Текст книги "Достоевский"
Автор книги: Людмила Сараскина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 70 страниц)
Собственно говоря, эпистолярное общение Сусловой с Достоевским, уже давно не столь оживленное, как прежде, не прерывалось. С осени 1865-го Аполлинария жила в России; после Парижа ей трудно было привыкнуть к грязным улицам Петербурга, к пьяным в подворотнях, к разбитым дорогам – ко всем изъянам отечества она отнеслась с тем же раздражением, что и к предложениям руки и сердца, которые делал ей Достоевский и которые она считала нелепостью. Она записала в дневник то, что сказал Ф. М. о ее характере: «Если ты выйдешь замуж, то на третий день возненавидишь и бросишь мужа». И добавил: «Ты не можешь мне простить, что раз отдалась, и мстишь за это; это женская черта». Они продолжали спорить и противоречить друг другу; Аполлинария дразнила его – грозилась сделаться святой, пройтись босиком по Кремлевскому саду в Москве и рассказывать, о чем с ней беседуют ангелы... О своем постоянном раздражении, досаде и злости на умных людей, окружавших ее в Петербурге, она писала графине Салиас де Турнемир, но та, женщина тонкая и проницательная, реагировала на письма подруги по-своему: «Дай вам Бог полюбить хорошего, честного человека, выйти замуж и воспитать честных детей. Это лучшее для женщины. Жизнь девушкой слишком одинока и, скажу, безрадостна, что бы там ни говорили... Я еще не видала девушки пожилой счастливой» 13.
О том, что незадолго до знакомства с ней, Аней Сниткиной, Ф. М. предлагал руку и сердце «Полине», Анна Григорьевна знала: в памятный день окончания «Игрока» Достоевский показывал ей портрет Сусловой шестилетней давности, и Полина-Аполлинария показалась стенографистке «удивительной красавицей»; Ф. М. признавался, что ни за что не хочет расстаться с портретом. Знала об этом – быть может, от матери – и Л. Ф. Достоевская, но излагала причины расставания отца с
«Полиной» по-своему: «Отец тогда начинал печатать “Раскольникова”. Как всегда, уже с первых глав критики обрушились на эту вещь и взапуски ругали его. Один объявил публике, что Достоевский в лице Раскольникова оскорбляет студентов. Эта глупость, как впрочем все глупости, пользовалась громадным успехом в Петербурге. Студенты, только что восхищавшиеся Достоевским, как один, отвернулись от него. Когда Полина увидела, что отец мой вышел из моды, она перестала им интересоваться. Она заявила Достоевскому, что не может ему простить преступления против русских студентов, этой святыни в ее глазах, и порвала с ним. Отец не пытался ее удерживать; у него давно уже не осталось иллюзий в отношении этого легкомысленного создания».
Однако несмотря на разрыв, происшедший на самом деле задолго до публикации «Преступления и наказания» и безотносительно к критике романа, несмотря на неоднократные отказы Сусловой стать женой писателя, они продолжали переписываться. В начале декабря 1865 года Аполлинария уехала к матери, в село Иваново под Владимиром, откуда писала Достоевскому и получала ответные письма. Ее мечты о полезной деятельности, как и надежды на осмысленную жизнь в России, хотя бы в роли сельской учительницы, очень скоро были поставлены под угрозу: если заграница всего лишь опостылела Аполлинарии, то Россия оказалась для нее опасна.
С первых дней возвращения на родину она, как нигилистка, имеющая «сношения с лицами, враждебными правительству» (то есть с заграничным кругом Герцена) и получавшая письма с «ругательствами на Россию», попала, вместе с братом Василием, под полицейский надзор. Она никак не могла предвидеть, что ее переезды от матери из Владимирской губернии к брату в тамбовскую Лебедянь драматически совпадут с грозными событиями государственного масштаба.
Четвертого апреля 1866 года, в четвертом часу пополудни, Александр II после обычной прогулки в Летнем саду в сопровождении племянника, герцога Николая Лейхтенбергского, и племянницы, принцессы Марии Баденской, садился в коляску, когда неизвестный молодой человек выстрелил в него из пистолета. В эту секунду стоявший в толпе крестьянин Осип Комиссаров ударил убийцу по руке и пуля пролетела над головой царя. Передавали, что, когда жандармы схватили злодея и подвели к экипажу государя, тот спросил: «Ты поляк?» – «Русский», – отвечал террорист. «Почему же ты стрелял в меня?» —
«Ты обманул народ, обещал ему землю, да не дал». «Провидение бодрствовало над драгоценной жизнью...» – писали газеты.
Преступник был доставлен в Третье отделение. Следствие установило, что стрелявший, 25-летний дворянин Дмитрий Каракозов, бывший студент Казанского и Московского университетов, исключенный из учебных заведений за участие в беспорядках, принадлежал к руководимой его двоюродным братом Ишутиным московской тайной организации, имевшей целью распространить в народе социалистическое учение и подготовить государственный переворот. Было доказано, что члены московского кружка имели связи с петербургскими единомышленниками, со ссыльными поляками и русскими выходцами за границей; при этом Каракозов, сторонник индивидуального террора, полагал, что убийство царя даст толчок для социальной революции.
Известие о покушении на государя быстро распространилось по столице. Случившееся было настоящим потрясением – впервые в российской истории кто-то осмелился публично покушаться на жизнь царя. Сильнейшее переживание испытал и Достоевский. П. И. Вейнберг, посетивший в день покушения Майкова, вспоминал: «Мы мирно беседовали о чисто литературных, художественных вопросах, когда в комнату опрометью вбежал Федор Михайлович Достоевский. Он был страшно бледен, на нем лица не было и он весь трясся, как в лихорадке.
– В царя стреляли! – вскричал он, не здороваясь с нами, прерывающимся от сильного волнения голосом. Мы вскочили с мест.
– Убили? – закричал Майков каким-то – это я хорошо помню – нечеловеческим голосом.
– Нет... спасли... благополучно... Но стреляли... стреляли... стреляли...
И повторяя это слово, Достоевский повалился на диван в почти истерическом припадке...
Мы дали ему немного успокоиться, – хотя и Майков был близок чуть не к обмороку – и втроем выбежали на улицу» 14. Взбудораженная улица, возбужденная толпа вскоре поглотили Достоевского и Майкова...
Ф. М. был, несомненно, одним из тех, кто уже тогда, во время первого покушения, представлял подлинные масштабы происходящего, хотя газеты вовсю трубили, что 4 апреля математически доказало могучее, чрезвычайное, святое единение царя с народом. Вопрос, который и много лет спустя будет мучить писателя, – донесет ли он, если случайно узнает о готовящемся покушении на царя – имел трагический ответ: ни он, ни любой другой русский образованный человек не донесет, хотя даже по закону обязан это сделать. Через десять лет он запишет горькие наблюдения: «Факты. Проходят мимо. Не замечают. Нет граждан, и никто не хочет понатужиться и заставить себя думать и замечать... Нет оснований нашему обществу, не выжито правил, потому что и жизни не было. Колоссальное потрясение, – и всё прерывается, падает, отрицается, как бы и не существовало. И не внешне лишь, как на Западе, а внутренно, нравственно».
Нравственная задача думать и замечать осознавалась им как задача творческая: «Преступление и наказание» дописывалось параллельно следственным действиям по делу Каракозова, судебному процессу над ним и его казни, состоявшейся при большом стечении народа 3 сентября 1866 года на Смоленском поле в Петербурге. В апреле 1866-го Ф. М. писал Каткову, как бы даже сочувствуя сбитой с толку молодежи: «У наших же у русских, бедненьких, беззащитных мальчиков и девочек, есть еще свой, вечно пребывающий основной пункт, на котором еще долго будет зиждиться социализм, а именно, энтузиазм к добру и чистота их сердец. Мошенников и пакостников между ними бездна. Но все эти гимназистики, студентики, которых я так много видал, так чисто, так беззаветно обратились в нигилизм во имя чести, правды и истинной пользы! Ведь они беззащитны против этих нелепостей и принимают их как совершенство... Бедняжки убеждены, что нигилизм – дает им самое полное проявление их гражданской и общественной деятельности и свободы».
Выстрел Каракозова повлек серьезные меры со стороны правительства: были закрыты «Современник» и «Русское слово», произведены аресты в Петербурге, Москве и других городах; полицейским санкциям подверглись слушательницы медицинских курсов, работницы швейных мастерских, домашние учительницы. Достоевский не был сторонником таких мер, сознавая их малую пользу, а порой и прямой вред. «Как бороться с нигилизмом без свободы слова? – рассуждал он в письме Каткову. – Если б дать даже им, нигилистам, свободу слова, то даже и тогда могло быть выгоднее: они бы насмешили тогда всю Россию положительными разъяснениями своего учения. А теперь придают им вид сфинксов, загадок, мудрости, таинственности, а это прельщает неопытных».
Однако предложение о свободе слова нигилистам в момент суда над ними услышано, конечно, не было(В Дрездене Достоевский узнает о новом покушении на Александра II во время его пребывания с сыновьями на Всемирной выставке в Париже 25 мая (6 июня) 1867 года. В тот день в честь русского государя был устроен смотр войск, после которого Александр II и Наполеон III со своими свитами неспешно направились к городу через Булонский лес. Оба императора сидели в открытых колясках, как вдруг раздался выстрел. Пуля угодила в лошадь французского шталмейстера. Террориста схватили. Им оказался двадцатилетний польский эмигрант, заводской рабочий Антон Березовский, уроженец Волынской губернии, юношей участвовавший в Польском восстании 1863 года. Суд присяжных, состоявшийся 3 (15) июля, проходил под знаком сочувствия преступнику, который просил рассматривать покушение как акт личной мести за угнетение Польши и был осужден на пожизненные каторжные работы. Парижские адвокаты устроили демонстрацию в поддержку Березовского. «Происшествие в Париже меня потрясло ужасно. Хороши тоже адвокаты парижские, кричавшие: “Vive la Pologne”. Фу, что за мерзость, а главное – глупость и казенщина!» – писал Майкову Достоевский в августе 1867-го.) В течение апреля—августа велось дознание, но еще в начале лета отголоски выстрела докатились и до тамбовской глуши: 2 июня по телеграфному приказу графа М. Н. Муравьева, возглавлявшего следствие по делу Каракозова, велено было обыскать брата и сестру Сусловых и отобранные бумаги переслать в Петербург. В тот же день к ним на квартиру нагрянула полиция с предписанием из Петербурга и произвела обыск. Так было открыто «Производство Высочайше утвержденной следственной комиссии о судебном следователе Лебедянского уезда Василии Прокофьеве Суслове и сестре его, дочери Вознесенского купца – Аполлинарии Прокофьевне Сусловой» (начато 2 июня 1866 года, кончено 17 апреля 1869 года). В основу дела были положены показания неких свидетелей, будто у Сусловых хранились пачки прокламаций, в том числе и прокламация «Великоросс» (1861 год).
Обыск, однако, ничего не дал. «На днях к брату моему, – писала Суслова графине Салиас, – явилась полиция с приказом высшей Петербургской полиции обыскать его и отобрать все бумаги. У него нашли только одну ничтожную записку и в досаде на это... захватили и мои бумаги, все до последнего лоскутка, не исключая тетради с адресами моих знакомых, счета из лавочки и прочих важностей... Страдали и умирали от преследований люди получше нас; правда, они страдали за чтонибудь, оставили память хорошую и сделались примером, а ведь мы гуртом захвачены. Это убиение младенцев» 15.
Впрочем, она тут же обратилась к лебедянскому исправнику с просьбой вернуть бумаги. Самым обидным, наверное, была для нее не потеря рукописей, «приготовленных для печати», а дорогих ей писем. Если бы она была уверена, что пострадала за убеждения, все было бы проще. Но прежних убеждений не было – ее шестидесятнический нигилизм, значительно смягчившийся за границей, в России обернулся полной противоположностью. В сентябре 1866-го Каракозов был повешен, а в декабре она писала графине Салиас: «Эти господа, оставшиеся на свободе нигилисты, лгут и сочиняют факты довольно бесцеремонно, и все сходит с рук» 16. Входящих в моду утилитаристов она называла жалкими, ничтожными, обиженными Богом людьми, но и они, и «прогрессисты» видели в экс-нигилистке Сусловой всего лишь старомодную идеалистку. И она даже не подозревала, что во многих своих суждениях стала гораздо ближе к тому, кому еще недавно так азартно противоречила.
Пожалуй, только в одном пункте она сохранила взгляды своей молодости. «Вы говорите, графиня, выйти замуж... – писала она Е. В. Салиас. – За кого? (Если б даже не мое здоровье, и не характер мой скучающий и наводящий скуку, ничем не удовлетворяющийся.) Вы говорите, не нужно искать непременно человека с умом. Это уж слишком демократично, я так далеко пойду. Притом выйти замуж значит связать себя с этим низким, рабским обществом, которое я не выношу. Я своих требований урезывать не могу; что есть – прекрасно, нет – не надо, уступок делать я не могу» 17.
Она и не делала уступок. В самом конце 1866 года (Достоевский уже закончил «Игрока» и посватался к Анне Сниткиной) Суслова уехала в Москву, чтобы сдать экзамен на преподавателя истории. Москва, то есть люди, которых она здесь встретила, ее страшно разочаровали. Она чувствовала, что теряет способность к простому общению: «Все, кого я встречаю, – необыкновенно мелочны и пусты... Всякий раз я возвращаюсь из общества в отчаянии... Лучше бы я никого и ничего не видала...» 18Нужно было, однако, много читать, писать экзаменационные сочинения на исторические темы, консультироваться у профессоров (особенно нравился ей профессор всеобщей истории В. И. Герье), и она все более укреплялась в намерении после сдачи экзамена открыть в Иванове школу для девочек.
В апреле 1867 года после долгого перерыва Аполлинария непонятно почему написала Достоевскому – не зная, что два месяца назад он женился (Ф. М. получит это письмо перед самым отъездом за границу, в книжном магазине Базунова). Жалуясь на свое грустное и подавленное настроение, Суслова не могла и вообразить, какую бурю негодования, страха, подозрений и ревности вызовет ее письмо у жены Достоевского. Через две недели, найдя привезенное из Петербурга письмо в кармане мужа («дело, конечно, дурное, но что же делать, я не могла поступить иначе»), она тайком прочтет его и надолго потеряет покой. «Прочитав письмо, я так была взволнована, что просто не знала, что делать. Мне было холодно, я дрожала и даже плакала. Я боялась, чтобы старая привязанность не возобновилась и чтобы его любовь ко мне не прошла... Господи, только не это, это слишком будет для меня тяжело, потерять его любовь».
Она притворилась больной и действительно чувствовала себя ужасно; Ф. М. допытывался, в чем дело, она упрямо молчала, плакала, они ссорились и злились друг на друга; она признавалась, что очень несчастна, но не объясняла причины; он подозревал, что она знает про письмо, и спрашивал, не ревнует ли она, но она отвечала вздором; он сердился и кричал, повторяя, что жена есть естественный враг своего мужа.
Но дело было не в жене, а в том письме, которое Ф. М. получил накануне отъезда и на которое смог ответить только 23 апреля: в тот день «Федя писал письмо» и был «страшно сердит», непонятно на кого и на что.
Что-то такое было в письме Сусловой, что заставило трепетать и дрожать Анну Григорьевну. Что-то очень личное, забытое, нежное померещилось и Достоевскому в послании бывшей подруги. «Твое письмо оставило во мне грустное впечатление. Ты пишешь, что тебе очень грустно. Я не знаю твоей жизни за последний год и что было в твоем сердце, но, судя по всему, что о тебе знаю, тебе трудно быть счастливой». Отвечая ей, он старался как можно деликатнее рассказать о кабальном контракте, о профессоре Ольхине и его лучшей ученице. Сюжет женитьбы выглядел на этом фоне как нечто случайное, вынужденное – и очень обидное для «пригожей девушки», которая стала его женой: он ни слова не сказал, что любит ее или что счастлив с ней. Так, женился по необходимости, потому что «со смерти брата было ужасно скучно и тяжело жить».
Была и еще одна фраза в письме Достоевского, которая, стань она известна жене, сразила бы наповал: то счастье, которая она ему давала, все их страстные признания и нежности он называл всего лишь чем-то необходимым, то есть обыденным, банальным. Суслову же, свою вечную подругу («друг вечный», – обращался он к ней), Ф. М. ставил на самый высокий пьедестал. «О, милая, я не к дешевому необходимому счастью приглашаю тебя. Я уважаю тебя (и всегда уважал) за твою требовательность, но ведь я знаю, что сердце твое не может не требовать жизни, а сама ты людей считаешь или бесконечно сияющими или тотчас же подлецами и пошляками. Я сужу по фактам. Вывод составь сама». Он не прощался с Полей, не намекал, что ввиду женитьбы все между ними кончено, а приглашал отвечать ему тотчас, в Дрезден до востребования, и подписался: «Твой Ф. Достоевский». На глазах жены отправил письмо с почтамта на улице Johannisstrasse, где они жили, и с этого момента в душе А. Г. поселилась мука.
Осторожный, оправдывающийся тон Достоевского ничуть не обманул Суслову – дрезденское письмо больно уязвило ее.
«У меня было два личных, сердечных огорчения, одно похоже на оскорбление, но я была тронута ими только на минуту, а потом уже не хотела думать и не думаю», – написала она графине Салиас из Иванова, куда вернулась в мае, провалив экзамен по катехизису и только что получив письмо Ф. М. Снова наступило одиночество, одолела сельская скука – только через полтора года она найдет в себе силы сдать, наконец, экзамен и открыть школу.
Знай Анна Григорьевна, что соперница мается в российской глуши, ей было бы много легче; однако она вообразила, что Суслова здесь, в Дрездене, и тайно встречается с ее мужем.
«Во мне, как во всякой ревнивой женщине, пробудилась страшная ревность. Я сейчас рассудила, что он, вероятно, пойдет к моей сопернице. Я тотчас же села на окно, рискуя выпасть из окна, и навела бинокль в ту сторону, из которой он пошел и должен был воротиться. Уже сердце мое испытывало все муки несчастной покинутой женщины, глаза мои поневоле стали наполняться слезами от слишком пристального взгляда, но Федя не показывался. Вдруг я нечаянно взглянула в другую сторону и вижу, что мой Федя смиренно идет домой...»
«Головная» любовь идейной шестидесятницы оказалась фикцией.
Отчаяние ее в первые месяцы супружества будет только расти – она перехватит, пользуясь отсутствием мужа в городе, еще одно письмо Сусловой (ответ на апрельское письмо Достоевского) прямо на почте, распечатает и прочтет. «Это было очень глупое и грубое письмо, не выказывающее особенного ума в этой особе... Я подошла к зеркалу и увидела, что у меня все лицо в пятнах...» Обратный адрес на конверте – дрезденский – введет ее в еще большее заблуждение и только подтвердит подозрение, что разлучница здесь.
Анна Григорьевна аккуратно заклеит письмо (отосланное, по-видимому, с оказией) и, не говоря ни слова, через несколько дней отдаст мужу. «Я все время следила за выражением его лица, когда он читал это знаменитое письмо... Мне показалось, что руки у него дрожали. Я нарочно притворилась, что не знаю, и спросила его, что пишет Сонечка. Он ответил, что письмо не от Сонечки, и как бы горько улыбался. Такой улыбки я еще никогда у него не видала. Это была улыбка презрения или жалости, право, не знаю. Но какая-то странная. Потом он сделался рассеян, едва понимал, о чем я говорю». На следующий день Ф. М. снова был как потерянный, «ходил по комнате, все чего-то искал, точно он что потерял, рассматривал письмо. Вообще видно было, что письмо это очень его заняло» (расшифровывая дневник, Анна Григорьевна переправит слово «заняло» на «затронуло и оскорбило»).
Ф. М. упорно не желал говорить жене о письмах Сусловой, хотя понятно было, что он их продолжает получать. «Как это гадко, что он меня так обманывает, ведь этим он и меня приучает поступать не так, как следует, этим он дает мне право также от него скрывать, что мне хочется. Это уж очень нехорошо, особенно для него, которого я считала за образец всего...» «Какое тебе дело, к кому я пишу», – грубо отвечал жене Ф. М. в ответ на ее расспросы. Она отвечала ему в тон – ей все равно, к кому он пишет, хотя бы к черту писал, не только в Петербург.
«Меня эта неоткровенность очень обидела. Я ее не заслужила. Это очень нехорошо». В такие минуты она жалела, что не осталась жить с матерью, тихо и мирно, и лила слезы, при виде которых Ф. М. еще больше раздражался; они ссорились и ругались. «Весь этот день после обеда он был мне так гадок, что я просто насилу удержалась, чтоб не ударить его зонтиком».
Тема тайных писем так глубоко тревожила обоих, что провоцировала новые ссоры. Как-то в июне Анна Григорьевна собралась идти на почту и с вызовом сказала мужу, чтобы он не беспокоился – его писем она брать не будет. «Он ничего не отвечал, но когда я отошла, вдруг подошел ко мне и с дрожавшим подбородком начал мне говорить, что теперь понял мои слова, что это какие-то намеки, что он сохраняет за собой право переписываться с кем угодно, что у него есть сношения, что я не смею ему мешать. Я ему отвечала, что мне до его сношений дела нет, но что если б мы были друг с другом откровеннее, то я, может быть, могла бы избавиться от одной очень скучной переписки, которую должна завести».
Отвечать, что' это за переписка и что' это за дама, которая якобы ей пишет, Анна Григорьевна наотрез отказалась – потому что никакой докучливой дамы не было, а была слабая надежда вызвать Ф. М. на откровенность. Наивный блеф, однако, не сработал. И когда осенью, уже в Женеве, он вытащит из кармана бумажку с какой-то карандашной записью, она, в попытке контроля, выхватит записку. «Вдруг Федя зарычал, стиснул зубы и ужасно больно схватил меня за руки; мне не хотелось выпустить записки, и мы ее так дергали, что разорвали на половины, и я свою половину бросила на землю. Федя со своей половиной сделал то же; это нас и поссорило, он начал бранить, зачем я вырвала записку, меня это еще больше рассердило, и я назвала его дураком, потом повернулась и пошла домой».
Злосчастная записка (адрес закладчика, как выяснится) превратится в сюжет о жестокой женской ревности, маниакальных подозрениях и нелепой слежке. Анна Григорьевна вернется на место, где была брошена записка, подберет клочки, сложит их – и обнаружит адрес. «Мне представилось, – запишет она, – что эта особа приехала сюда в Женеву, что Федя видел ее, что она не желает со мной видеться, а видятся они тайно, ничего мне не говоря, а разве я могу быть уверена, что Федя мне не изменяет? Чем я в этом могу увериться? Ведь изменил же он этой женщине, так отчего же ему не изменить и мне?»
Этой мысли она никак не могла допустить, как не могла допустить, что ее муж и эта «особа», сойдясь, смеются над ней, полагая, что она ничего не знает. А она хотела знать всё – и потому решила во что бы то ни стало выследить их. Почерк на записке показался ей знакомым, именно так и писала «особа».
«Мне представилось, что он вместо того, чтобы ходить в кофейню читать газеты, ходит к ней, что вот она дала ему свой адрес, а он, по своему обыкновению, по неосторожности, вынул и таким образом чуть-чуть не выдал свою тайну мне».
Она плакала, кусала руки и боялась сойти с ума, но твердо решила разыскать квартиру и, если окажется, что «особа» живет там, прямо и сразу сказать об этом мужу и – уехать от него. «Одна мысль об этой подлой особе, которая меня, вероятно, не любит, что она способна нарочно ему отдаться, чтобы только насолить мне, зная, что это будет для меня горько, и вот теперь, должно быть, это действительно и случилось, и вот они оба считают, что могут обманывать меня, как прежде обманывали Марию Дмитриевну».
Возразить на такой аргумент Достоевскому было бы невозможно, но какое облегчение, а может быть, и сочувствие к «особе» испытала бы Анна Григорьевна, если бы узнала, что, провалив экзамен, Суслова прозябает в сельской глухомани, зубрит учебники истории и географии, радуется только письмам графини Салиас и, едва открыв школу, лишится не только работы, но и права преподавать: старое «дело о нигилизме» застанет ее врасплох и лишит надежды на учительское поприще.
Однако знать это жена Достоевского никак не могла и потому несколько дней кряду тайно от мужа бегала на rue de Rive в поисках «особы», пока консьержка дома не сказала, что в указанную крохотную квартиру, где проживала портниха, несколько месяцев назад приезжала старая хозяйкина тетка, для которой едва нашлось место, а больше никого не было. Подозрения рушились; оставалось еще немного пошпионить за мужем, и Анна Григорьевна, к своему счастью, всякий раз обнаруживала, что он смирнехонько сидит в кофейне за чтением газет.
Тень «Полины» отступила и растворилась в густой зелени садов и парков, где ежедневно прогуливались молодожены Достоевские...
Но был еще один, куда более грозный призрак, сошедший со страниц «Игрока». Не далее как через пять месяцев после выхода романа в третьем томе собрания Стелловского, через три месяца после свадьбы и на третьей неделе заграничной поездки Достоевский стал неистово рваться в Гомбург – попытать счастье за рулеткой. Теперь он не был одинок и не находился в крайности, как в 1865-м. Ему не надо было спасать родных, как в 1863-м. Но, как и герой «Игрока» Алексей Иванович, писатель всей душой верил в шансы, в разные методы игры, в варианты ставок, во всю эту злосчастную арифметику. Вслед за героем Ф. М. проникся мыслью о необходимости длительного пребывания и даже проживания в игорном городе.
«Прошло недели три нашей дрезденской жизни, как однажды муж заговорил о рулетке (мы часто с ним вспоминали, как вместе писали роман “Игрок”) и высказал мысль, что если бы в Дрездене он был теперь один, то непременно бы съездил поиграть на рулетке. К этой мысли муж возвращался еще раза два...» «Ехать туда – его желание, его мысль», – записывала Анна Григорьевна: она видела, что муж скучает, томится, «начинает прокисать», что мысль о рулетке вертится у него в голове и не дает покоя. Он внушал жене, что если ему случится выиграть, то он приедет за ней и они там будут жить; но она, хотя и переписала своей рукой роман об игроке, не представляла себе, что значит попытать счастья в Гомбурге, где «самая игра и есть».
Уже на следующий день Ф. М. писал жене из Гомбурга, что пробудет здесь два-три дня, «иначе невозможно, даже если б успех», и что успех, на который есть «крошечный шанс», нужен ему для уплаты долга кредиторам, от которых, как он видел, не спасает и заграница... Но успеха не было, а если и случалось выиграть сотню гульденов, то он их тут же ставил и спускал.
«Вот мое наблюдение, Аня, окончательное, – писал он жене на второй день игры, – если быть благоразумным, то есть быть как из мрамора, холодным и нечеловечески осторожным, то непременно, безо всякого сомнения, можно выиграть сколько угодно. Но играть надо много времени, много дней, довольствуясь малым, если не везет, и не бросаясь насильно на шанс... Постараюсь употребить нечеловеческое усилие, чтоб быть благоразумнее, но с другой стороны я никак не в силах оставаться здесь несколько дней».
Он пока еще стеснялся жены, которая впервые наблюдала, пусть даже издалека, его нравственный провал; просил скрывать от всех «мерзость положения», в которую затащила его рулетка, но пытался исподволь внушить простодушной Ане, что играть надо много времени и даже много дней. Он хотел объяснить ей, что наживание денег даром в случае выигрыша – дается вовсе не даром, а мукой, раздражающей и одуряющей. «Но воображаю же муку мою, если я проиграю и ничего не сделаю: столько пакости принять даром и уехать еще более нищим, нежели приехал».
Собственно, так всё и случилось: на третий день он играл десять часов и проигрался «слишком значительно», вполне отдавая себе отчет, что его нервы не выдерживают напряжений игры, что нечеловеческие усилия – палка о двух концах: они удаются, пока есть хладнокровие; но как только случается выигрыш, риск берет верх. И, ругая рулетку, продолжал втолковывать жене, что натура его требует возбуждения и тревоги, которые дает игра.
В следующие семь дней Ф. М. опять проигрывал, выигрывал, снова проигрывал; закладывал, выкупал и снова закладывал часы, просил срочно прислать деньги, немедленно проигрывал всё присланное, обещая «взять трудом», то есть сесть за работу, но оставался и продолжал играть. Идея жить в игорном городе все более овладевала его сознанием. «Я не для забавы своей играю. Ведь это единственный был выход – и вот, всё потеряно от скверного расчета. Я тебя не укоряю, а себя проклинаю: зачем я тебя не взял с собой? Играя помаленьку, каждый день, ВОЗМОЖНОСТИ НЕТ не выиграть, это верно, верно, двадцать опытов было со мною, и вот, зная это наверно, я выезжаю из Гомбурга с проигрышем; и знаю тоже, что если б я себе хоть четыре только дня мог дать еще сроку, то в эти четыре дня я бы наверно всё отыграл. Но уж конечно я играть не буду!» Но оставался, играл снова, проигрывал и писал: «Аня, милая, друг мой, жена моя, прости меня, не называй меня подлецом! Я сделал преступление, я всё проиграл, что ты мне прислала, всё, всё до последнего крейцера, вчера же получил и вчера проиграл. Аня, как я буду теперь глядеть на тебя, что скажешь ты про меня теперь! Одно и только одно ужасает меня: что ты скажешь, что подумаешь обо мне? Один твой суд мне и страшен! Можешь ли, будешь ли ты теперь меня уважать! А что и любовь без уважения! Ведь этим весь брак наш поколебался. О, друг мой, не вини меня окончательно! Мне игра ненавистна, не только теперь, но и вчера, третьего дня, я проклинал ее...» Истратив на поездку и на игру в общей сложности тысячу франков (или 350 рублей серебром), не имея денег выкупить часы, так и пропавшие у часовщика, Ф. М. просил прислать денег на выезд, то есть на оплату гостиницы и дорогу. На одиннадцатый день он вернулся в Дрезден, но «глупая идея о выигрыше» из его головы не выскочила, а только на время затаилась. Нужно было срочно писать Каткову и просить нового аванса, сверх тех трех тысяч, которые уже были взяты в «Русском вестнике» (давши уже столько, не смогут отказать, полагал Достоевский).
«Русский вестник» не отказал. Но едва пришли деньги, Достоевские попрощались с Дрезденом и выехали в Баден-Баден.
«Теперь работа и труд, работа и труд, и я докажу еще, что я могу сделать!» – месяц назад писал Ф. М. из Гомбурга, проигравшись в прах. Однако первое, что случилось в Баден-Бадене, был «воксал», казино, рулетка и проигрыш. Отныне писатель идет за героем «Игрока» след в след; дикая мысль соединяется со страстным желанием, комбинация предчувствий принимается за фатальное предначертание, страсть превращается в манию. Демоны азарта овладевают им всецело.