Текст книги "60-я параллель(изд.1955)"
Автор книги: Лев Успенский
Соавторы: Георгий Караев
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 52 страниц)
Однако пора было идти на посадку. Ладно, пусть хоть начальником боепитания, пусть любая нелетная должность, да только там, где все.
Он выключил зажигание, убрал газ, дал ручку от себя. Самолет покатился вниз. Тишина, как всегда после часов полета, резко ударила по ушам.
Растерянный, взвинченный и подавленный, Лодя Вересов в тот вечер засиделся у Слепней допоздна. Максика тетя Клава уже уложила спать. У Макса волнение сказывалось слишком бурно. Щеки его пылали, сам он весь день горел, как в огне, всюду носился, ко всем приставал, переходил от возбуждения к апатии и, наконец, разревелся. Заснул он как мертвый, но и во сне кричал: «Огонь! Бей!»
Лодя сидел так тихо, что о нем, наконец, почти забыли. Мика, повидимому, еще не вернулась домой, телефон молчал, и он, сжав горячую, сухую, небольшую, но очень сильную руку дяди Жени, сидел на низенькой табуретке у его ног. Сидел и держал дяди Женин подарок, особенный, необыкновенный авиационный бинокль, ничуть на бинокль не похожий.
У Слепней, как всегда, было людно, но впервые так удивительно. Всё удивительно: и тетя Феня Гамалей, которая молчала, кутаясь в широкий цыганский платок (Лодя впервые видел молчащую Фенечку), и пылко ораторствующий Владимир Петрович (спор шел о том, оставаться Фене с детьми в Ленинграде или записываться на «эшелон», в эвакуацию). Дядя Вова говорил «ехать», Фенечка и слышать об этом не хотела. Не такими, как всегда, показались Лоде и старики Федченко; чем не такими, – он и сам понять не мог. Особенно же поразили его сами дядя Женя и Клава.
Дядя Женя ужинал за столом; после полета есть, брат, хочется, ух как! Клава проходила мимо с тарелкой. Дядя Женя вдруг привлек ее на минутку, как раз когда Фенечка в сотый раз сердито мотнула головой: «Нет!»
– Ну, а ты, Рыжик? – спросил он. – Поедешь в тыл или тоже «м-м-м»? – И он так же упрямо мотнул лбом, как Фенечка.
Не выпуская из рук тарелки, тетя Клава улыбнулась ему нежно и грустновато (Мика так никогда не улыбалась папе; так она умела улыбаться только в кино).
– Если бы мы с тобой одни были, Женюра, я бы, конечно... здесь. А теперь... – и она тарелкой показала на дверь, за которой спали Максим и Андрюшка. – Они– то...
– Вот, дочка, слушай, как умная женщина разговаривает! – кашлянул тогда старик Федченко. – Не пойму тебя: не дура! «Тут»-«там», «мы»-«вы»... Что за слова такие? Ты знаешь, где больше воевать придется, – тут или там? Спрячь свое «я», Федосья Григорьевна; не турбачь чоловика! И так не сладко!
Фенечка повернулась было к отцу, хотела сказать что-то, но вдруг стремглав выбежала на кухню. И Клава бросилась за ней.
Когда все ушли, Лодя, чтоб не мешать, перебрался на балкон, сел на край цветочной скамейки, в обнимку с большим лимоном. Он устал, ему хотелось спать, одолевала зевота; но как уснуть в такой вечер такого дня? Неясно, очень неясно представлял он себе, что же будет дальше, но думал об этом упорно.
Так он и сидел, оперши подбородок на ладонь, глядя на притихший двор со странно отблескивающими неосвещенными окнами. Потом, встрепенувшись, прислушался.
Чуть ниже их, в квартире, где жили Фофановы, кто-то жалобно, еле слышно плакал. Кто-то всхлипывал и вздыхал там до того скорбно, так безнадежно, так искренно и невыносимо, что Лодино сердце сжалось. Нестерпимая обида, жалость, острая как нож, медленно прошла по нему. Что-то крепко стиснуло горло мальчика, и он почувствовал, что слезы, крупные, словно первые капли теплого дождя, вдруг одна за другой полились из его глаз на серый цемент балкона. «Папа! – пронзила его впервые за весь день острая, быстрая, страшная мысль. – Где ты теперь, папа!?»
Из дневника
21 июня. Суббота.
Как хорошо мне стало тут, какое у меня спокойное и светлое сделалось состояние! Правы были наши девочки: работай, Аська, всё пройдет! Вот работаю, и, правда, стало легче! Ты не рассердилась бы на меня за это, мама?
Мария Михайловна никому не позволит ни тосковать, ни вспоминать прошлое. Мы с ней недавно говорили о тебе. Она думает, что, наверное, тебе стало нехорошо в вагоне: обычные твои спазмы... И тебя потянуло в тамбур... Может быть, тебе не хватало воздуха; ты приоткрыла дверь. А потом ты могла потерять сознание... Она говорит, что ты, наверняка, даже не почувствовала падения... Если бы это было так!
Сегодня М. М. отправила меня как старшую в Ильжо за сеном. Поехали с Марфицей, Валей Васиным и совсем юнцом-физруком, который даже еще не поступил к нам окончательно. Ну без него нам было бы очень трудно навить воз сена.
Поехали мы рано утром, на Микулишне; вернулись уже после заката. Но ночи-то белые! Вот сижу, пишу... И зеваю.
В Ильже есть школа. Директор там Алексей Иванович Родных, человек очень удивительный. Мне было велено познакомиться с ним и получить у него совет – чем занять наших ребят летом тут, «в условиях несчастного курортного городишки».
По простодушию, я к нему с такими словами и сунулась. Ну и нагорело мне по первое число!
Нет, «нагорело» – это, конечно, для красного словца. По-моему, Родных вообще никогда ни на кого не повысит голоса. Да если бы он и повышал, – я так сразу же перепугалась и смутилась, что он подобрел бы; вытащила, как первокурсница, общую тетрадь, стала записывать... Да еще косы эти мои... Он уже улыбался, а я всё еще сидела красная, как не знаю что.
Да и, конечно, стыдно до такой степени ничего не знать! Оказывается, «несчастный городишко Луга», чуть ли не самое замечательное место в мире; особенно его район. Оказывается, тут на каждом шагу вещи удивительные! Почему? Какие?
А вот, пожалуйста, геология! Тут рядом можно видеть и «силлур» и «девон» (придется читать про всё это: он мне дал несколько книжек!). Опять же работа подземных вод, – вокруг карстовый ландшафт. Это-то я немного себе представляю: не то в школе учила, не то Петр Саввич рассказывал, когда ходили в Корпово; «карстовый ландшафт» – это о пещерах.
Теперь дальше – история края.
А). Древнейшие русские поселения; здешним деревням многим по 600 – 700 лет (с ума сойти, когда представишь это себе!).
В). В лесах курганы – времен литовских войн. В деревне Смерди ребята тут же на улице, играя, выкапывают из-под часовни из песка то пробитый стрелой череп, то наконечник копья или кусок кольчуги. Если нашим мальчикам об этом сказать, боюсь, что от самой деревни ничего не останется! Ну как же, – кольчуга XII века!
С). А сами названия деревень? Естомицы, Кут, Середка, Русыня, те же Смерди... Ведь это же седая древность! Почему поселочек именуется «Надевицы»? Что это значит? Почему тут есть речка «Лошка» и рядом речка «Сковротка»?
Он сказал так: «А вы, милая девушка, возьмите, да и разверните перед вашей публикой линию долгой, очень долгой жизни этого куска нашей страны. От жертвенных чаш на валунах, которые тут «чудь белоглазая» делала еще до новгородской эры, и вплоть до колхозного бахчеводства. А? Ведь не на бумаге это всё: всё в лапы им дать можно – на, щупай! Вот, развернете и увидите: будут ли они у вас скучать?»
Это-то верно; да попробуй разверни, Ася Лепечева!
«Да-с, товарищ пионервожатая! – говорил он негромко, и мне всё стыдней и стыдней становилось. – Я вам это не в упрек, я так, вообще. Грустно! Не знаем мы самих себя, совсем не знаем! Хорошо озеро Мичиган, но и у нашего Врева-озера своя история. И ведь речь не только о временах Гостомысловых – зачем! Тут памятников девятнадцатого года сколько! Есть окопы, оставшиеся от дней Юденича; есть памятники героям гражданской войны. Да вон Корповские пещеры: партизанское гнездо; надписи на стенах есть того времени... А ну-ка, пустите ваших молодых людей по этим следам!
А животный мир? (Я подумала: «Ну, уж это я Левушку Браиловского на цугундер!) А растения? Да если б у моих учеников лето свободным было, – ох, как бы мы с ними... А вы – чем занять?»
Что ж, я вполне верю, – за такими учителями ученики готовы на что угодно идти. Он мне напомнил своей горячностью, своей одержимостью, если угодно, Морозова. Но он как-то тверже, глубже и шире Петра Саввича. Тот – море и море; а у этого за его краеведением чувствуется что-то еще иное, большее: какой-то в нем очень упругий и прочный стержень есть. Какой?
К нему при мне пришли две здешние девушки – такая прелесть! Я запомнила их фамилии: Катя Лисина и Филатова, Санечка, одна другой лучше. Они обе – уже бригадирши; одна – по телятам, другая помидоры выращивает. Но, кроме того, обе – в театральном кружке и пришли по этому поводу. Кружок ставит «Сцену в корчме» из «Бориса», а кузнец, товарищ Архипов, наотрез отказывается играть Варлаама. Говорит: «Возраст мой вышел; бабенки смеяться будут!» «Алексей Иванович! Воздействуйте на него!»
Алексей Иванович посмеялся, но сказал: «Хорошо, воздействуем! – Потом опять рассмеялся: – Ну уж и Варлаам! Нашли типаж! Ему бы Стеньку Разина играть или Емельяна Иваныча... Ну, Пугачева. Вот это бы подошло! Ладно, ладно, уговорю!»
К вечеру мы свой воз, к огорчению Марфы, которой очень понравилось нырять «в рыхлом сене, как в волнах», погрузили и выехали домой. Та же Катюша Лисина, с ведрами на коромысле, попалась нам за деревней, на пол-горе у колодца. Ну и хороша же была она, стоя так, на бугре, освещенная закатом, в его золотых лучах, высокая, стройная, сильная девушка! Леша Бодунов как раскрыл рот, так и не закрывал его, пока не заехали за косогор; он раз пять оборачивался. «Понимаете, – сказал он под конец, – я что думаю? Если в нашем народе сквозь всю муку веков дожила со времен Ярославны до наших дней такая вон красота, так что же из него выйдет теперь?»
Ехали мы с прохладцей, не торопясь: на Микулишне не поскачешь! Валя бегал по придорожным рощицам; уверял, что еще могут быть сморчки, «поздний слой». «Слоя» не оказалось.
Но и без сморчков было так невыразимо хорошо, что прямо слезы навертываются. Над тихими бесконечными полями, над перелесками, здесь строгими, там веселыми, среди облачков непередаваемого цвета, стоял узенький месяц. Небо еще горело заревом. Тут и там в поле работали запоздавшие люди. У Смердей по дороге пылило стадо; между кустов звонко и сильно пели молодые девичьи голоса; пели дружно и стройно. От Заполья стало видно узкое, как фиорд, озеро Лукомо. В самом Заполье колхозник, видимо только из бани, сидел, распаренный на пороге с пеленашкой на руках, а две девчурки-погодки играли около на траве... «Идиллия!» – не выдержав, сиронизировал Леша, но сам смутился: и верно была идиллия, да еще какая чудесная!
Подъезжая к дому, я немного разволновалась: я ведь теперь не «лагерная девочка», я штатная работница! А вдруг что-нибудь без нас стряслось?
Но нет, глупости, ничего не случилось, да и что бы могло случиться? В одном из окон Зая Жендецкая, в необыкновенно цветастом халатике (М. М. терпит эти ее халатики, пока тут только полдюжина старших, прибывших досрочно, по болезни или по другим причинам), читала «без лампады» какой-то переводной роман. На балкончике Лизонька, как мышка, быстро-быстро писала что-то, как всегда. Всё тихо, всё спокойно...
Я подустала-таки слегка за целый день на воздухе. Хорошо Марфице: спала, как сурок, и туда и обратно! Но захотелось записать всё это: уж очень светло, очень счастливо; все мои горькие мысли куда-то ушли... И задумала всерьез вести дневник.
Начала, а М. М. стучит в стенку: «Ася, спать!» И то пора! Работы завтра уйма. В понедельник придут первые машины, а еще через два-три дня приедет весь лагерь. Ну и засну же я сегодня, с открытыми окнами, усталая, в такой тихой, в такой чудесной ночи!
Правильно сказал Леша: «Хорошо на свете жить, Анна Павловна!» Немного удивляюсь себе, но согласна с ним!
22 июня. Воскресенье
После дня маминой смерти – самый страшный день в моей жизни. Нет, так нельзя говорить: в моей, – в жизни всех честных людей мира. Война.
Немцы бомбардировали Киев, Одессу, Севастополь. По радио много раз передавали слова Вячеслава Михайловича Молотова: «Наше дело правое; победа будет за нами!» Да, да, будет; нельзя жить, если в это не верить! Но когда, как и какой ценой?
Самое страшное, что это началось уже с утра, а мы много часов даже не подозревали. Там уже всё грохотало, бомбы падали, люди умирали, а мы спали, потягивались, завтракали... Я еще купаться пошла; смеялась, когда холодно стало, любовалась озером. Как это может быть в одно и то же время?
Обо всем мне рассказала тетя Катя, рабочая по лагерной кухне; она не помня себя бежала в свое Ведрово, по тропе мимо озера.
– Ой, Анна Павловна, миленька... Ой, разбомбил! Пять городов разбомбил, фашист проклятый! Ой, что ж мне делать теперь-то с вами, сыночки мои, детки мои рожоные?
Я не сразу поняла, потом – не поверила. Да, трудно сказать: а сейчас-то мы поняли ли это все уже по-настоящему?
Полтора года назад, когда радио сказало, что началась война с Финляндией, меня это тоже очень потрясло. Но ведь почему-то не так? Почему? Да, поняла; я тогда услышала об этом в институте, среди товарищей, и у нас сразу же устроили комсомольское собрание. Так и теперь: как только будет можно, надо – туда, в Ленинград, в институт. Ведь нас, третьекурсников, наверное, сразу же мобилизуют. А потом, я не в состоянии оставаться ни единого лишнего дня без своих, без организации. Но вот беда: тут, конечно, бросить Марию Михайловну одну тоже нельзя!
18 часов 30 минут
Не понимаю: ребята полдничают! Как они могут есть? Зайка Жендецкая еще капризничает, как всегда, над сладкими булочками с изюмом. Я, как одурелая, поднялась наверх; хотела выпить молока и вдруг чуть не разревелась. Конечно, это глупо!
К нам уже успели приехать несколько младших ребят. Они, разумеется, ничего еще не понимают, но всё-таки взволнованы. Одни неестественно возбуждены, другие, наоборот, слезливы. Наверное, это мы виноваты; надо нам себя в руках держать.
Со старшими, пожалуй, еще труднее: они бодрятся и сдерживаются, и все по-разному. Марфушка жмется ко мне, точно помощи просит. Мальчики сразу стали тише, не отходят от радио, спорят вполголоса о чем-то своем. Очень неприятна мне эта самоуверенная и хорошенькая Зося: делает вид, точно ничего не случилось. «А в чем дело, Ася? Ну, война, а вас, что, сразу же мобилизуют? И неужели вам морскую форму выдадут? Как интересно...»
Но вот кто молодец – так это Марья Михайловна! Она ничего утром не слышала, пока я не прибежала к ней. Оторвалась от своих хозяйственных расчетов, подняла очки на лоб, выслушала, и ни один мускул не дрогнул на лице. Но глаза вдруг совсем потемнели.
– А это вам точно известно, Лепечева? – единственно, что она спросила.
На несколько мгновений веки ее опустились; она стала совсем бледной, совсем старой.
– Вот что, Ася, – наконец проговорила она. – Война – большое бедствие для нашего народа. Но война, кроме того, еще невыразимо огромный труд и испытание мужества. От нас с вами пока требуется немного – полное спокойствие. И будем продолжать то дело, которое нам поручили. Прежде всего я пойду сейчас в Лугу к телефону и вызову комиссию содействия. Думаю, – это трудно: на междугородной сейчас, вероятно, бог знает что творится. Но добьюсь. Вы здесь остаетесь за меня. И тут всё должно идти обычным порядком. Понятно?
Пришла она только к вечеру с телеграммой в руках от Вересовой – председательницы этой комиссии. «До особых распоряжений лагерь на месте прибытие детей временно откладывается доложите состояние».
– Ну, вот, Лепечева, я была права. Скажите, как вели себя дети? Сейчас необходимо позвать Веру Васильевну, Полякова и повара, – пусть учтут все продукты. А потом, хорошая моя девочка, вам надо самой собираться и ехать в город: там вы гораздо нужнее! Глупости; я одна отлично справлюсь – двадцать ребят.
22 часа
Только что кончилась беседа с ребятами. Мария Михайловна собрала их перед домом на лужайке и долго рассказывала о случившемся, о Родине, о том, как надо вести себя в эти трудные, военные дни.
Мальчики получили от нее «назначение» – ведать «оборонной готовностью лагеря». Надо видеть, как сразу переменилось выражение их лиц, как они взволнованно переглянулись!
Лизе Мигай поручено заняться медпунктом: она очень старательно сдавала нормы ГСО. Марфе и Жендецкой приказ: быть всегда на расстоянии голоса, в полном распоряжении начальницы. Марфушка только руки сжала: «Марья Михайловна, да я...» Жендецкая, понятно, фыркнула и что-то проворчала. Митюрникова даже не взглянула в сторону этой балованной девчонки.
Потом мы сидели у младших, пока те не уснули: ведь они тоже как-то воспринимают всё, что происходит вокруг, и по-своему думают о будущем.
И вот опять белая ночь. Ничего не могу с собой поделать, – три раза выходила на улицу. Так и тянет стать и смотреть – туда, на юго-запад. Неужели ничего не заметно там? Нет, ничего! А в Луге говорили, будто где-то неподалеку, возле Толмачева, сбит немецкий самолет-разведчик.
Против моей койки, не раздеваясь, заснула Марфа, «связная» Марии Михайловны; мальчишки уверили ее, что все «связные» спят только в одежде. На ее щеках еще не высохли слезы. Она весь день нет-нет, да и начинала реветь; но ребята, обычно такие жестокие к девичьим легким слезам, ни разу не посмеялись над ней. Наоборот, заглядывали сюда несколько раз. «Ася, что Марфа? Ревет?» Нет, теперь она уже не ревет, Марфа. Она спит.
Я достала опять из чемодана свое сокровище, оба маминых ордена. Держала их в руке до тех пор, пока металл и эмаль не стали совсем теплыми.
Мама! Почему ты не около меня? Мама! Ведь никто же у нас не хотел этой войны, никто! Но вот она пришла... Будь ты со мной, – я бы училась у тебя мужеству и решимости.
Как только Марья Михайловна отпустит меня, – сейчас же на поезд в Ленинград, в институт. Там комсомол. Там меня тоже научат этому. Так всегда бывает.
Глава XI. ПРОВОДЫ АСИ
Странное и величественное зрелище – первые дни войны. Ничто так резко и внезапно не меняет жизни всего народа и отдельных людей, как начало войны, даже наступление мира. Наверное, это потому, что мир приходит всеми желанный и ожидаемый, а война обрушивается на человечество, как ураган, внезапно, вдруг.
Вот жизнь долго катилась плавно и уверенно, как могучая река, простиралась, подобно твердой почве под ногами: привычно и бесспорно. А теперь всё смешалось, всё задвигалось, всё полетело куда-то. Грянуло землетрясение. Хлынул водопад. Там, где только что была прочная опора, змеятся бездонные трещины. То, что было наверху, очутилось внизу. Куда идти? За что хвататься?
Вот два человека. Вчера еще они жили и работали вместе, как и все предшествующие пять, десять, пятнадцать лет. Как всегда, они собирались ехать в отпуск. Как каждый год, сговаривались, что будут делать тут по возвращении.
А сегодня один из них уже сопровождает в воинском эшелоне отдельный морской батальон на далекий Мурман, а другой под дождем где-то возле станции Казатин ждет на перекрестке попутной воинской машины, чтобы вовремя явиться утром в штаб неведомого ему доселе бронетанкового соединения. И когда они снова узнают друг про друга, – никому не известно: война!
Вчера всем казалось, – известный инженер В. П. Гамалей, презабавный чудак в домашней жизни, он и минуты не может просуществовать без опеки своей красивой, властной, похожей на цыганку жены. Шагу без нее не сможет сделать. «Помилуйте, он электрик, она ботаник. Но если пробки в доме испортились, кто жучки вставляет? Она! А когда на дачу едут, она просто запаковывает его в стружки, пишет: «Осторожно, верх!» – и сдает на вокзале большой скоростью».
«И ведь верно, Чернуленька, почти так и было!»
А сегодня «Чернуленька» Фенечка Гамалей в сразу опустевшей квартире на Каменном сидит, уронив руки, на упакованных вещах и смотрит перед собой пустыми черными глазами: «Она» – в эвакуацию, на Урал, а он – здесь, под бомбами, один. Что это? Как?
А Владимир Петрович, в сорока километрах от Ленинграда, в своей лаборатории на Опытовом поле, впервые, с некоторым недоумением, взирает на странную, незнакомую конструкцию, на только что выданную ему койку-раскладушку. Кажется, он понял в основном идею ее устройства. Для верности он укрепил изголовье стопкой иностранных справочников. Но вот зачем столько простынь, – это непонятно. Ах, вот в чем штука: тут нет этого, – пододеяльника. Ну, как-нибудь: война! Он на казарменном положении.
Люди, прожившие всю жизнь рядом, в июне сорок первого года сплошь и рядом расставались надолго, может быть, навсегда, теряли друг друга, не успевая порою даже попрощаться. Те, кто прежде не имел никаких шансов встретиться, неожиданно, волей бури и вихря, властью войны сталкивались один с другим, чтобы бок о бок пройти долгий военный путь, чтоб стать братьями по делу и крови или, наоборот, чтобы где-либо на пристани, на полустанке, а то и просто между двумя фронтовыми дикими дорогами заглянуть друг другу в глаза и разойтись навек, может быть для жизни, а может быть для смерти.
Вчерашние мягкотелые добряки в те дни нежданно превращались в суровых и властных командиров. Бухгалтеры становились парашютистами, начальники загсов – командирами партизанских отрядов. Тот, кто до сих пор считался образцом твердости и мужества, вдруг оказывался хорошо еще если просто трусом. Разбитные, компанейские рубахи-парни вдруг, ко всеобщему удивлению, замыкались в угрюмой скорлупе подозрительности. Домоседы-одиночки обретали их самих поражающую склонность к общению с людьми. Удивляться не приходилось: война!
Писатель Лев Николаевич Жерве всегда был в глазах знакомых, да и сам себя понимал скорее как домоседа, если не нелюдима.
Человек бессемейный, сорокалетний холостяк, он, после смерти отца, остался жить один в старой своей квартире на набережной у Зимнего и хотя никогда не избегал людей, но в общем придерживался правила, что друзья, как солнце: тем больше ценятся, чем реже попадаются на глаза.
До войны он бывал в знакомых домах так редко, что сказать «раз в год» значило бы допустить немалое преувеличение. Феня Гамалей обычно считала время так: «Что ты путаешь? Это же в том году было, когда к нам Лева Жерве приходил!»
А теперь всё переменилось. Наверно, писателю Жерве, как и многим, вдруг стала нестерпимо томительна пустота и тишина его комнаты, рукописи и гранки, молчаливые шкафы с книгами, портрет Герберта Уэллса на стене. Ему не просто понадобились люди; людей он видел много. Его потянуло к семьям, к тому, чего он сам не имел. К великому волнению, трепету, к той печальной, немного нервной, но понятной сутолоке, которая воцарилась теперь во всех семейных домах.
В такие недели, какие тогда проносились над миром, людям становится особенно необходимо о ком-то заботиться, кому-то помогать, с кем-то делиться своими трудными мыслями, а Льву Николаевичу заботиться было совершенно не о ком. Да и за него никто не болел по-родственному душой.
На второй день войны он взял и поехал на Каменный, к Гамалеям, к Вовке, которого знал «еще вот таким». На Каменном царило полное смятение: гамалеевские близнецы-пятилетки застряли за Лугой в яслях при городковском лагере; правда, сидели они там не одни, со сводной сестрой Владимира Петровича, студенткой-медичкой Асей Лепечевой: она там работала пионервожатой. Но близнецов надо было, по мнению Фени, немедленно вывозить, а лагерь еще оставался на месте. Володя приезжает с работы раз в три дня и то только на ночь; нечего и думать ехать; да разве он сможет? Сама Фенечка – как белка в колесе, с эвакуацией городка.
«Вот что, Левушка! Я женщина реальная; я не привыкла церемониться с друзьями. Если вы нам друг, поезжайте вы. Что вы тут делаете? А проехать в Лугу сейчас писателю даже полезно. Едете? Вы же не один их повезете, с Асей. Аська всё знает».
Лев Жерве удивился, но не очень, – Фенечку родной отец звал «министром в юбке». Мало какие ее замыслы оставались неисполненными. Жерве прикинул: «Работа? А до работы ли сейчас?» Правда, его уже вчера мобилизовали; он и к Гамалеям пришел в морской форме. «Интендант второго ранга, не шутите, Феня!» Но в экипаже ему сказали, что назначение он получит только через две недели: «До этого времени гуляйте, товарищ писатель!»
Он доехал в совершенно пустом вагоне до Луги ранним утром, всё время удивляясь, что и эта роса, и это косое солнце, и этот желтый песок, что всё это – тоже война. Пешком добрался до совхоза «Светлое» и благополучно вывез оттуда на колхозной машине вместе с Асей пресмешных близнецов. Асю он видел у Гамалеев и раньше, но как-то не обратил на нее никакого внимания. На этот раз, по пути, она очень удивила его: какая на редкость милая, умная и, повидимому, глубокая девушка! И главное – ни малейшей неестественности, ломания, вот что редко в девятнадцать лет. По дороге они не только разговорились, но успели как-то вроде даже подружиться; очень уж много забавной возни было с обоими гамалеятами. Странное дело, их больше всего сблизило совсем уж особое и новое обстоятельство – Ася ехала в институт, и там ее должны были тоже мобилизовать на флот как медицинского работника. Выходило, что им обоим придется служить рядом, где-нибудь на Балтике. Выходило – соратники!
В последних числах месяца Жерве позвонил Гамалеям. Ответила как раз сама Ася. Ой, да, да! Она теперь уже военфельдшер. «Да, тут, на Балтику... куда-то в береговую оборону. Уезжать второго июля, в десять пятьдесят две с Балтийского вокзала. Лев Николаевич, миленький, ой... Мне немного неловко, но вы – не проводите меня? Ведь когда увидимся? Вова поедет. И у нас радость такая: Женя прилетел, Федченко, Фенечкин брат. Да вы же знаете! Ну, вот он тоже будет! Ой, приезжайте, Лев Николаевич, дорогой, мне так будет приятно».
Льву Николаевичу тоже стало очень приятно. Показалось, что это очень хорошо, если кому-нибудь хочется, чтобы он, Лев Жерве, провожал его в такой важный путь. И грустно, и торжественно, и жалко, конечно... А другого ему было некого ни так жалеть, ни провожать.
Второго они так и прибыли на вокзал вчетвером. Фенечка осталась дома, с детьми: не разорваться! Она долго не отпускала Асю, плакала и обнимала и смеялась, всё сильнее стискивая ее: «Нет, это невозможно, это страшно! Аська! Аська – на фронт!» «Фенечка, дай кафетку» – на фронт! А я, тридцатипятилетняя здоровенная тетка – на Урал, с пискунами нянчиться! Да что он, с ума сошел, что ли, этот ваш мир!»
Наконец уехали.
Теперь Ася совсем «новая», в темносинем кителе, в синем берете с большой серебряной эмблемой, оживленная, но и немного неуверенная в себе, ходила вместе с ними тремя по длинному, дугой убегающему влево перрону Балтийского вокзала.
В толпе повсюду мелькали взволнованные лица людей, только-только еще оторвавшихся от мирной работы, от семьи. Многие из них, так же как и Ася, чувствовали себя странно и непривычно в новых, еще не обношенных шинелях или в синих морских кителях. Их провожали заплаканные матери, маленькие сестры, младшие братья.
Лев Николаевич нет, нет, да и поглядывал украдкой на девушку, заботливо, с едва скрытой тревогой.
Уже на вокзале Ася вдруг заволновалась: «Чуть не забыла, сумасшедшая!» По настоянию Фени, она сфотографировалась несколько дней назад в своем новом обличье, но карточки, как оказалось, будут готовы только к первому августа. А ей теперь уже самой не терпелось поглядеть, как она вышла. Ей было очень совестно затруднять Льва Николаевича просьбой, – точно у него своих хлопот мало! – но Феня уезжает; брат, конечно, прочно засядет без нее на работе; а ей больше просить некого.
Лев Жерве спрятал конверт с квитанцией в портфель, аккуратно, большими буквами написав на нем: «Анна Павловна Лепечева». Нет, ему было только приятно выполнить эту просьбу; теплее, теплее ему оттого, что и он теперь должен был заботиться о ком-то. «Теперь, Вова, наш брат, бессемейный человек, особенно остро чувствует свое одиночество!»
Уже заняв Асе место в вагоне, они снова вышли на перрон, а времени всё еще оставалось немало: Ася потащила всех на вокзал в несусветную рань, – она лучше умерла бы, чем опоздала сегодня на поезд.
Потом, радостно вскрикнув, она побежала кому-то навстречу. Две другие девушки и прихрамывающий юноша-студент, размахивая веселыми, летними букетами, уже издали выражали свои чувства. «Наши! Это наши комсомольцы институтские. Ну какие хорошие: приехали-таки! Вот это мои товарищи! Володя, ты уже ведь знаком с ними. Это из нашего коллектива. Как я рада!»
Девушки, обняв подругу с обеих сторон, совсем завладели ею. Жерве и Гамалей молча отошли на несколько шагов; молодежь! У них – свое... А старший лейтенант Федченко в этот миг, отделившись от них, дошел до самого края платформы, хотел было повернуть обратно, но случайно поднял голову и остолбенел на месте, полуоткрыв рот, даже слегка вздрогнув. Фу ты! Надо же такое...
Июльский вечер широко и спокойно лежал над бегущими в разные стороны, сходящимися и разлучающимися путями Балтийской железной дороги, над зелеными купами заброшенного Митрофаньевского кладбища вдали, над высокой и стройной, как девушка, водокачкой Варшавской линии, над цветными огоньками светофоров, стрелок, фонариков, которыми обозначаются тупики. Пахло то нефтью, то коксом, то горячим и маслянистым железом машин. Покрикивали чумазые паровозы. Ревели щеголеватые и переполненные электропоезда. Всё шло, как всегда, как каждый день.
А старший лейтенант-летчик смотрел на это «всё» широко открытыми глазами и чувствовал, как что-то невыразимо теплое и большое комом поднимается к его горлу. Он вдруг вспомнил...
Двадцать два года назад! Да, двадцать два года и один месяц назад так же клубился тут, над трубами локомотивов пар, так же горели золотом и багрянцем стекла в огромных воротах депо. И вон там, на тех путях, четырнадцатилетний головастый мальчишка в полной растерянности стоял и смотрел вслед теплушкам, вслед поезду, уносившему на фронт, к Красной Горке, его отца.
Мальчика этого звали Женькой. Фамилия его была – Федченко. Так что же это такое, в конце концов? Как же это может быть? Неужели напрасно с того дня протекли десятилетия? Неужто зря люди – и тогда и потом – верили, страдали, боролись, пересиливали себя, жертвовали самым дорогим, самым близким, падали и опять вставали? Неужто всё это только для того, чтобы сейчас, четверть века спустя, та же черная туча снова поползла из-за тех же западных пригородов, тот же гром начал громыхать за горизонтом, и та же мерзкая, ненавистная холеная рука потянулась опять сюда, к самому родному, самому драгоценному? Э, нет!
Позади зашумели. Несколько голосов звали его. Он всмотрелся еще раз туда, во мглу вечера над путями, круто повернулся и пошел к вагонам... «Нет, господа хорошие! Нет, не выйдет!»