Текст книги "Достоевский"
Автор книги: Людмила Сараскина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 60 (всего у книги 70 страниц)
А Толстой оставил живописный рассказ о той лекции: «Можете себе представить битком набитый зал, духота невероятная, просто теснят друг друга, сидеть негде – не только стулья, но окна все заняты. Дамы чуть ли не в бальных туалетах. И вдруг с большим запозданием, как и следует maestro, появляется на эстраде Соловьев – худой, длинный как жердь, с огромными волосами, с глазами этакого византийского письма, в сюртуке, который висит на нем, как на вешалке, и с огромным белым галстуком, просто шелковым платком вместо галстука, повязанным бантом, как знаете, у какого-нибудь художника с Монмартра, обвел глазами аудиторию, устремил взгляд куда-то горе и пошел читать, как пошел... через каждые дватри слова по двух и трехэтажному немецкому термину, которые почему-то считаются необходимыми для настоящей философии, просто ничего не понять... читал он это, читал, а потом вдруг дошел до каких-то ангельских чинов и стал их всех перечислять – по-поповски – херувимы, серафимы, всякие престолы и разные прочие чины, положительно не знаю, откуда он их набрал и точно всех их видел сам. Глупо как-то. Я так и не мог дослушать лекции, оставив Страхова одного» 12.
...В конце мая 1878 года осиротевшие Достоевские выехали из Петербурга в Старую Руссу. Было договорено, что в середине июня Ф. М. приедет в Москву, откуда вместе с Соловьевым отправится в Оптину пустынь. «Одного Федора Михайловича я не решилась бы отпустить в такой отдаленный, а главное, в те времена столь утомительный путь. Соловьев хоть и был, по моему мнению, “не от мира сего”, но сумел бы уберечь Федора Михайловича, если б с ним случился приступ эпилепсии» (А. Г. Достоевская). Но в Москве – до поездки в Оптину – должна была решиться судьба нового романа.
Ранней весной (в доме еще звенел голосок маленького Алеши) Достоевский обратился к преподавателю Елизаветградского реального училища, известному педагогу В. В. Михайлову с «творческой» просьбой. «В Вашем письме меня очень заинтересовало, между прочим, то, что Вы любите детей, много жили с детьми, да и теперь с ними бываете. Ну вот и просьба к Вам, дорогой Владимир Васильевич: я замыслил и скоро начну большой роман, в котором, между другими, будут много участвовать дети и именно малолетние, с 7 до 15 лет примерно. Детей будет выведено много. Я их изучаю и всю жизнь изучал, и очень люблю, и сам их имею. Но наблюдения такого человека, как Вы, для меня (я понимаю это) будут драгоценны. Итак, напишите мне об детях то, что сами знаете. И о петербургских детях, звавших Вас дяденькой, и о елизаветградских детях, и о чем знаете. (Случаи, привычки, ответы, слова и словечки, черты, семейственность, вера, злодейство и невинность; природа и учитель, латинский язык и проч. и проч. – одним словом, что сами знаете.) Очень мне поможете, очень буду благодарен и буду жадно ждать».
Месяц спустя, в середине апреля, имелись уже черновые наброски, которым, должно быть, предшествовали планы и заметки. «Memento (о романе)», – записывал Достоевский, перечисляя обязательные задания: «Узнать, можно ли пролежать между рельсами под вагоном, когда он пройдет во весь карьер? Справиться: жена осужденного в каторгу тотчас ли может выйти замуж за другого? Имеет ли право Идиот держать такую ораву приемных детей, иметь школу и проч.? Справиться о детской работе на фабриках. О гимназиях, быть в гимназии. Справиться о том: может ли юноша, дворянин и помещик, на много лет заключиться в монастыре (хоть у дяди) послушником? (NB. По поводу провонявшего Филарета.)».
Это были уже совсем близкие подступы к «Братьям Карамазовым».
Вскоре Достоевский будет заслоняться новой работой от назойливых посетителей, видя в ней «свою родную, заветную мечту». «Я, например, теперь затеял свой труд и, летом же, несмотря на лечение (потому что у меня нет отдыха), намерен и должен приступить к труду моему. И вот я всё это бросай...»
Двадцатого июня Достоевский был в редакции «Русского вестника», у Каткова. Накануне сильно простудился – добирался в Москву из Старой Руссы, в вагоне поезда ужасно сквозило; всю ночь промучился без сна, страдая от удушливого, разрывного кашля. Мучила и боязнь, что Катков откажет. Михаил Никифорович принял автора «задушевно, хотя и довольно осторожно». Осторожность Каткова была Достоевскому почти понятна. «Стали говорить об общих делах, и вдруг поднялась страшная гроза. Думаю: заговорить о моем деле, он откажет, а гроза не пройдет, придется сидеть отказанному и оплеванному, пока не пройдет ливень. Однако принужден был заговорить. Выразил всё прямо и просто. При первых словах о желании участвовать лицо его прояснилось, но только что я сказал о 300 рублях за лист и о сумме вперед, то его как будто передернуло».
Вечером Достоевский сидел в номере «Европы» и тревожно обдумывал, как может обернуться дело. Даже если Катков не откажет (а он откажет несомненно), то будет настаивать на сильной сбавке с 300 рублей. Ближе к ночи Ф. М. принял твердое решение: в случае, если Катков откажет и нужно будет предлагаться другим журналам, а до того жить бог знает чем, все равно – по возвращении в Старую Руссу немедленно приняться за роман.
Катков не давал ответа два дня, присылал рассыльного с извинениями, что встреча откладывается на сутки; и Ф. М. не видел в этом для себя ничего хорошего. Несмотря на признание читателей, литературные обеды и музыкальные вечера с великими князьями, он снова, как и во всю свою жизнь, был в полной зависимости от издателей, которым вынужден был сам предлагать свою работу; снова просил аванс, снова должен был отдавать сочинение в печать до (а не после!) его полного завершения, снова был скован ежемесячным журнальным ритмом.
Вскоре одна из поклонниц писателя запишет в дневнике:
«Достоевский сказал: “Никогда не продавайте своего духа... Никогда не работайте из-под палки... Из-под аванса. Верьте мне... Я всю жизнь страдал от этого, всю жизнь писал торопясь... И сколько муки претерпел... Главное, не начинайте печатать вещь, не дописав ее до конца... До самого конца. Это хуже всего. Это не только самоубийство, но и убийство... Я пережил эти страдания много, много раз... Боишься не представить в срок... Боишься испортить... И наверное испортишь... Я просто доходил до отчаяния... И так почти каждый раз”» 13.
Он страдал, что именно так все складывается и на этот раз. Правда, неясность с Катковым быстро прошла – страхи оказались напрасными. 22 июня Достоевский был в «Русском вестнике» и описал встречу с издателем лаконично и взволнованно. Заминка Каткова (быть может, связанная еще и с тем, что «Подросток» был напечатан не у него, а у Некрасова) выглядела странно: издатель «Русского вестника» сомневался, будет ли вообще журнал выходить в следующем году. На удивление легко решились проблемы аванса и гонорара. «Короче, он [Катков] рад, деньги вперед, 300 р. и проч. – за это ничуть не стоят, а меж тем всё еще не решено, будет ли мой роман в “Русском вестнике”, и даже будет ли еще и сам “Русский вестник”. В октябре решится, и я обещал приехать в Москву. Деньги же Катков не только даст, но и особенно просил меня взять вперед: то есть 2000 теперь, 2000 в октябре (или в конце сентября и проч.)... От денег же я не отказался, и тебе в Петербург незачем будет ехать... Итог: с Катковым я в наилучших отношениях, в каких когда-либо находился».
Итак, спокойное начало работы и ее обозримое продолжение были обеспечены – система всегдашнего долга, при всех ее тягостных последствиях, выручила Достоевского и на этот раз. Даже если Катков собирался закрыть журнал, тяготясь затратами и имея на руках «Московские ведомости» («Русский вестник» под редакцией Каткова будет издаваться вплоть до его кончины в 1887 году), обещанный роман, как мог догадаться Михаил Никифорович, должен был окупить все расходы.
Теперь наступал черед Оптиной пустыни. Утром 23 июня 1878 года Достоевский и Вл. Соловьев выехали из Москвы.
Глава вторая
МЕЧТА ОБ ИДЕАЛЬНОМ ХРИСТИАНИНЕ
Разговоры о вере. – Воспитание детей. – Святоотеческая традиция. – В обители. – Светлые прозорливцы. – «Неудобный собеседник». – Оптинские легенды. – Старец Зосима. – В Благородном собрании. – Свидетели триумфа. – Мистический огонь
Старший брат Владимира Соловьева Всеволод, сблизившись с Достоевским в начале 1873 года и встречаясь с ним регулярно в течение нескольких лет, писал, как мы помним, о его крайне неустойчивом поведении при незнакомых, посторонних людях, «будто все это были его враги или по меньшей мере очень неприятные ему люди». «Он не был создан для общества, для гостиной», – полагал Вс. Соловьев – и знал только одно средство успокоить писателя, когда тот был «олицетворением мрака»: навести на какую-нибудь из любимых тем, и Ф. М. начинал говорить, оживлялся, обретал хорошее расположение духа.
Несколько другую картину рисовала А. Г. Достоевская. С большой нежностью говорила она о развитии у мужа христианских чувств и мыслей. Покой и мир, воцарившиеся в душе Ф. М. в семидесятые годы, она связывала с окончанием
«Бесов». «Все друзья и знакомые, встречаясь с нами по возвращении из-за границы, говорили мне, что не узнают Федора Михайловича, до такой степени его характер изменился к лучшему, до того он стал мягче, добрее и снисходительнее к людям. Привычная ему строптивость и нетерпеливость почти совершенно исчезли».
Все дело, очевидно, было в размерах этого коварного «почти». Впрочем, даже Страхов, составляя воспоминания и, может быть, не предполагая, что, едва они появятся, решит рассказать Толстому об авторе «Бесов» «всю правду», почему-то именно с этим романом связывал «особенное раскрытие того христианского духа, который всегда жил в нем» 14. Страхов писал об удивительной перемене, которая обнаружилась в Достоевском после «Бесов»: «Он стал беспрестанно сводить разговор на религиозные темы. Мало того: он переменился в обращении, получившем большую мягкость и впадавшем иногда в полную кротость. Даже черты лица его носили след этого настроения, и на губах появлялась нежная улыбка...» 15Страхов не мог забыть, как однажды в общественном месте, в людской толпе, Достоевский сказал ему («искренность и теплота так и светились в нем при этих словах»): «“Да все люди – существа прекрасные!” Лучшие христианские чувства, очевидно, жили в нем, те чувства, которые все чаще и яснее выражались в его сочинениях» 16.
За семь следующих лет «беспрестанность разговора» о вере и неверии, о Христе и истине, о грехе и святости становилась все настойчивее. Искренность такого разговора, быть может, ярче всего виделась близким в том чувстве, которое он хотел привить своим детям.
«Он любил молиться со всей семьей, – вспоминала дочь писателя. – В России принято раз в год причащаться, и к этому торжественному событию готовятся неделю, проводя ее в молитвах. Отец добросовестно исполнял религиозные обязанности, постился, дважды в день ходил в церковь и откладывал все литературные дела. Он любил наши чудные богослужения Страстной недели, особенно пасхальную службу, с ее излучающими радость песнопениями. Дети не присутствовали на этой службе, начинавшейся в полночь и заканчивавшейся в два-три часа утра. Но отец захотел показать мне эту великолепную службу, когда мне едва исполнилось девять лет. Он поставил меня на стул, чтобы я могла следить за ходом службы, и, приподнимая меня повыше, объяснял мне смысл этих прекрасных обрядов». На сон грядущий Ф. М. читал детям любимую, с детства сохраненную молитву «Все упование мое на Тя возлагаю, Матерь Божия...».
Быть может, еще сильнее действовало на детей то, с каким молитвенным волнением отец читал им стихи своих любимых поэтов – пушкинского «Бедного рыцаря», например.
«В “Идиоте” Достоевский рассказывает, как одна из его героинь читает это стихотворение. “Судорога вдохновения и восторга раза два прошла по ее прекрасному лицу”, – говорит он, описывая эту сцену. То же происходило и с Достоевским, когда он читал его; черты его прояснялись, голос дрожал, и глаза затуманивались слезами. Милый отец! Он пересказывал нам здесь историю собственной жизни! Он тоже был бедным рыцарем без страха и упрека, боровшимся всю жизнь за великие идеи. И ему являлось небесное видение: но не средневековая дева являлась ему – это был Христос, пришедший к нему на каторге и давший ему знак следовать за ним...»
Своей надежде на будущую победу добра в мире, своей вере в братское, окончательное согласие всех племен по Христовым заветам (Леонтьев недоверчиво назовет эту веру «какой-то общегуманитарной», ибо не найдет в Евангелии слов о гармонии и благополучии земной истории) Достоевский искал подтверждение в святоотеческой традиции. Обдумывая «Житие великого грешника», Достоевский мечтал главной фигурой романа выставить святителя Тихона Задонского (в миру Т. С. Соколовского), крупнейшего религиозного просветителя XVIII века: «Авось выведу величавую, положительную, святую фигуру. Это уж не Костанжогло-с и не немец (забыл фамилию) в “Обломове”, и не Лопухины, не Рахметовы. Правда, я ничего не создам, я только выставлю действительного Тихона, которого я принял в свое сердце давно с восторгом. Но я сочту, если удастся, и это для себя уже важным подвигом».
Тихона Задонского Достоевский хотел противопоставить русскому нигилизму. Воронежский архиерей, великий обличитель русского общества в его ложной церковности, стал духовной опорой творчества позднего Достоевского. Учение Тихона о вере и любви было необходимо автору «Бесов». Фигура святого старца стала для Достоевского антитезой бесовским силам – ведь если возможен Тихон, какой он был явлен в реальности, значит, не ложны обетования Нового Завета, значит, исторически осмыслена борьба с силами зла и ненависти, пожирающими Россию.
С неменьшим восторгом принял в свое сердце Достоевский учение Иоанна Златоуста, Исаака Сирина, инока Парфения, Нила Сорского и тех святых Древней Руси, кого привлекал человеческий подвиг Христа, кто молился о нестяжательстве Церкви, кто не искал истину в обрядоверии. Когда Достоевский говорил о себе, что не как мальчик верует он во Христа и его исповедует, он многое имел в виду – и споры у петрашевцев, и общее оскудение духовной жизни в России, и то, что «церковь в параличе с Петра Великого», и свой Символ веры.
В письме Ковнера, требовавшего от Достоевского отчета по «еврейскому вопросу», был изложен «символ неверия»: «Неужели творящая сила вселенной, или Бог, так-таки интересуется ничтожными людскими помыслами, народами, даже целыми планетами? Вы скажете, что человек имеет искру Божию, поэтому он стоит выше всех? Но сколько этих людей?.. Положительно 60 миллионов... облюбованного Вами русского народа... живут буквально животною жизнью, не имея никакого разумного понятия ни о Боге, ни о Христе, ни о душе, ни о бессмертии ее...» Ф. М. отвечал корреспонденту как исповедник веры, убежденный и закаленный. «Об идеях Ваших о Боге и о бессмертии – и говорить не буду с Вами. Эти возражения (то есть все Ваши) я, клянусь Вам, знал уже 20 лет от роду! Не рассердитесь; они удивили меня своею первоначальностью. Вероятно, Вы об этих темах в первый раз думаете».
Не как мальчик, охочий до путешествий, отправлялся он вместе с Вл. Соловьевым в святую обитель. Ступить на землю древнего монастыря, где обитают мудрые старцы, наделенные даром рассудительности и прозорливости, – позвало горе, смерть сына. Но была еще и мечта – увидеть подвижников веры, принимающих христианство всерьез, по-евангельски, а не как бастион показной праведности.
Автору «Братьев Карамазовых», романа, который был едва начат, отменно повезло: Оптина пустынь переживала эпоху расцвета, став неформальным центром церковной культуры. Канули в Лету времена жестокого душегубца Опты, наводившего ужас на всю округу, а потом покаявшегося и принявшего постриг, превратившись, как гласило предание, из предводителя шайки разбойников в отца иноков. Остались в прошлом разорения от литовцев и поляков, всяческие упразднения и нестроения. Обитель, посвященная Введению Пресвятой Богородицы во Храм, располагавшаяся вблизи уездного городка Козельска Калужской губернии, на берегу реки Жиздры, у опушки векового бора, славилась старческим служением: здешних старцев называли хранителями образа Христова, прозорливцами, великими духовниками, спасавшими своими советами тысячи страдающих душ.
Младший современник Достоевского протоиерей С. Четвериков, тесно связанный с Оптиной, так описывал обитель:
«Чем ближе подъезжаешь к монастырю, тем сильнее охватывает душу особое чувство: словно открывается дверь в XIV и XV век, и оттуда веет старинной, благочестивою Русью, словно души древних подвижников и молитвенников и их тихие кельи раскрывают перед вами свой внутренний мир» 17.
О своей поездке в Оптину писал – за 28 лет до Достоевского – Н. В. Гоголь: «Я заезжал на дороге в Оптинскую пустынь и навсегда унес о ней воспоминание. Я думаю, на самой Афонской горе не лучше. Благодать видимо там присутствует. Это слышится в самом наружном служении, хотя и не можем объяснить себе, почему. Нигде я не видал таких монахов. С каждым из них, мне казалось, беседует всё небесное. Я не расспрашивал, кто из них как живет: их лица сказывали сами всё. Самые служки меня поразили светлой ласковостью ангелов, лучезарной простотой обхожденья; самые работники в монастыре, самые крестьяне и жители окрестностей. За несколько верст, подъезжая к обители, уже слышишь ее благоухание: всё становится приветливей, поклоны ниже и участья к человеку больше» 18. Спустя неделю после поездки Гоголь просил оптинского послушника отца Петра Григорова показать обитель племяннику: «Мне бы хотелось, чтобы он помнил, что есть берег, куда можно пристать и быть безопасну от самых сильных кораблекрушений» 19.
Поездка Достоевского в Оптину длилась неделю – и бо'льшую часть времени взяла дорога. «Дело было так, – писал он жене в Старую Руссу, где она проводила лето с детьми, – мы выехали с В. Соловьевым в пятницу, 23 июня. Знали только, что надо ехать по Московско-Курской железной дороге до станции Сергиево, то есть станций пять за Тулой, верст 300 от Москвы. А там, сказали нам, надо ехать 35 верст до Оптиной пустыни. Пока ехали до Сергиева, узнали, что ехать не 35, а 60 верст. (Главное в том, что никто не знает, так что никак нельзя было узнать заране.) Наконец, приехав в Сергиево, узнали, что не 60 верст, а 120 надо ехать, и не по почтовой дороге, а наполовину проселком, стало быть, на долгих, то есть одна тройка и ту останавливаться кормить. Мы решили ехать и ехали до Козельска, то есть до Оптиной пустыни, ровно два дня, ночевали в деревнях, тряслись в ужасном экипаже. В Оптиной пустыни были двое суток. Затем поехали обратно на тех же лошадях и ехали опять два дня, итого, считая со днем выезда, ровно семь дней. Вот почему и не писал тебе долго, а из Оптиной пустыни писать было слишком неудобно, потому что надо было посылать нарочного в Козельск и т. д. Обо всем расскажу, когда приеду».
Надо думать, Достоевского и его спутника обитель волновала не столько познавательно (оба паломника хорошо знали историю Оптиной, представляли себе ее строгий общежительный и богослужебный устав, много слышали о внутреннем духе пустыни), сколько предстоящей встречей – с выдающимся старцем иеросхимонахом Амвросием (в миру А. И. Гренковым).
Ему было уже 66 лет; он болел, был «со слабыми ногами», жил в скиту, в безмолвном лесном уединении, среди густого запаха цветов. Смиренные богомольцы, приходившие сюда, знали, что старцы благодаря созерцательной жизни и непрестанной внутренней молитве достигают высокого духовного совершенства, обладают даром любви к каждому человеку, могут согреть и успокоить всех, кто ищет совета, вразумления, утешения. Какие только люди не посещали Амвросия, какие только сердца не искали у него поддержки, хотя были и ненавистники, и холодно-равнодушные «шнырялы», как называли таких посетителей оптинские насельники. А старец любил побеседовать и с образованными мирянами, и со светскими писателями, и с читающей интеллигентной публикой.
Ласковая веселость, благодушие и светлое настроение всегда и во всех случаях отличали Амвросия и задавали тон: отвечая на вопрос о здоровье старца, его ближние говорили: «он веселенький». «Любимейшей поговоркой его были слова “От ласки у людей совсем иные глазки”. К согрешившим, но кающимся “был снисходителен и милостив паче меры”... “Мы должны жить на земле так, как колесо вертится, – чуть только одной точкой касается земли, а остальным непременно стремится вверх; а мы как заляжем на землю, так и встать не можем”... Амвросий поражал всех глубочайшим знанием природы человека и прозорливостью необычайной» 20.
Несомненно, Достоевский выполнил свое обещание – по приезде домой рассказать жене обо всем виденном в Оптиной, но ни тогда, ни позже ничего об этом не написал. Вспоминая о поездке мужа спустя много лет, Анна Григорьевна ограничилась одним абзацем: «Вернулся Ф. М. из Оптиной пустыни как бы умиротворенный и значительно успокоившийся и много рассказывал мне про обычаи пустыни, где ему привелось пробыть двое суток. С тогдашним знаменитым “старцем”, о. Амвросием, Ф. М. виделся три раза: раз в толпе при народе и два раза наедине, и вынес из его бесед глубокое и проникновенное впечатление. Когда Ф. М. рассказал “старцу” о постигшем нас несчастии и о моем слишком бурно проявившемся горе, то старец спросил его, верующая ли я, и когда Ф. М. отвечал утвердительно, то просил его передать мне его благословение, а также те слова, которые потом в романе старец Зосима сказал опечаленной матери... Из рассказов Ф. М. видно было, каким глубоким сердцеведом и провидцем был этот всеми уважаемый “старец”».
Позже станет известно мнение отца Амвросия о Достоевском, сложившееся после их бесед, в скиту с глазу на глаз, о насущных вопросах духовной жизни – и ставшее достоянием оптинской братии. «О. Амвросий постиг сущность смирившейся души писателя и отозвался о нем: “Это кающийся”» 21. На языке святого старца это звучало высокой похвалой. О Вл. Соловьеве, по косвенным сведениям, отзыв был «неодобрительным»: «Этот человек не верит в загробную жизнь». «Он крайне горд» – так будто бы отзовется о. Амвросий о Льве Толстом после тяжелого разговора с ним в 1890 году22.
В непрямом пересказе слов Вл. Соловьева (который тоже не оставил воспоминаний о поездке в Оптину) писатель Д. И. Стахеев, друг Страхова, изобразил сцену «Достоевский в келье старца» с изрядной долей издевки. «Каждый из писателей, разумеется, по-своему относился к старцу, слушал и понимал его поучительные речи, по-своему обсуждал их и обсуждал их не только по уходе из его кельи, оставаясь наедине с самим собой, но даже в присутствии старца, возражая на его речи и оспаривая их, развивая и поясняя. Ф. М. Достоевский, например, вместо того, чтобы послушно и с должным смирением внимать поучительным речам старца-схимника, сам говорил больше, чем он, волновался, горячо возражал ему, развивал и разъяснял значение произносимых слов и, незаметно для самого себя, из человека, желающего внимать поучительным речам, обращался в учителя. По рассказам Владимира Соловьева... таковым был Федор Михайлович в сношениях не только с монахом схимником, но и со многими другими обитателями пустыни, старыми и молодыми, будучи, как передавал Соловьев, в то время, т. е. во время пребывания в Оптиной пустыни, в весьма возбужденном состоянии, что обыкновенно проявлялось в нем каждый раз при приближении припадка падучей болезни, которой он страдал» 23.
Добавляя к портрету Достоевского детали, не связанные с Оптиной, Стахеев, живший со Страховым в одной квартире в течение восемнадцати лет, писал о Ф. М., уже не скрывая враждебности: «Надо сказать откровенно, собеседник он был неудобный, не любил, чтобы ему возражали, и не только не терпел возражений, но даже и вообще прерывать его речь и подсказывать что-либо не позволял. Оборвет, бывало, каждого решившегося вставить в его речь свое слово. “Молчите! Не умничайте!” – резко бросит ему в ответ и гневно сверкнет глазами» 24. Мемуарист-обличитель с азартом придумывает сцену, когда Достоевский, при первой попытке Вл. Соловьева вставить в его речь свое замечание, грубо и бесцеремонно обрывает философа и с «нервным шипением» произносит: «Молчите, не возражайте... Не умничайте!..»
Кажется, мемуарный отрывок и был написан ради этого «нервного шипения»...
Меж тем именно Вл. Соловьеву во время поездки в Оптину Достоевский изложил в общих чертах главную мысль и план
«Братьев Карамазовых». Для философа не было тайной, что писатель смотрит на обитель не только глазами скорбящего родителя, но и зоркими глазами художника. «Вот Достоевский так нарочно ездил в Оптину Пустынь прошлым летом для первых глав своего романа» 25, – сообщал Вл. Соловьев К. Н. Леонтьеву в январе 1879-го. И правда: в Оптиной будет собран основной материал для начальных разделов романа (пятая глава первой книги даже получит название «Старцы»). Позднее Вл. Соловьев скажет, что центральной идеей нового романа или нового ряда романов, из которых написан только первый, «Братья Карамазовы», должна была явиться идея Церкви.
«Церковь как положительный общественный идеал, как основа и цель всех наших мыслей и дел, и всенародный подвиг, как прямой путь для осуществления этого идеала, – вот последнее слово, до которого дошел Достоевский, и которое озарило всю его деятельность пророческим светом» 26.
Разумеется, уточнял Соловьев, под Церковью Достоевский понимал не фактически существующее учреждение со всеми его недостатками, то есть не внешнюю храмовую церковь, и не личное, домашнее христианство. «Истинное христианство не может быть только домашним, как и только храмовым – оно должно быть вселенским, оно должно распространяться на все человечество и на все дела человеческие... Достоевский верил и проповедовал христианство живое и деятельное... Он говорил не только о том, что есть, а о том, что должно быть» 27.
И все же как взволнованно и с какой болью говорил Достоевский прежде всего о том, что есть... Но почему-то через несколько лет в частном письме Леонтьеву Вл. Соловьев (в пересказе Леонтьева Розанову) утверждал, что Достоевский рассматривал религию лишь «в подзорную трубу как отдаленный предмет, но стать на действительно религиозную почву никогда не умел» 28. В свете того, что Достоевского уже не было в живых, слово «никогда», выпорхнувшее из-под пера Соловьева (или Леонтьева), обретало особый смысл...
Очень скоро впечатления, вынесенные из Оптиной пустыни, начали преображаться в сцены из романа, которые происходили в монашеской обители. «Монастырь наш ничем особенно не был до тех пор знаменит: в нем не было ни мощей святых угодников, ни явленных чудотворных икон, не было даже славных преданий, связанных с нашею историей, не числилось за ним исторических подвигов и заслуг отечеству. Процвел он и прославился на всю Россию именно из-за старцев, чтобы видеть и послушать которых стекались к нам богомольцы толпами со всей России из-за тысяч верст. Итак, что же такое старец? Старец это – берущий вашу душу, вашу волю в свою душу и в свою волю. Избрав старца, вы от своей воли отрешаетесь и отдаете ее ему в полное послушание, с полным самоотрешением».
С Достоевским, потратившим несколько дней на дорогу в обитель, испытавшим все неудобства езды на долгих ради встречи с чу'дным старцем, полного отрешения от своей воли и полного послушания не произошло. Вместо этого случилось нечто совершенно иное: творческой властью художника ласковый схимник отец Амвросий дал жизнь великой мечте об идеальном христианине – старцу Зосиме. Все самое светлое, что видел Ф. М. в Оптиной, о чем читал в «Сказаниях о странствии инока Парфения» и в других книгах своей библиотеки, вложил он в Зосиму. «Если удастся, то сделаю дело хорошее: заставляю сознаться, что чистый, идеальный христианин – дело не отвлеченное, а образно реальное, возможное, воочию предстоящее».
Зосима будет чужд лукавству и политиканству, остро чуток к лживой почтительности и фальшивой елейности, холоден к показному смирению и притворному благочестию. Доверить свою душу такому старцу было как будто безопасно. И все равно – отрешение от своей души и воли в надежде победить себя Достоевский с предельной честностью назовет «искусом», «страшной школой жизни»: испытанное орудие для нравственного перерождения человека от рабства к свободе может стать орудием обоюдоострым, «так что иного, пожалуй, приведет вместо смирения и окончательного самообладания, напротив, к самой сатанинской гордости, то есть к цепям, а не к свободе».
Действие обоюдоострого орудия будет показано в романе во всей полноте. А Зосима, который «болел любовью к ближнему» и был весел «детской евангельской радостью», имел душу светлую и прозрачную, был ежечасным слушателем несчастий человеческих и подвижником в труде христианского участия к человеку, – такой Зосима оптинскими монахами (в передаче Леонтьева) будет признан «неправильным», «сочиненным», «придуманным», а учение его – «ложным». «В Оптиной “Братьев Карамазовых” правильным православным сочинением не признают, и старец Зосима ничуть ни учением, ни характером на отца Амвросия не похож. Достоевский описал только его наружность, но говорить заставил совершенно не то, что он говорит, и не в том стиле, в каком Амвросий выражается. У отца Амвросия прежде всего строго церковная мистика и уже потом – прикладная мораль. У отца Зосимы (устами которого говорит сам Федор Михайлович!) – прежде всего мораль, “любовь”, “любовь” и т. д. ... ну а мистика очень слаба. Не верьте ему, когда он хвалится, что знает монашество; он знает хорошо только свою проповедь любви – и больше ничего» 29.
На взгляд отца Зосимы, неустанная проповедь любви заслуживала бы не порицания, а сердечного сочувствия. Но, по мнению Леонтьева (советовавшего В. В. Розанову «перерасти» Достоевского с его «гармониями», которых «никогда не будет, да и не нужно»), писатель страдал «недостаточным христианством», «поверхностным и сентиментальным» сочинительством.
«А когда Достоевский напечатал свои надежды на земное торжество христианства в “Братьях Карамазовых”, то оптинские иеромонахи, смеясь, спрашивали друг у друга: “Уж не вы ли, отец такой-то, так думаете?”» 30.
Смех оптинских монахов, который слышал Леонтьев и, кажется, не без удовольствия описывал, был тоже «реализмом действительной жизни» – ведь даже и допустить невозможно, чтобы наблюдения прожившего в пустыни несколько лет отшельника, принявшего в конце жизни тайный постриг с именем Климент, не имели отношения к реальности.