Текст книги "Достоевский"
Автор книги: Людмила Сараскина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 70 страниц)
Глава вторая
СИЯНИЕ СТЕПНОГО СОЛНЦА
Прощание с казармой. – «Кандалы упали!» – Месяц на воле. – Товарищи по эшафоту. – Письмо к Фонвизиной. – Символ веры. – Этап в Семипалатинск. – Солдатские нары. – Изба на пустыре. – Стихи о войне. – «Европа ли Россия?» – Светлое пробуждение
«Накануне самого последнего дня, в сумерки, я обошел в последний раз около паль весь наш острог. Сколько тысяч раз я обошел эти пали во все эти годы! Здесь за казармами скитался я в первый год моей каторги один, сиротливый, убитый. Помню, как я считал тогда, сколько тысяч дней мне остается. Господи, как давно это было!»
Самый последний день каторги пришелся на 22 января 1854 года. «Ведомость о прибыли, убыли и наличном составе арестантов № 55 роты» от 23 января зафиксирует окончание назначенного Достоевскому каторжного срока, выключит его из списочного состояния и укажет место солдатской службы. Наутро, 23 января, Ф. М. обошел все казармы. «Много мозолистых, сильных рук протянулось ко мне приветливо. Иные жали их совсем по-товарищески, но таких было немного. Другие уже очень хорошо понимали, что я сейчас стану совсем другой человек, чем они. Знали, что у меня в городе есть знакомство, что я тотчас же отправляюсь отсюда к господам и рядом сяду с этими господами как ровный. Они это понимали и прощались со мной хоть и приветливо, хоть и ласково, но далеко не как с товарищем, а будто с барином. Иные отвертывались от меня и сурово не отвечали на мое прощание. Некоторые посмотрели даже с какою-то ненавистью».
Вместе с Дуровым прошли в кузницу – расковать кандалы. Умельцы из арестантов старались сделать все как можно ловчее. «Кандалы упали. Я поднял их... Мне хотелось подержать их в руке, взглянуть на них в последний раз...
– Ну, с Богом! с Богом! – говорили арестанты отрывистыми, грубыми, но как будто чем-то довольными голосами.
Да, с Богом! Свобода, новая жизнь, воскресенье из мертвых... Экая славная минута!»
Господа, о которых толковали острожники, именовались: однокашник Ф. М. по училищу подпоручик Константин Иванович Иванов и его супруга Ольга Ивановна, урожденная Анненкова, дочь Полины Гёбль, добившейся от Николая I разрешения следовать за декабристом И. А. Анненковым в сибирскую каторгу и ставшей там его женой. Таким знакомством можно было гордиться. Мать и дочь Анненковы вместе с Фонвизиной, начав заботиться о петрашевцах еще в Тобольске, не оставляли усилий; К. И., зять Анненковых, был Достоевскому «как брат родной». «Он сделал для меня всё что мог... Чем заплатить за это радушие, всегдашнюю готовность исполнить всякую просьбу, внимание и заботливость как о родном брате. И не один он! Брат, – писал Достоевский Михаилу Михайловичу, – на свете очень много благородных людей».
При содействии Иванова в 1853 году с Достоевским встречался сын декабриста И. Д. Якушкина этнограф Евгений Якушкин, командированный в Омск: арестанта в ножных железах, «с исхудалым лицом, носившим следы сильной болезни», привел конвойный во двор дома, где остановился Якушкин. Однако поручение разгрести снег было фиктивным, и лопата в то утро арестанту не понадобилась; сердечное участие нового знакомого оживило и успокоило. Они говорили как старые приятели и расстались как друзья; эта дружба продлится на годы. «Вы меня выводите на дорогу и помогаете мне в самом важном для меня деле», – напишет ему Достоевский в 1857-м: Якушкин пытался хлопотать о переиздании сочинений Ф. М.
Мир благородных людей, сосредоточенный в омскую пору у Ивановых, согревал Достоевского не раз. Весной 1853-го на крестины внучки приезжала Анненкова вместе с Фонвизиной.
«Кто испытывал в жизни тяжелую долю и знал ее горечь, особенно в иные мгновения, тот понимает, как сладко в такое время встретить братское участие совершенно неожиданно. Вы были таковы со мною, и я помню встречу с Вами, когда Вы приезжали в Омск и когда я был в каторге», – писал Анненковой Достоевский осенью 1855-го.
На исходе января 1854 года, по выходе из острога он, вместе с Дуровым, был приглашен к Ивановым как гость и провел там около месяца («Что за семейство у него! Какая жена! Это молодая дама, дочь декабриста Анненкова, что за сердце, что за душа, и сколько они вытерпели!»). «Вы поймете, какое впечатление должно было оставить такое знакомство на человека, который уже четыре года, по выражению моих прежних товарищей-каторжных, был как ломоть отрезанный, как в землю закопанный. Ольга Ивановна протянула мне руку, как родная сестра, и впечатление этой прекрасной, чистой души, возвышенной и благородной, останется самым светлым и ясным на всю мою жизнь», – писал Ф. М. ее матери.
Первый месяц на воле стал временем возвращения в мир. Он жадно читал журналы и газеты, налаживал связи с родными, был открыт для знакомств и смелых решений. «Вот уже неделя, – писал Достоевский брату, – как я вышел из каторги. Это письмо посылается тебе в глубочайшем секрете, и об нем никому ни полслова. Впрочем, я пошлю тебе письмо и официальное, через штаб Сибирского корпуса. На официальное отвечай немедленно, а на это, при первом удобном случае... Ради Бога, это письмо держи в тайне и даже сожги: не компрометируй людей».
Он учился быть терпеливым. Старался не заглядывать в завтрашний день. Твердил о годах, которые, быть может, не пройдут бесплодно. «Нельзя ли мне через год, через 2 на Кавказ, – все-таки Россия!.. Ведь позволят же мне печатать лет через шесть, а может, и раньше. Ведь много может перемениться, а я теперь вздору не напишу... Время для меня не потеряно...»
В январе 1854-го ему шел тридцать третий год.
Планы вхождения в новую жизнь были такими же, как и 15 лет назад. «Одна моя цель быть на свободе. Для нее я всем жертвую» – это писал в стенах училища семнадцатилетний юноша, который просил у родных немного денег, чтобы иметь немного книг. Теперь он просил о том же. Он снова начинал с нуля, но для бывшего каторжника все было куда горше и безнадежнее. «Мне нужно денег и книг... Знай, брат, что книги – это жизнь, пища моя, моя будущность!» «Не забудь же меня книгами, любезный друг», – писал он брату, от которого не имел ни строчки более четырех лет («ты мне доставил этим много и эгоистического горя»).
«Знай только, что самая первая книга, которая мне нужна, – это немецкий лексикон», – напоминал он Михаилу – и кто, как не Mich-Mich, должен был догадаться, что брат надеется вернуться в профессию по сценарию их общей молодости, начав с переводов? Правда, теперь он просил прислать не Бальзака и Эжена Сю, а Канта и Гегеля: «С этим вся моя будущность соединена». Из Семипалатинска он повторит просьбу:
«Пришли мне европейских историков, экономистов, Святых Отцов, по возможности всех древних (Геродота, Фукидида, Тацита, Плиния, Флавия, Плутарха и Диодора и т. д. Они все переведены по-французски). Наконец, Коран и немецкий лексикон... Пойми, как нужна мне эта духовная пища!)».
Книги были посланы, но пропали, невостребованные, на почте: омскому чиновнику, на чье имя адресовалась посылка, не захотелось входить в сношения с бывшим каторжником. Переводы не состоялись.
Собственно говоря, в этом не было ничего нового – в молодости его планы тоже срывались, намерения менялись, «предприятия» терпели крах. Но сейчас было много хуже. Он страшно зависел от людей – от добрых и злых, от смелых и трусливых; от их благосклонности или произвола. Он боялся попасть к начальнику, который невзлюбит его, как Кривцов, и загубит службой. «А я так слабосилен, что, конечно, не в состоянии нести всю тягость солдатства», – жаловался он брату. Но так хотелось радоваться свободе – не брить половину головы, не носить десятифунтовые кандалы, не ходить с желтым тузом на спине. Участь рядового – со строевым учением, нарядами вне очереди, казарменной дисциплиной, подзатыльниками и зуботычинами, деревянными нарами и солдатской похлебкой – была, по сравнению с долей каторжника, почти счастьем.
Месяц, проведенный у Ивановых, позволил Достоевскому узнать новости о товарищах по эшафоту – и о тех, с кем расстался на плацу, и о тех, с кем простился в Тобольске. Узнал, что Филиппов, перед отъездом в Измаил, в арестантские роты, оставил для него у Набокова 25 рублей серебром. Добрая душа! Боялся, что товарищ начнет срок совсем без денег. «Все наши ссыльные живут помаленьку. Толль кончил каторгу, он в Томске и живет порядочно. Ястржембский в Таре кончает... Момбелли и Львов здоровы». То же касалось Плещеева и Головинского. Григорьев так и не оправился от душевной болезни. Слова из письма брату: «Петрашевский по-прежнему без здравого смысла» – намекали на драму человека, не способного мириться с реальностью (Б. В. Струве, адъютант Н. Н. Муравьева, посетив весной 1851 года Нерчинские заводы, встретился там с осужденными. «Начальник Шилкинского завода делал содержавшимся у него в заключении БуташевичуПетрашевскому и другим всякого рода облегчение их участи. Бестактность и недостаток деликатности со стороны Буташевича в пользовании этим снисхождением дали повод, что на это было обращено внимание высшего правительства в столице, вследствие чего последовало распоряжение о недопущении подобного послабления, которое имело вид глумления над строгостью закона» (Струве Б. В. Воспоминания о Сибири. 1848—1854. СПб., 1889. С. 110)).
«Чтобы убедиться, насколько обхождение с политическими ссыльными было гуманнее и мягче в Восточной Сибири, чем в Западной, – писал декабрист А. Ф. Фролов, – стоит вспомнить о горькой судьбе, доставшейся в удел Достоевскому и Дурову, сосланным в Омск, где они много лет несказанно томились в арестантской роте, когда в то же время Петрашевский с товарищами жили на свободе в Иркутске» 17. Действительно, с начала 1851 года, как только из Нерчинского округа в Петербург поступили донесения о хорошем поведении осужденных, генерал-губернатор Восточной Сибири Н. Н. Муравьев добился, чтобы «его ссыльные» получали от родных письма, посылки, деньги. Спешнев, с «вернейшей оказией», откроет матери, что положение их группы гораздо легче, чем по приговору, и они только опасаются, чтобы это не разгласилось. В 1853 году в Александровском Заводе уже вовсю действовал пансион, имевший репутацию лучшего учебного заведения в Нерчинском округе для поступления в гимназии и женские институты. Горные начальники стремились отдать своих детей в обучение к каторжным учителям, платили им поурочно, освобождали от работ и принимали у себя как равных. И хотя в отчетах говорилось о режимном содержании преступников, жизнь не совпадала с отчетностью: став учителями, они селились на частных квартирах, имели заработок, чтение, досуг.
О жизни Спешнева, учителя Священной истории, русского и иностранных языков, которая текла не по каторжному, а по школьному расписанию, Ф. М., едва выйдя из острога, с восхищением писал брату: «Спешнев в Иркутской губернии, приобрел всеобщую любовь и уважение. Чудная судьба этого человека! Где и как он ни явится, люди самые непосредственные, самые непроходимые окружают его тотчас же благоговением и уважением...» Тот, кто в Сибири следил за судьбой Спешнева, явно порадовал омского каторжанина: как один из «благоговевших», Достоевский признавал факт покоряющего обаяния
Николая Александровича, способного быть объектом обожания везде и всегда. Похоже, его «чудная судьба» сбывалась: осужденный на десять лет каторги, он не испытал тягот каторжного труда; не знал грязи, вони и шума острога бок о бок с ворами и убийцами, был избавлен от ножных оков, арестантской куртки (донашивал свой петербургский сюртук, в котором стоял на эшафоте) и желтого туза на спине. Чаша «насильственного коммунизма», как называл острожную жизнь Достоевский, миновала его учителя, атеиста и коммуниста Спешнева.
Казалось бы, тот восторженный порыв, которому поддался Ф. М., стоя у эшафота четыре года назад, должен был давно изгладиться из памяти. После всего пережитого стоило ли помнить, как за минуту до казни он пытался поделиться спасительной мыслью о Христе со своим скептическим товарищем? Однако тот фантастический эпизод, длившийся всего несколько секунд, видимо, не был забыт, и в первые дни свободы Ф. М. нашел выход для «спасительной мысли», обратив ее к Фонвизиной. Их знакомству исполнилось четыре года, и все это время через неведомый тайный канал велась переписка (уцелело всего по одному письму с каждой стороны).
Достоевский писал женщине-легенде, ангелу-хранителю многих узников: «С каким удовольствием я читаю письма Ваши, драгоценнейшая Наталья Дмитриевна! Вы превосходно пишете их, или, лучше сказать, письма Ваши идут прямо из Вашего доброго, человеколюбивого сердца легко и без натяжки». Письмо Фонвизиной от 8 ноября 1853 года (то самое, на которое ответит зимой 1854-го Достоевский) – это страстная исповедь. Фонвизина рассказывала о той поре своей жизни, когда ей довелось испытать полное земное счастье; и о той поре, когда ей выпало беспредельное, неукротимое горе; и о том, как хваталась она за любую неприятность или болезнь, лишь бы они отвлекли ее от убивающей печали. Она горевала, как холодно после ссылки приняла изгнанников Россия (Фонвизины вернулись домой в мае 1853-го). Сердечный тон, естественность и откровенность Фонвизиной вызывают у Достоевского ответное желание – открыть ей свои сокровенные мысли о смысле бытия, о вере и истине, об очищении души страданием, о нравственной силе, способной одолеть жизненные испытания и просветлить душу.
«Я слышал от многих, что Вы очень религиозны, Наталья Дмитриевна», – пишет ей Достоевский. Кто эти «многие» и где он мог слышать о ней? Конечно, в Тобольске: о ней говорили все, с кем он находился в остроге; потом в Омске от Дурова, который до конца жизни оставался в дружбе с «родной тетенькой» (оба умерли в 1869 году). Ф. М. мог слышать волнующую историю ее молодости, когда, под влиянием религиозных исканий, с пылкими мечтами о мученичестве, она носила под платьем вериги, спала на голом полу, голодала, испытывала себя огнем и железом, ночи проводила в молитве, а потом бежала из родительского дома в мужском платье, чтобы постричься в монахини. И как родители, уже после пострига дочери, упросили ее выйти замуж за немолодого двоюродного дядю, страстно привязанного к ней и сумевшего оказать ее семье серьезную услугу. Она покорилась судьбе – надо было отца «из беды выкупать».
Достоевский знает, что, вернувшись в Россию после 25-летней ссылки, она уже не застала в живых двух своих взрослых сыновей – обоих унесла чахотка. За время ссылки умерли ее отец и мать. В Сибири скончался третий ребенок Фонвизиных, годовалый младенец. Достоевский пишет ей после всех этих жестоких потерь – а в это время угасает и через два месяца, в апреле 1854-го, уйдет и ее муж. «Вы с грустию нашли опять родину. Я понимаю это; я несколько раз думал, что если вернусь когда-нибудь на родину, то встречу в моих впечатлениях более страдания, чем отрады», – пишет он, обращаясь к Наталье Дмитриевне как к товарищу по несчастью. «Я не жил Вашею жизнию и не знаю многого в ней, как и всякий человек в жизни другого, но человеческое чувство в нас всеобще, и, кажется, при возврате на родину всякому изгнаннику приходится переживать вновь, в сознании и воспоминании, всё свое прошедшее горе».
Он чувствует будто за нее, что' может испытать изгнанник, вернувшийся на родину, и как тяжелы могут быть первые минуты свободы. «Не потому, что Вы религиозны, но потому, что сам пережил и прочувствовал это, скажу Вам, что в такие минуты жаждешь, как “трава иссохшая”, веры, и находишь ее, собственно потому, что в несчастье яснеет истина».
Исстрадавшаяся душа, пораженная долгим горем, жаждет веры и обретает ее – ибо в вере (а не в сомнении или неверии) и содержится истина. Достоевский, для которого в несчастье яснеет вера, вспоминает молитву страждущего, когда тот «унывает и изливает пред Господом печаль свою»: «Сердце мое поражено, и иссохло, как трава... Дни мои – как уклоняющаяся тень; и я иссох, как трава» (Пс. 101. 1, 5, 12).
Не потому, что Фонвизина религиозна, обращается он к ней, а потому, что чувствует в себе способность понять и разделить ее страдание. Не потому он утешает ее, что обязан женщине, подарившей узнику Евангелие, дать отчет о правильности и твердости своей веры. А потому, что минуты страдания, общие с нею, дают ему жажду веры и саму веру – так же, как и ей силу веры дают долгие годы страданий. Письмо ее Достоевскому от 8 ноября 1853 года – это еще и утешение. Не как наставница в катехизисе, которая экзаменует подопечного, обращается она к Достоевскому – он мог оценить, насколько деликатна его знакомая в проявлениях религиозного чувства: никакого парада, никаких деклараций, ничего напускного и показного. Жалость, нежность, а также спасительная кредитка в корешке Евангелия, ладанка с зашитыми в ней деньгами и образком – это были образы любви, как понимала ее пламенно религиозная Фонвизина.
Пятидесятилетней женщине, которая находится в тяжелом несчастье вот уже четверть века, которая оплакивает потерю детей, которая вернулась из изгнания как в пустыню, которая относилась к нему все годы его каторги как гений сострадания, и сообщает он свой Символ веры – никакого другого у него не будет никогда.
«Я скажу Вам про себя, что я – дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных. И, однако же, Бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю и нахожу, что другими любим, и в такие-то минуты я сложил себе символ веры, в котором всё для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной...»
Пятикратно говорит Достоевский о минутах бытия, противостоящих той жизни, где он – дитя неверия и сомнения. В Символе веры предстает панорама отпущенного ему времени: прошедшее (до сих пор), настоящее (время письма) и будущее (даже до гробовой крышки). О временах и сроках своих религиозных мучений Достоевский скажет и в 1870-м, разрабатывая план «Жития великого грешника»: «Главный вопрос, который проведется во всех частях, – тот самый, которым я мучился сознательно и бессознательно всю мою жизнь, – существование Божие».
Итак, на одной чаше весов – век, целая жизнь вплоть до самого конца, наполненные сомнениями и неверием, на другой – минуты веры или жажды веры. Но даже и эти минуты даются тяжким трудом души, ибо «доводов противных» становится больше, а не меньше. Тем драгоценнее минуты, когда «всё ясно и свято», тем отраднее «верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа». Автор письма на своем опыте убеждался, как глубока, разумна, мужественна, совершенна может быть христианская любовь. Слова Символа веры, все до единого, наполнены реальным смыслом и проверены личной практикой. Он, дитя неверия и сомнения, знает это достоверно, потому что испытал минуты совершенного покоя, когда его оставляют мучительные доводы отрицания, когда он любит сам и любим другими.
Христос и никто другой – вот что означал Символ веры 1854 года. Христос – навсегда, Христос – в те самые минуты покоя, любви, ясности и святости, которые посылает ему иногда Бог. Христос, который принят в сердце им, человеком эпохи, полной неверия и сомнения, каким он, Достоевский, обречен оставаться всю жизнь, до гробовой крышки. С Христом – до конца, до смертного часа. С ним, а не против Него – во что бы то ни стало и что бы там ни было. Шесть определений Христа («нет ничего прекраснее, глубже...»), которые характеризуют идеального человека и разительно отличаются от сущностных признаков Бога: всемогущего, всеведущего, всезнающего, всеблагого, всепрощающего, милосердного, доброго, вечного, милостивого, бессмертного, святого; Спасителя, Искупителя, Исправителя, Человеколюбца... Но потому-то Достоевский и принял в свою душу Христа как Бога, поскольку сумел полюбить Его как абсолют человека. Свое ощущение Бога и свое чувство «сияющей личности Христа» Достоевский вынес с каторги. Ведь именно в эти четыре года он читал Евангелие – почти только одно Евангелие, единственную книгу, разрешенную в тюрьме.
«Я только там и жил здоровой, счастливой жизнью, я там себя понял... Христа понял... русского человека понял и почувствовал, что и я сам русский, что я один из русского народа», – призна'ется Ф. М. двадцать лет спустя. «Не говорите же мне, что я не знаю народа! Я его знаю: от него я принял вновь в мою душу Христа, которого узнал в родительском доме еще ребенком и которого утратил было, когда преобразился в свою очередь в “европейского либерала”». Это признание он сделает еще позже, в 1880-м: проживя после 1854 года еще 26 лет, он никогда не отречется от строк из письма к Фонвизиной.
Символ веры 1854 года – это верное доказательство того, что Ф. М. уже понял Христа, понял и принял Его в свою душу как истину, ту самую, которая яснеет в несчастье. Мысленно продолжая летучий разговор у расстрельных столбов, Достоевский нашел наконец симметричный ответ. «Мы будем вместе со Христом», – сказал он тогда. Но даже если за чертой жизни ему и в самом деле оставалось быть лишь горстью праха, как насмешливо ответил Спешнев, Достоевский и в этом случае готов был верить в обратное. Это был не пламенный вызов, а осознанный выбор: учитель, сочинивший трактат об атеизме с некими «неотразимыми аргументами», навсегда терял преданного ученика и пропагандиста. Ф. М. исправлял свою тогдашнюю мечту – «Мы будем...», не поддержанную атеистическим учителем. Он готов был – пусть учитель и окажется прав («...и действительно было бы, что истина вне Христа») – отказаться и от учителя, и от такой истины, в которой не было места Христу.
«Мне лучше хотелось бы оставаться со Христом...»
...Заканчивался месяц счастливой передышки; впереди был пеший этап в Семипалатинск, 700 с лишним верст на юго-юговосток, где квартировал 7-й Сибирский линейный батальон, и бессрочная солдатская служба. Хлопоты Иванова и доброе участие полковника де Граве снова сделали свое благое дело: рядовому Достоевскому разрешили занять место на одной из двадцати подвод большого интендантского обоза с веревками и канатами, следовавшего на Колымский завод близ Змеиногорска18. Дорога «шла прямая на юг вдоль Иртыша, голою необозримою Киргизскою степью. Нигде ни рощ, ни холмов не видно, – полное тоскливое однообразие природы. То там, то сям чернеют юрты киргизов, тянутся вереницы верблюдов, да изредка проскачет всадник» 19.
Семипалатинск оказался захолустьем, затерянным в глухой степи близ китайской границы, и мало походил на город: одноэтажные бревенчатые домики, длинные глухие заборы, немощеные ночные улицы без фонарей, пять-шесть тысяч жителей вместе с гарнизоном. Единственное каменное здание – Знаменский собор. Все остальное было деревянным: семь мечетей; большой меновой двор, куда сходились караваны верблюдов и вьючных лошадей; казармы, казенный госпиталь, уездная школа, аптека, магазин галантерейных и хозяйственных мелочей – но не книг: обыватели читали мало, подписчиков газет на весь город было едва ли больше десяти—пятнадцати, и к ним, раз в неделю, вместе с почтой приходили знакомые, чтобы узнать о событиях в Крыму. Но и войной, далекой от Сибири, интересовались мало; развлечений, кроме карт и сплетен, не было никаких; библиотеки тоже не было, даже фортепиано имелось одно на весь город. Линейный батальон располагался, как и все военные здания, включая гауптвахту и тюрьму, между казацкой и татарской слободами, в русской части города, где не росло ни деревца, ни кустика и был один сыпучий песок, поросший колючками.
Свой город местные жители называли «Семипроклятинском»...
По прибытии на место Достоевский был зачислен в 1-ю роту и размещен в деревянной солдатской казарме – нижние чины спали вповалку на нарах. Ближайшим соседом, с которым Ф. М. делил на двоих одну кошму, оказался семнадцатилетний барабанщик, пермяк из кантонистов, впоследствии первый городской портной Н. Ф. Кац. «Как теперь, – много лет спустя рассказывал бывший барабанщик, старожил Семипалатинска, – вижу перед собой Федора Михайловича, среднего роста, с плоской грудью; лицо с бритыми, впалыми щеками казалось болезненным и очень старило его. Глаза серые. Взгляд серьезный, угрюмый. В казарме никто из нас, солдат, никогда не видел на его лице полной улыбки... Голос у него был мягкий, тихий, приятный. Говорил не торопясь, отчетливо. О своем прошлом никому в казарме не рассказывал. Вообще он был мало разговорчив. Из книг у него было только одно Евангелие, которое он берег и, видимо, им очень дорожил. В казарме никогда и ничего не писал; да, впрочем, и свободного времени у солдата тогда было очень мало. Достоевский из казармы редко куда уходил, больше сидел задумавшись и особняком» 20.
Впрочем, по другой версии того же Каца, Достоевский был душевный человек, отзывчивый на все доброе, и к нему, несмотря на мрачный характер, неодолимо тянуло каждого солдата. А главное – он не сидел в казарме сложа руки: службой его «не неволили»; муштровки особенной не было, на караул в гарнизоне посылали редко, и потому он «почти всегда читал и писал, в особенности по ночам» 21. Хотя служба не слишком тяготила ссыльного солдата, он относился к ней с педантичной аккуратностью, избегал неприятностей (ибо не был застрахован от офицерского произвола), ел, как все, солдатскую похлебку («варево без названия»), которую дополнял лишь чай из самовара, приобретенного барабанщиком на портняжные заработки; самовар ставил и за молоком к чаю Ф. М. нередко ходил и сам.
О первых солдатских впечатлениях Достоевский оптимистически сообщал брату: «Покамест я занимаюсь службой, хожу на ученье и припоминаю старое. Здоровье мое довольно хорошо, и в эти два месяца много поправилось; вот что значит выйти из тесноты, духоты и тяжкой неволи. Климат здесь довольно здоров... Лето длинное и горячее, зима короче, чем в Тобольске и в Омске, но суровая. Растительности решительно никакой, ни деревца – чистая степь. В нескольких верстах от города бор, на многие десятки, а может быть, и сотни верст.
Здесь всё ель, сосна да ветла, других деревьев нету. Дичи тьма. Порядочно торгуют, но европейские предметы так дороги, что приступу нет».
Военным губернатором и первым лицом в городе был полковник П. М. Спиридонов, добряк и хлебосол, – именно к нему в марте—апреле 1854 года обратились инженер Иванов и доктор Троицкий с просьбой облегчить судьбу ссыльного солдата. Просьба была уважена тотчас. В апреле Достоевскому разрешили переехать на частную квартиру близ казарм, и отныне ответ за него держали ротный командир и фельдфебель: оба договорились не слишком беспокоить солдата. После каторги и казармы блаженное уединение комнаты, снятой у солдатской вдовы за пять рублей в месяц вместе со стиркой и едой
(Ф. М. брал домой к тому же ежедневную солдатскую порцию щей, каши и черного хлеба), казалось райским счастьем.
Выразительное описание жилья Достоевского на песчаном пустыре оставил А. Е. Врангель. «Изба была бревенчатая, древняя, скривившаяся на один бок, без фундамента, вросшая в землю, и без единого окна наружу, ради опасения от грабителей и воров. Два окна его комнаты выходили на двор, обширный, с колодцем и журавлем. На дворе находился небольшой огородик с парою кустов дикой малины и смороды. Все это было обнесено высоким забором с воротами и низкою калиткою... У Достоевского была одна комната, довольно большая, но чрезвычайно низкая; в ней царствовал всегда полумрак.
Бревенчатые стены были смазаны глиной и когда-то выбелены; вдоль двух стен шла широкая скамья. На стенах там и сям лубочные картинки, засаленные и засиженные мухами. У входа налево от дверей большая русская печь. За нею помещалась постель, столик и, вместо комода, простой дощатый ящик. Все это спальное помещение отделялось от прочего ситцевою перегородкою. За перегородкой в главном помещении стоял стол, маленькое в раме зеркальце. На окнах красовались горшки с геранью и были занавески, вероятно когда-то красные...
Была еще приятная особенность его жилья: тараканы стаями бегали по столу, стенам и кровати, а летом особенно блохи не давали покоя, как это бывает во всех песчаных местностях»(«Больно уж неуютно и неприглядно было у него, – вспоминал А. Е. Врангель. – Его упрощенное хозяйство, стирку, шитье и убранство комнаты вела старшая дочь хозяйки – вдовы-солдатки, девушка лет двадцати. У нее была сестра лет шестнадцати, очень красивая. Старшая ухаживала за Ф. М. и, кажется, с любовью, шила ему и мыла белье, готовила пищу и была неотлучно при нем; я так привык к ней, что ничуть не удивлялся, когда она с сестрой садилась тут же с нами летом пить чай en grand nе'gligе', то есть в одной рубашке, подпоясанная только красным кушаком, на голую ногу и с платочком на шее. Бедность у них была большая, так как, кроме маленького огорода, они ничего не имели, и мать открыто эксплоатировала молодость и красоту дочерей. Впрочем, тогда в Сибири это никого не удивляло и было в порядке вещей. Я помню ответ старухи Ф. М., который упрекал ее за ее распущенность с младшею шестнадцатилетнею дочерью. “Эх, барин, все равно сошлась бы со временем с батальонным писарем или унтером за два пряника аль фунт орехов, а с вами, господами, и фортель, и честь!.. ведь с чиновниками не всякой выпадет счастье...” На таковую практическую логику трудно нам было отвечать».)
В этой закоптелой комнате при сальной свечке Достоевский писал ночи напролет: свобода и призвание соединились, как только появились время, место и перо в руке. Теперь можно было работать сколько угодно – в том смысле, что никто не мог обыскать комнату солдата с целью изъятия книг и бумаг. Но из права писать в стол не вытекала возможность вернуться к литературному труду, как его привык понимать Ф. М. На второй месяц пребывания в Семипалатинске, не имея иных шансов напечататься, он решился на вполне безнадежный шаг. Через батальонного командира (подполковник Белихов иногда приглашал Ф. М. к себе для чтения газет вслух) Достоевский передал свое новое сочинение с просьбой вручить столичному начальству и, если будет разрешение, опубликовать в «СанктПетербургских ведомостях».