Текст книги "Достоевский"
Автор книги: Людмила Сараскина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 70 страниц)
Провал предприятия Достоевского не обескуражил. Рождались новые дерзновенные проекты, и Ф. М. все так же прилежно изучал типографское дело (бумага, шрифты, полоса набора), знакомился с издателями и так азартно агитировал брата поддержать новое «несомненное» начинание, будто до этого им удалось хоть одно из них. Успех – неизбежен, а неудача – случайна, считал он; когда же один за другим сорвались перевод «Дона Карлоса», издание всех переводов Шиллера, перевод романа Жорж Санд «Последняя Альдини» (заканчивая работу, Ф. М. обнаружил, что его опередили), так и сказал:
«Случился со мной один неприятный случай... Суди же о моем ужасе – роман был переведен в 1837 году» (в 1838 году «Библиотека для чтения» поместила его сокращенный пересказ).
Однако среди арифметических подсчетов («бумага плюс обертка плюс печать»), между восклицаниями, все еще полными энтузиазма («за успех ручаюсь головой», «малейший успех – и барыш удивительный»), рядом с сообщениями о разбогатевших конкурентах («Отчего Струговщиков уже славен в нашей литературе? Переводами... нажил состояние») как-то затерялись, а потом вышли наружу две удивительные новоcти – одна за другой. Собственно, даже и не новости, а так, безделки, о которых Достоевский сообщал брату задним числом, мельком, едва ли не в постскриптуме. Ибо, пока оборачивалась «афера» с Эженом Сю, и еще до «ужаса» с романом Жорж Санд, случилась первая неожиданность. «Нужно тебе знать, что на праздниках я перевел “Евгению Grandet” Бальзака (чудо! чудо!). Перевод бесподобный. Самое крайнее мне дадут за него 350 руб. ассигнациями. Я имею ревностное желание продать его, но у будущего тысячника нет денег переписать; времени тоже», – и Достоевский просил у брата 35 рублей на переписку.
Пока Ф. М. уговаривал Михаила переводить всего Шиллера, ожидал отставки, выяснял отношения с опекуном, произошло (в сентябре 1844-го он писал об этом осторожно и мимоходом) нечто и впрямь из ряда вон выходящее. «У меня есть надежда. Я кончаю роман в объеме “Eugе'nie Grandet”. Роман довольно оригинальный. Я его уже переписываю, к 14-му я наверно уже и ответ получу за него. Отдам в “Отечественные записки”. (Я моей работой доволен.) Получу, может быть, руб. 400, вот и все надежды мои. Я бы тебе более распространился о моем романе, да некогда (драму поставлю непременно. Я этим жить буду)... Я чрезвычайно доволен романом моим. Не нарадуюсь. С него-то я деньги наверно получу, а там...».
Впервые в жизни наряду с мечтами, прожектами и отвлеченной верой в себя появилось реальное сочинение. С ним он и шагнет в большую литературу, определившись не как драматург и даже не как переводчик, а как романист.
В том упорном молчании, каким Достоевский обставил писание первого романа – ни полслова о планах и намерениях, ни строчки о ходе работы, – таилось, скорее всего, суеверное желание спрятать от посторонних глаз (даже от брата!) своих первенцев, Макара Девушкина и Вареньку Доброселову, заслонить их до времени декорациями шиллеровских и жоржсандовских сочинений, которые он хотел взять для перевода. Вряд ли он сам мог бы тогда объяснить, почему на фоне романтических героев и поэтических героинь из тех громких книг, которые волновали воображение, пригрезилась ему эта пара сирых горемык – немолодой чиновник-письмоводитель и живущая по соседству бесприданница-сирота. Кажется, чтото менялось и в самом чтении. Книги, опыт писателей переставали быть источником романтических восторгов и исподволь становились вполне практическим пособием для собственного творчества. В разгар работы над «Бедными людьми» Достоевский в письме брату сообщил: «Ты, может быть, хочешь знать, чем я занимаюсь, когда не пишу, – читаю. Я страшно читаю, и чтение странно действует на меня. Что-нибудь, давно перечитанное, прочитаю вновь и как будто напрягусь новыми силами, вникаю во всё, отчетливо понимаю, и сам извлекаю умение создавать».
Извлекаю умение создавать – такова была новая читательская установка теперь уже не только читающего, но и пишущего Достоевского. Работа над «Бедными людьми», романом, который автор сначала «закончил» (ноябрь 1844-го), затем «вздумал весь переделать: переделал и переписал» (декабрь 1844-го), потом «начал опять снова обчищать, обглаживать, вставлять и выпускать» (февраль 1845-го), – эта работа, перемежавшаяся с напряженным чтением и перечитыванием книг, довершила процесс превращения Достоевского-читателя в Достоевского-писателя. «Брат, в отношении литературы я не тот, что был тому назад два года. Тогда было ребячество, вздор. Два года изучения много принесли и много унесли».
Обе новости – и перевод, и роман – стали «вещественными», а не «пузырными» фактами бытия начинающего литератора. Оказалось, что его вращение около литературы («Мы обегали всех книгопродавцев и издателей») было не досугом графомана, а вполне рабочим интересом пишущего человека, самостоятельно пробивающего себе дорогу. Ф. М. обнаружил, что профессия литератора требует не только умения создавать, но и сноровки находить издательское прибежище своему созданию. Убеждение, что готовая вещь подразумевает немедленную публикацию, выработалось у него с первых шагов на писательском поприще – так что он пытался договариваться о печатании еще не написанной вещи. «Я пошел к Песоцкому и Межевичу. Канальи жмутся. О помещении в своем журнале всего Шиллера и думать не хотят; они не постигают хорошей идеи, они спекулируют. Отдельно “Разбойников” взять не хотят, боятся цензуры... Подожди, к нам как мухи налетят, когда в руках наших увидят переводы. Не одно будет предложение от книгопродавцев и издателей. Это собаки – я их несколько узнал». Речь шла о журнале, где он хлопотал о переводах брата и где суждено было появиться его первой публикации.
«Репертуар русского и Пантеон всех иностранных театров», ежемесячный театральный журнал, выходивший в Петербурге, едва ли не каждый год уточнявший свое название («Репертуар русского театра», «Пантеон русского и всех европейских театров», «Репертуар русского и пантеон иностранных театров») и менявший своих редакторов (Ф. А. Кони, Ф. В. Булгарин, В. С. Межевич, И. П. Песоцкий и др.), в летних номерах 1844 года поместил «Евгению Гранде» в переводе Ф. М. Достоевского на условиях анонимности переводчика и с досадными редакционными сокращениями. Неизвестно, получил ли переводчик ожидаемый гонорар, но, кажется, никаких новых предложений ему не последовало и, как мухи, издатели не налетели.
Тем не менее это была удача. Дебют Достоевского в амплуа переводчика стал благодарной данью домашнему воспитанию и полученному образованию – обязательным языковым урокам от француза Сушарда и именинным французским приветствиям; строгой отцовой латыни – гимнастике ума, средству развития интеллекта, ключу к пониманию европейских языков; пансиону Чермака, где, сверх расписания, добродушный надзиратель-гувернер m-r Манго, бывший барабанщик наполеоновский армии, говоривший на правильном французском, много и мастерски читал с воспитанниками; Инженерному училищу, где Ф. М. мог совершенствовать свои языковые способности; увлеченному чтению французских авторов и дружескому общению, например, с Григоровичем, для которого французский был первым (от матери-француженки) родным языком.
Факт удачи с переводом сочинения именно Бальзака тоже относился к разряду высшей справедливости. «Бальзак был любимым нашим писателем; говорю: “нашим” потому, что мы оба одинаково им зачитывались, считая его неизмеримо выше всех французских писателей», – вспоминал Григорович, имея в виду и себя, и Достоевского. «Почти весь Бальзак» был прочитан в Петергофе, в учебном лагере, и произвел на семнадцатилетнего кондуктора роты застрельщиков неизгладимое впечатление, оставшееся неизменным на всю жизнь.
Выбором «Евгении Гранде», романа, изданного во Франции еще в 1833-м и выдержавшего несколько изданий (хвалебная рецензия была напечатана в «Библиотеке для чтения» за 1835 год), Ф. М. попал в точку, избежав конфуза, случившегося с жорж-сандовским сочинением: за десять лет русского перевода бальзаковского романа так никто и не сделал, и Достоевский вошел в историю литературы уже тем, что стал первым переводчиком «Евгении Гранде» на русский язык. Неизвестно, видел ли Ф. М. Бальзака воочию, когда летом 1843-го его кумир побывал в Петербурге, посещал, встречаемый овациями, концерты и театральные представления в Павловске и Петергофе, о чем восторженно писала русская пресса; но если и не видел, то вряд ли мог не слышать и не читать о петербургском вояже любимого романиста, и это обстоятельство тоже могло подстегнуть переводческий азарт дебютанта. Условно говоря, Бальзак благословил своего преданного читателя рискнуть – и риск был оправдан.
Л. П. Гроссман, изучая русский перевод «Евгении Гранде» и испытывая непреодолимую антипатию к отцу переводчика, соблазнялся мыслью о его сходстве с папашей Гранде и называл М. А. «старым скупцом, дрожавшим над сломанными ложками, видевшим воров во всех окружающих и совмещавшим, подобно герою Бальзака, сентиментальность с жестокостью» 48. Вряд ли, однако, роман о богатой невесте-провинциалке и ее отце, безжалостном скряге и корыстолюбце, вызывал у переводчика какие-то личные ассоциации: бочар-простолюдин, скупавший за бесценок конфискованные церковные владения (виноградники и фермы), наживший миллионы франков, и образованный медик-отец, учивший сыновей бережливости, боявшийся разорения и таки разорившийся под конец жизни, – какое неоправданное сближение! Впрочем, на отсутствие «каких-либо доказательств» своей мысли (кроме употребления стариком Гранде слова «жизнёночек» из писем отца писателя к его матери) указал и сам Гроссман – ведь очень скоро это редкое словечко войдет в лексикон Макара Девушкина: «Спешу вам сообщить, жизнёночек вы мой, что у меня надежды родились кое-какие...»
Перевод Бальзака стал для начинающего литератора серьезной школой мастерства. «Учить характеры могу из писателей, с которыми лучшая часть жизни моей протекает свободно и радостно», – признавался Ф. М. в 1839-м, и, конечно, в первую очередь это относилось к французскому классику. Бальзак полностью отвечал той задаче, которую ставил себе молодой Достоевский – изучать человека и жизнь. Перевод текста – это внимательное, дотошное чтение; но переводчик-дебютант, стараясь избежать буквализма, пытался совместить точность оригинала с новым художественным воплощением (как заметила В. С. Нечаева, сличавшая французский текст и перевод, «почти каждую фразу Достоевский начинает по Бальзаку, но в его переложении она усложняется, обрастает новыми образами, новыми признаками образов, и бальзаковский текст тонет в плоти, которой одевает его Достоевский» 49). Углубление смыслов, обогащение бытовой палитры бальзаковского романа, усложнение психологии героев, обретавших повышенную эмоциональность речи и драматичность (порой даже мелодраматичность) переживаний, – таким путем шел Достоевскийпереводчик.
И все же верный кусок хлеба, который со временем вполне мог бы кормить «литературного пролетария», задержись он в переводческом цехе («И с французского переводчик может быть с хлебом в Петербурге, да еще с каким»), был оставлен. Переводческий труд, обязывающий держаться рамок оригинала, сковывал потенциал сочинителя, жаждавшего гораздо больших степеней свободы, чем было дозволено на пространствах чужого романа. Зато работа по перечитыванию, переписыванию, обдумыванию каждого слова и оборота речи, выработка манеры повествования, техники диалогов и монологов, искусство создания художественного текста на родном языке разожгли творческий аппетит, высвободили перо из пут нерешительности и неуверенности.
Очередь была за романом собственного сочинения. После Бальзака, которым Достоевский овладел не только как читатель, но и как переводчик, писать «свое» было уже не так страшно.
Глава четвертая
РОЖДЕНИЕ ПИСАТЕЛЯ ИЗ ЧИТАТЕЛЯ
Впечатления для романа. – Герои-сочинители. – Искушения Девушкина. – Вероломство славы. – Хроника прорыва. – Великая минута. – «Новый Гоголь!» – Энтузиазм Белинского. – Среди «своих». – Сто тысяч курьеров. – Хвала и хула
Спустя три десятилетия после дебюта, имея за плечами «Преступление и наказание», «Идиота», «Бесов» и готовясь к «Подростку», Достоевский записал на полях черновой тетради формулу, которую вывел из своей писательской практики:
«Чтобы написать роман, надо запастись прежде всего одним или несколькими сильными впечатлениями, пережитыми сердцем автора действительно. В этом дело поэта. Из этого впечатления развивается тема, план, стройное целое. Тут уже дело художника, хотя художник и поэт помогают друг другу и в этом и в другом – в обоих случаях». Судя по первому роману, формула была безотчетно использована писателем уже тогда.
Рождение писателя из читателя – одна из волнующих загадок, равная чуду и тайне рождения новой жизни. Тот факт, что чаемое превращение может и не случиться, что писатель, потенциально присутствующий в каждом читателе, может так никогда и не реализоваться, сообщает этой тайне особую притягательность. Соблазн творчества, потребность в самовыражении, которая видится каждому читателю в сочинительстве, трудный путь, чаще всего безотрадный, а то и плачевный, приносящий куда больше потерь, чем обретений, – эта Голгофа литературного честолюбия и была, кажется, сильнейшим впечатлением, заставившим молодого Достоевского взяться за перо. Это впечатление вошло в плоть и кровь его первого романа – который, как ему первоначально казалось, он писал ради заработка («На что мне тут слава, когда я пишу из хлеба?»).
Вспоминая в семидесятые, как он жил, выйдя в отставку из инженеров, «сам не зная зачем, с самыми неясными и неопределенными целями», как «начал вдруг “Бедных людей”, первую повесть, до тех пор ничего еще не писавши», Ф. М. призна'ется: «Писал я их с страстью, почти со слезами – “неужто всё это, все эти минуты которые я пережил с пером в руках над этой повестью, – всё это ложь, мираж, неверное чувство?” Но думал я так, разумеется, только минутами, и мнительность немедленно возвращалась». В марте 1845-го роман как будто был закончен. Автор отнес рукопись в цензуру, но тут же забрал назад: цензоры, заваленные работой, требовали месяц и больше. Возникла и тут же погасла мысль о журналах. «Пустяки. Отдашь да не рад будешь. Во-первых, и не прочтут, а если прочтут, так через полгода. Там рукописей довольно и без этой. Напечатают, денег не дадут. Это какая-то олигархия... Отдавать вещь в журнал значит идти под ярем не только главного maTtre d’h^tel’я, но даже всех чумичек и поваренков, гнездящихся в гнездах, откуда распространяется просвещение. Диктаторов не один: их штук двадцать».
Так и не пристроив роман в марте, он сообщал брату: «Я до сей самой поры был чертовски занят. Этот мой роман, от которого я никак не могу отвязаться, задал мне такой работы, что если бы знал, так не начинал бы его совсем. Я вздумал его еще раз переправлять, и ей-богу к лучшему; он чуть ли не вдвое выиграл. Но уж теперь он кончен, и эта переправка была последняя. Я слово дал до него не дотрогиваться». Его «до дурноты, до тошноты» мучила судьба непристроенной рукописи, а с ней и свое собственное положение («Часто я по целым ночам не сплю от мучительных мыслей»). Он стоял перед выбором – печатать роман отдельным изданием на свой страх и риск или обратиться к журналам и отдать рукопись за бесценок. Но о романе безвестного автора надо ведь как-то объявить, а любой книгопродавец, «алтынная душа», не станет компрометировать себя рискованной рекламой. Оставались, при всей неприязни, журналы, лучше всего «Отечественные записки»: все же тираж 2500 единиц, читателей раза в четыре больше. «Напечатай я там – моя будущность литературная, жизнь – всё обеспечено. Я вышел в люди... Нужно хлопотать. Есть у меня много новых идей, которые, если 1-й роман пристроится, упрочат мою литературную известность».
Первый роман должен был выполнить несколько задач. Вопервых, выкупить автора из долговой кабалы и решить дело с квартирой – нынешняя была дорога и устраивала лишь тем, что хозяин не беспокоил по полгода. Во-вторых, он должен был составить автору имя. В-третьих, освободить от поденщины: «Как бы то ни было, а я дал клятву, что коль и до зарезу будет доходить, – крепиться и не писать на заказ. Заказ задавит, загубит всё». В-четвертых, помочь брату в печатании переводов: «Устрой я роман, тогда Шиллер найдет себе место».
Автор думал о возможном провале как о катастрофе. «Если мое дело не удастся, я, может быть, повешусь» – это если роман не будет замечен и не даст никакого заработка. «А не пристрою романа, так, может быть, и в Неву. Что же делать? Я уж думал обо всем. Я не переживу смерти моей idе'e fixe» – этот исход виделся в случае, если роман никто не напечатает. Однако обеспечить дебют и сделать автору имя мог только сам роман. Достоевский это понимал и писал брату, что романом «серьезно доволен» как вещью «строгой и стройной», несмотря на «ужасные недостатки». Все могло повернуться и так и этак.
В мае 1845-го «Бедные люди» были переписаны набело.
«Если я был счастлив когда-нибудь, то это даже и не во время первых упоительных минут моего успеха, а тогда, когда еще я не читал и не показывал никому моей рукописи: в те долгие ночи, среди восторженных надежд и мечтаний и страстной любви к труду; когда я сжился с моей фантазией, с лицами, которых сам создал, как с родными, как будто с действительно существующими; любил их, радовался и печалился с ними, а подчас даже и плакал самыми искренними слезами над незатейливым героем моим». Так опишет свои переживания 24-летний «неудавшийся» литератор Иван Петрович из «Униженных и оскорбленных», который «унаследует» литературную молодость Достоевского и которому писатель, через 15 лет после собственного дебюта, рискнет «отдать» своего первенца – роман «Бедные люди». Автор-виртуоз создаст неподражаемый эффект самоумножения литературы: герой нового романа сочиняет ранний роман автора, который обсуждают и критикуют читатели-персонажи. Иван Петрович ощутит в себе ту неодолимую потребность творчества, которая владела Достоевским в момент создания первого романа: «Хочу теперь всё записать, и, если б я не изобрел себе этого занятия, мне кажется, я бы умер с тоски». Сочинители в текстах Достоевского вслед за автором ощутят благотворность творческого труда и самого механизма письма, способного обратить воспоминания и мечты в дело, в привычное занятие.
Привержены «механизму письма» и герои «Бедных людей». Здесь царит безбрежная стихия эпистолярного сочинительства – на каждое письмо уходят часы литературного труда. Личная переписка становится для двух горемык не только потребностью любви, но и пробой пера, привычкой выражать любовь слогом, стилем. «А хорошая вещь литература, Варенька, очень хорошая... Глубокая вещь! Сердце людей укрепляющая, поучающая... Литература – это картина, то есть в некотором роде картина и зеркало; страсти выраженье, критика такая тонкая, поучение к назидательности и документ».
Это признание делает честь немолодому переписчику бумаг: первый роман Достоевского стал и в самом деле картиной и зеркалом, выражением страсти и документом; тяга к творчеству, ставка на призвание, упорный труд новичка зафиксировались в «Бедных людях» документально – в виде целой библиотеки «чужих рукописей».
Макар Девушкин тянется к компании Ратазяева, соседа, который служит «где-то по литературной части», знает о Гомере и Брамбеусе и сочинительские вечера устраивает. «Сегодня собрание; будем литературу читать», – сообщает Девушкин Вареньке и восторженно описывает «литературу» единственного знакомого писателя: «Ух как пишет! Перо такое бойкое и слогу про'пасть... Я и на вечерах у него бываю. Мы табак курим, а он нам читает, часов по пяти читает, а мы всё слушаем. Объядение, а не литература! Прелесть такая, цветы, просто цветы; со всякой страницы букет вяжи!» Пристально вглядывается Девушкин в привычки и образ жизни соседа, искренне верит в существование фантастических гонораров, в заманчивую соблазнительность поприща. «Вы посмотрите-ка только, сколько берут они, прости им Господь! Вот хоть бы и Ратазяев, – как берет! Что ему лист написать? Да он в иной день и по пяти писывал, а по триста рублей, говорит, за лист берет. Там анекдотец какой-нибудь или из любопытного что-нибудь – пятьсот, дай не дай, хоть тресни, да дай! а нет – так мы и по тысяче другой раз в карман кладем!.. Да что! Там у него стишков тетрадочка есть... семь тысяч просит, подумайте. Да ведь это имение недвижимое, дом капитальный!» С энтузиазмом истинного поклонника переписывает Макар Алексеевич для Вареньки отрывки из сочинений соседа.
Всё, что видит Девушкин на собраниях у Ратазяева, становится темой для размышлений и материалом для писем: общаясь с соседом, он пытается примерить его занятие на себя – сначала почти с ужасом, потом с робкой надеждой. От одной мысли, что он тоже сможет сочинять «литературу», крепнет его перо. «А насчет стишков скажу я вам, маточка, что неприлично мне на старости лет в составлении стихов упражняться. Стихи вздор! За стишки и в школах теперь ребятишек секут...» – так было в его первых письмах. Он долго уговаривает себя: не умею, не учен, не должен. «Сознаюсь, маточка, не мастер описывать, и знаю, без чужого иного указания и пересмеивания, что если захочу что-нибудь написать позатейливее, так вздору нагорожу». Жалобы повторяются, но Девушкин признается: «А вот у меня так нет таланту. Хоть десять страниц намарай, никак ничего не выходит, ничего не опишешь. Я уж пробовал».
Так выходит наружу тайная литературная биография героя «Бедных людей»: «пробовал» – но «слогу нет, ведь я это сам знаю, что нет его, проклятого; вот потому-то я и службой не взял... пишу спроста, без затей и так, как мне мысль на сердце ложится... Однако же, если бы все сочинять стали, так кто же бы стал переписывать?». Но тот, кто испытал искус чистого листа бумаги, обречен быть вечным рабом своего пристрастия. Как осторожно пробивается в письмах Девушкина тайная страсть, как робко пытается он хоть в шутку вообразить себя в желанной роли! «Ведь что я теперь в свободное время делаю? Сплю, дурак дураком. А то бы вместо спанья-то ненужного можно было бы и приятным заняться; этак сесть бы да и пописать. И себе полезно и другим хорошо». Пример других вдохновляет – и Макар Алексеевич умоляет Вареньку не бросать начатой работы – записок о детстве и юности.
Кажется, сам воздух Петербурга напоен литературой, и в каждом углу кипят литературные страсти. И как ни гонит Девушкин соблазнительные мысли, все равно он с теми, кто сочиняет. В светлую минуту рождается мечта: «Ну что, если б я написал что-нибудь, ну что тогда будет? Ну вот, например, положим, что вдруг, ни с того ни с сего, вышла бы в свет книжка под титулом – “Стихотворения Макара Девушкина”!.. Как бы вам это представилось и подумалось?.. Я бы решительно тогда на Невский не смел бы показаться. Ведь каково это было бы, когда бы всякий сказал, что вот де идет сочинитель литературы и пиита Девушкин!.. Ну что бы я тогда, например, с моими сапогами стал делать?» Взволнованное воображение рисует модниц-поклонниц – «контессу-дюшессу» («ну что бы она-то, душка, сказала?»), графиню В., литературную даму, а главное, Ратазяева, запросто бывающего у обеих. А там – страшно даже подумать, что' могут сотворить с человеком медные трубы.
Любую книжную историю Девушкин примеряет не только к своим переживаниям, но и к своему перу. Вступаясь за «литературные пустячки» Ратазяева, он отстаивает право на сочинительство как на пристань – а вдруг? Ведь Ратазяев, какими бы гонорарами ни похвалялся, остается бедняком, своим: соседом по чадной и сырой конуре – той, где чижики мрут. «Есть и лучше Ратазяева писатели, есть даже и очень лучшие, но и они хороши, и Ратазяев хорош; они хорошо пишут, и он хорошо пишет. Он себе особо, он так себе пописывает, и очень хорошо делает, что пописывает».
Но к книгам, присланным Варенькой, Девушкин строг – будто это его сердце вывернули наизнанку и подробно описали. «Ведь я то же самое чувствую, вот совершенно так, как и в книжке, да я и сам в таких же положениях подчас находился, как, примерно сказать, этот Самсон-то Вырин, бедняга. Да и сколько между нами-то ходит Самсонов Выриных, таких же горемык сердечных!» История станционного смотрителя дает надежду, а судьба Башмачкина ее отнимает: Макар Алексеевич не понимает, зачем нужно такое писать? Для чего? Как после такого можно жить, тихо и смирно, воды не замутя? Зачем подсматривать за человеком в его норе – как он ест, с кем пьет, что переписывает? «Прячешься иногда, прячешься, скрываешься в том, чем не взял, боишься нос подчас показать – куда бы там ни было, потому что пересуда трепещешь, потому что из всего, что ни есть на свете, из всего тебе пасквиль сработают, и вот уж вся гражданская и семейная жизнь твоя по литературе ходит, все напечатано, прочитано, осмеяно, пересужено!»
Девушкин не только порицает Гоголя и его «злонамеренную книжку», но и хочет переделать, переписать ее. «Я бы, например, так сделал...» – таким стал его способ чтения. «А лучше всего было бы не оставлять его умирать, беднягу, а сделать бы так, чтобы шинель его отыскалась, чтобы тот генерал, узнавши подробнее об его добродетелях, перепросил бы его в свою канцелярию, повысил чином и дал бы хороший оклад жалованья...»
Жизнь, однако, сыграла с Девушкиным злую шутку. Его мечты о славе были высмеяны, от обиды и отчаяния он запил, едва не угодил в пасквиль – и взбунтовался: «А ну ее, книжку... Что она, книжка? Она небылица в лицах! И роман вздор, и для вздора написан, так, праздным людям читать... И что там, если они вас заговорят Шекспиром каким-нибудь... так и Шекспир вздор, всё это сущий вздор, и всё для одного пасквиля сделано!» Мир литературы, к которому мечтал приобщиться Макар Алексеевич, оказался жестоким и вероломным – здесь оскорбляли и унижали, травили и предавали, здесь никто никого не щадил, и минутная слава, если она все-таки приходила, не могла защитить от злобы и зависти. Здесь каждый был за себя – и каждый норовил втащить ближнего в пасквиль и анекдот.
Но путь был выбран – раз и навсегда. «Займемся литературой», – призывает Девушкин Вареньку, зная уже, что всё прежнее для него потеряно. В пользу литературы остается единственный аргумент: «Я буду писать, да и вы-то пишите... А то у меня и слог теперь формируется...»
Был ли первый роман Достоевского автобиографическим? Молодой инженер-поручик из дворян, хорошего образования и блестящей литературной эрудиции, со способностями к сочинительству мало походил на 47-летнего выпивающего чиновника, не поднявшегося за 30 лет службы выше переписывания бумаг. У автора и героя «Бедных людей» разная бедность, разные знакомства, разная судьба. Но если считать, что сочинение – которое есть выдумка, фантазия – способно влиять на жизнь автора, то Достоевский писал крайне рискованную вещь. У него, как и у его героя, впереди была неизвестность, позади – лишь эпистолярные упражнения и заброшенные черновики. Меж тем мечтавший о литературе Девушкин терпел фиаско, и его слог «формировался» впустую. Достоевский сочинил образ пропащего человека, несчастного горемыки, которого постигла житейская катастрофа; рифмовал его судьбу с участью Вырина и Башмачкина. Но не боялся ли чего-то подобного вслед за героем и автор?
Как-то, в очередной раз «обчищая и обглаживая» роман, Достоевский обнаружил в «Русском инвалиде» жуткую статистику: «Лессинг умер в нужде, проклиная германскую нацию. Шиллер никогда не имел 1000 франков, чтобы съездить взглянуть на Париж и на море. Моцарт получал всего 1500 франков жалования, оставив после смерти 3000 франков долгу. Бетховен умер в крайней нужде. Друг Гегеля и Шеллинга Гёльдерлин принужден был быть школьным учителем. Терзаемый любовью и нуждой, сошел с ума 32-х лет и в этом состоянии дожил до 76 лет. Гёльти, чистый поэт любви, давал уроки по 6 франков в месяц, чтобы иметь кусок хлеба. Умер молодым – отравился. Бюргер знал непрерывную борьбу с нуждой. Шуберт провел 16 лет в заключении и кончил сумасшествием. Граббе, автор гениальных “Фауста и Дон Жуана”, в буквальном смысле умер с голода 32 лет. Ленц, друг Гёте, умер в крайней нужде у одного сапожника в Москве. Писатель Зонненберг раздробил себе череп. Клейст застрелился; Лесман повесился; Раймунд – поэт и актер – застрелился. Луиза Бришман кинулась в Эльбу. Шарлотта Штиглиц заколола себя кинжалом. Ленау увезен в дом умалишенных» 50.
«Только что прочел о немецких поэтах, умерших с голоду, холоду и в сумасшедшем доме. Их было штук 20, и какие имена! Мне до сих пор как-то страшно, – признавался Ф. М. брату. – Нужно быть шарлатаном...»
Нужно быть шарлатаном, видимо, хотел сказать он, прервав себя на полуслове, чтобы при таких примерах питать надежды. Нужно быть авантюристом, чтобы жертвовать служебной карьерой ради химеры таланта, призрака славы. В решимости броситься в литературное море было что-то отчаянное и дерзкое – ведь родные с полным основанием могли считать его бессовестным лентяем, проматывающим скудное отцовское наследство. «Они... чуть со мной не поссорились за то, что я живу праздно, то есть не служу и не стараюсь приискать себе места... Я же просто стыдился сказать им, чем занимаюсь. Ну как, в самом деле, объявить прямо, что не хочу служить, а хочу сочинять романы» – так опишет свой случай Иван Петрович (мнимый автор «Бедных людей»). Он, как и Федор Михайлович (автор истинный), испытывает страдание, умоляя родных подождать, не клеймить его раньше времени титулом лентяя и праздношатайки.
Кажется, какая-то невидимая нить связывала автора и героя. Достоевский, прямо по Девушкину, на собственном опыте испытает, как сбывается мечта о славе и каким горьким бывает разочарование. Девушкин мечтал о книжке стихов со своим именем на титуле и о поклонницах с Невского – чегото подобного, но еще нетерпеливее, горячее ожидал и Достоевский. Громкая слава должна была прийти внезапно – после нескольких лет самолюбивого уединения и тайной работы – как награда, как высший аргумент. Первое произведение решало всё – быть или не быть, то есть писать или не писать. В конце концов, он вложил в роман не только мечты о литературном поприще, но и личные воспоминания, дорогие сердцу пейзажи. Вареньке Доброселовой (тезке любимой сестры Варвары) «поручил» описать счастливое время детства детей Достоевских, вспомнить няню, маменьку, отца и разговоры с ним об учителях, науках, французском языке. «Я всеми силами старалась учиться и угождать батюшке. Я видела, что он последнее на меня отдавал, а сам бился Бог знает как. С каждым днем он становился все мрачнее, недовольнее, сердитее; характер его совсем испортился: дела не удавались, долгов было пропасть. Матушка, бывало, и плакать боялась, слова сказать боялась, чтобы не рассердить батюшку; сделалась больная такая; все худела, худела и стала дурно кашлять».