Текст книги "60-я параллель(изд.1955)"
Автор книги: Лев Успенский
Соавторы: Георгий Караев
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 52 страниц)
Глава IX. ТОТ ДЕНЬ
Утром Лодю и Максика разбудил взволнованный голос Милицы Владимировны в столовой, рядом.
Было воскресенье. Как всегда, в Варюшины выходные дни (Варюша была молоденькой домработницей Вересовых; Лодя ее очень любил), Мика встала рано, сама готовила завтрак. Наверно, кто-нибудь позвонил. Мика прошла в прихожую, открыла дверь, негромко ахнула. Послышались голоса, стук тяжелого предмета, который поставили на пол, потом шаги, покашливание, приглушенный разговор.
В трусах и сандалиях, Лодя выскочил в столовую на разведку.
Под вешалкой в прихожей один на другом громоздились незнакомые чемоданы в парусиновых чехлах, – нижний большой, верхние поменьше. Высокий человек в сером дождевике и форменной фуражке техника, уже собираясь уходить, стоял на пороге комнаты.
– Лодя! В каком ты виде! – нахмурилась мама Мика. – По крайней мере, поздоровайся с Ричардом Ивановичем! Он папин сослуживец по экспедиции... Видишь, привез оттуда их инструменты. Это сын Андрея.
– А! Гражданин Вересов-младший? – с той не вполне натуральной фамильярностью взрослого, которую так не любят дети, проговорил гражданин в фуражке, взглянув на Лодю. – Здравствуй! Ну, как? Воюем, а? А, ты еще ничего не знаешь?! Война, брат! Гитлер сегодня нам войну объявил, вот животное! Что скажешь на это?
Лодя ничего не мог на это сказать: он задохнулся. Раскрыв рот, он глядел на мачеху. Милица Владимировна, бледная, стояла у стола. В первый раз в жизни Лодя увидел на ее обычно таком гладком лбу две довольно резкие продольные морщинки.
– Не надо так говорить, Ричард! О, но! – вдруг просительно сказала она по-английски, и Лодя тоже впервые услышал этот ее необыкновенный, непривычно искренний тон. – Боже мой! Это ребенок!
– Пожалуй, вы правы, Милли! – посмотрев ей в лицо, также по-английски ответил незнакомый. – Шутить с этим не легко. Война – страшное несчастье. Но... не теряйте голову, Милли! Голову, – он снял и сейчас же вновь надел поудобней свою фуражку, – голову ни в коем случае нельзя терять! Пока это возможно, я буду держать с вами связь. Да, вот так же; знаете, то, что кажется наивным, порою действует лучше самых хитрых приемов. Будем надеяться на хороший конец, Милли! А пока мне остается только пожелать вам удачи, большой удачи! Нет, вряд ли нам придется увидеться: ну, как же; я же, – он невесело усмехнулся, – в призывном возрасте. Но знайте: я искренно преклоняюсь перед вами. И я, и все мы. К несчастью, за это не получают ни славы, ни почета, ни, – он усмехнулся еще раз, – ни богатства. Всего доброго, Милица Владимировна! Прощай, Вересов-младший! Ухожу!
Дверь хлопнула. Милица несколько секунд не двигалась с места. Закусив полную губку свою, крепко сжав красивые руки, она стояла, пристально смотря на Лодю, точно думая, сказать ему что-то или не говорить. Потом внезапная резкая дрожь, как от неожиданного порыва ветра, встряхнула всё ее тело. Дернув головой, она овладела собой и прошла в столовую, где в окно лилось веселое летнее солнце, где действительно гулял ветер, но теплый, летний, и на столе дымились три чашки какао.
Лодя, потрясенный тем, что узнал, на цыпочках метнулся в свою комнату: «Максик! Максик! Проснись! Война началась!»
Кимушка Соломин поднялся в то утро свежий и счастливый, как всё последнее время. Остался один экзамен, но какой – физика! К физике готовиться не было надобности: это не сочинение! Значит, можно будет хорошенько погонять скуттер на взморье подальше... День-то, день какой! Правда: Зеленый Луч зубрит химию, но, пожалуй, и она соблазнится. (Кимка даже глаза закрыл при этой мысли.) Удивительное дело: год назад он ни за что не поверил бы, если бы ему сказали, что нормальному, уважающему себя человеку может быть до такой степени необходимо самое существование в мире девчонки, за всю жизнь не получившей даже четверки и по алгебре, и по физике, и по той же химии. А теперь...
Однако идти на базу было еще рано. Киму вдруг пришел на память вчерашний непонятный мальчик-художник: как мог он на таком расстоянии подслушать его слова? Не в привычках Кима было оставлять нерешенными какие бы то ни было загадки; позавтракав, он направился к Браиловским.
И Лева и его гость оказались дома. Взрослые, вероятно, еще спали, а будущий великий биолог кушал яичницу с зеленым луком, читая между делом какую-то книгу. Странный приятель его, установив в дверях на балкон легкий мольбертик, писал акварелью этюд Каменноостровского моста.
«Чудо», разумеется, оказалось ничуть не чудесным.
– Видите ли, Ким, – сказал своим странным голосом Юра Грибоедов, – я ваших слов не слышал. Я и вообще ничего не слышу: я совсем глухой. Но меня научили разговаривать по особому методу, я читаю слова по губам собеседника... Вы, наверное, слыхали, что так бывает.
Так вот – Юра этот жил теперь в совершенно особенном мире. «Слышно» для него означало «видно». В немом кино он «слышал» всё, что говорили при съемке актеры. «Я поэтому не любил кино, пока его не озвучили: они всякую чушь несли, играя... Неприятно!» А вот что такое «музыка» или свист, – он просто даже догадаться не мог. «Я вижу, что люди зачем-то оттопыривают губы или дуют в трубу, но зачем это делается, – мне неизвестно!»
Совсем удивительно: при любом шуме он мог слышать самый слабый шопот, лишь бы тот, кто шепчет, стоял к нему лицом. А в темноте он не расслышал бы даже барабанного боя. Кимка задумался: как странно! Ну да, понятно: раз у него был вчера бинокль, он мог рассмотреть издали каждое Кимкино слово. Свет, заменяющий звук, – как интересно! Но тогда...
Ким Соломин был человеком опыта, прирожденным экспериментатором. Он, конечно, сейчас же захотел своими глазами увидеть, как это происходит. А Лева Браиловский был всегда не прочь похвастаться чем угодно: ну, хотя бы необычной способностью своего друга.
Случилось так, что в этот миг у ворот городка собралась кучка народа. Видимо, там что-то произошло: люди взволнованно разговаривали. Высокий военный гневно жестикулировал, точно осыпал кого-то бранью. Женщина в платке неожиданно закрыла лицо руками и бросилась бежать.
– Юрка! – сказал, похлопав гостя по плечу, хозяин дома. – А ну, порази маловера! На бинокль: о чем шумят народные витии?
Пожав плечами, Юра Грибоедов взял бинокль, поднес его к глазам, вгляделся и, сейчас же оторвавшись от него, растерянно обернулся к товарищам.
– Ребята... Что такое? Как же ты, Левка, не слышал по радио? Война же! Война!.. Гитлер начал войну с нами...
И для Кима Соломина на всю жизнь начало новой полосы в его жизни связалось с бледным лицом, с округлившимися глазами, с деревянным голосом этого высокого мальчика в вельветовой курточке.
Война!
Несколько минут спустя Ким вышел из дома на улицу. Он очень растерялся, Ким. Куда идти, что делать? Мама уже в пять утра уехала на работу... Ланэ? А что же теперь может сделать Ланэ?
У ворот он остановился: да правда ли это? Как же война? Вот... Трамваи ходят, дворник Иван Иванович метет улицу. Против продуктового магазина стоит машина с надписью «Хлеб». Какая же это война? А в то же время точно тень какая-то налегла на всё – на Неву, на деревья, на весь город. Точно откуда-то, как из погреба, веет холодом. Ничего такого он не ощущал полтора года назад, когда началась финская кампания.
Он стоял, нахмурив лоб, бормоча что-то себе под нос. Никто не обращал на это внимания: не он один стоял и бормотал сегодня так; все проходили мимо озабоченные, торопливые, совсем не такие, как всегда. Как же так? И Лева... Что с ним случилось? Кимка покачал головой. Лева Браиловский выкинул номер, которого Ким никак не ожидал: с Левой произошло что-то вроде истерики. Он ворвался в комнату родителей, разбудил их, заплакал, начал кричать какие-то глупости... Нет, так нельзя!
Война!
Ким Соломин был техником от рождения. Он слишком много занимался в последние годы именно военной техникой – флотом, авиацией. Для него слово «война» не было просто словом. Когда тринадцатидюймовый снаряд ударяет в борт линкора, вся махина в тридцать тысяч тонн стали вибрирует и звенит, как камертон. Когда эскадрилья самолетов сбрасывает бомбы на городской квартал, – что остается тогда от его домов, заводов, театров, музеев? Что осталось от Герники, от Ковентри, от Роттердама? И вот всё это придет сюда, на Каменный? Их самолеты там, наверху, а тут, внизу, мама и Ланэ? И все другие... Да нельзя же, чтоб было так!
Рыжий юноша стоял посреди тротуара на подъеме к мосту. Нахмуренное лицо его выражало целый вихрь чувств. Потом внезапно оно слегка прояснилось: казалось, он нашел какой-то выход. «Ну да... к-к-конечно!» – проговорил он вслух.
Сначала совсем медленно, нерешительно, потом всё быстрее и уверенней он зашагал через мост по прямому Кировскому проспекту. Там, между обнесенными железной решеткой садами, стоял невысокий особняк. К его двери в то утро со всех сторон подходили такие же взволнованные, потрясенные, старающиеся не поддаться растерянности молодые люди и девушки. Они приближались к этой двери, и им становилось спокойнее. Они входили в нее и знали, что за ней найдут то, что им было нужно. Потому что рядом с ней была небольшая знакомая вывеска: «Районный комитет ВЛКСМ». Куда же им было еще идти?
Директор огромного ленинградского завода сельскохозяйственных и других машин, завода имени Марселя Кашена (бывший «Русский Дюфур»), Григорий Федченко если бы и хотел растеряться или задуматься над случившимся, не успел бы и не смог.
Телефонный звонок из райсовета раскатился в его квартире тогда, когда машина, присланная за ним, уже ожидала у подъезда на Нарвском, а шофер Воробьев наспех пил чай и ел, что нашлось под рукой, у Евдокии Дмитриевны на кухне, у Федченко. «Отказываться не буду, хозяюшка! С четырех часов за баранкой, и конца не предвидится... Такое дело: война!»
Дуня не сказала ни слова лишнего, быстро собрала на всякий случай пакетик съестного, достала маленький чемоданчик, уложила, что нужно. «Я, Гриша, тут приберу и к Фене поеду... Звонить не буду: чего звонить? Ты, если что, – туда...» Григорий Николаевич посмотрел на нее так, как давно не приходилось смотреть: как в девятьсот пятом, как в девятьсот восемнадцатом, как во дни кронштадтского мятежа. «Да, Дуня у меня – вся Дуня! Такой жене много объяснять не надо. Такая жена всё сама понимает...»
– Поезжай, Дуняша! Они молодые, им трудней, чем нам, такое пережить!
Сел в машину, – и закрутилось, и пошло колесом, действительно, как тогда, в молодости... Только масштаб сегодня не тот. Поди растеряйся, попробуй начни переживать, когда в большом кабинете почти не прекращая звонит телефон, когда с первой минуты перед тобой встает одна задача сложнее другой, когда ты знаешь, что нельзя потерять ни часа, что пришло время действовать так, как будто ты сам холоден и тверд, как машина, действовать, как действуют коммунисты.
Не успел приехать на завод, как, перебивая все местные звонки, его потребовала Москва, главк. Он услышал не новое, – то, что и должен был услышать: завод имени Марселя Кашена с сегодняшнего дня уже не фабрика сельскохозяйственного оборудования. Это огромный арсенал, арсенал всеармейского значения. Всё должно быть переключено на военные рельсы точно, четко, без всякой суеты и колебаний: «Когда дашь первую продукцию, Федченко?»
Тот, кто говорил с ним, был старым знакомым, знал, к кому обращается:
– Имей в виду, Грицко, – сказал он после окончания официальной части разговора, – трудно будет! На помощников не рассчитывай: народ у тебя не старый, половина, небось, уже в военкоматах назначение получает. План – планом, а... Сам чувствуешь, какие комбайны завтра у тебя из ворот должны идти! Сам понимаешь.
Он понимал. Слово «трудно» было только словом; разве оно могло отразить всю правду? Уже в половине девятого позвонил главный инженер цеха № 2 Григорьев: уходит на фронт. «Григорий Николаевич, всё знаю, но вы поймите и меня...» А в дверь уже стучались технологи, сменные мастера, лучшие рабочие, и все – с тем же. Вот с этим самым «трудным»; у этого «трудного» было, видимо, великое множество лиц и форм; оно рождалось сразу всюду, везде новое и везде одно и то же.
Да, конечно, всё было продумано и предусмотрено задолго. Надо создавать противовоздушную оборону, – есть план ее создания. Надо налаживать и пожарную и всякую другую охрану цехов; и тоже есть план. А вот, поди осуществи сразу все эти планы. Эх, хоть бы двадцать лет с плеч долой!
Весь день, пока шли спешные совещания, дребезжали телефоны, то местные, то городские, и наконец вторично междугородняя: директора опять вызывала Москва. Завод имени Кашена был таким существенным звеном в ленинградской промышленности, что его жизнью, как жизнью Кировского завода, «Русского дизеля», «Треугольника», озабочена была вся страна.
Этот разговор с Москвой был не очень долгим, но очень сложным. Положив трубку в вилку, Григорий Николаевич не сразу снял с нее руку. Он позволил себе на минуту прикрыть глаза. Странное дело: ощущение этой гладкой, плавно изогнутой эбонитовой трубки вызвало в нем вдруг с непреодолимей силой одно воспоминание, давнее, очень далекое, но одно из самых важных в жизни и потому резкое, ясное, точно это было вчера.
Много лет назад, в таком же июне, но только девятнадцатого года, Григорий Федченко, путиловский токарь, на двадцать лет моложе, чем сейчас, но и тогда уже старый рабочий, обуреваемый тысячью вопросов, множеством сомнений, решился на большое дело: добился приема у уполномоченного ЦК в «синем вагоне» на путях Балтийской дороги. Из этого вагона направленный на выручку Петрограда товарищ Сталин именем партии руководил тогда обороной Питера.
Разговор был в тот раз еще более кратким, чем сегодня, но таким же жизненно нужным. И, выходя тогда из вагона, спускаясь с его подножек, токарь Федченко на несколько мгновений задержал в своей ладони гладко отполированный прохладный поручень.
Ему хотелось в тот раз еще хоть ненадолго сохранить в себе живое чувство прямой связи с тем, кто только что говорил с ним, с тем, кто был тут, в Питере, рукой и словом Ильича, его доверенным.
Он навсегда запомнил это мгновение. А вот сейчас оно как бы вновь воскресло для него в гладкой твердости телефонной трубки.
– Так вот... Так и имейте в виду, товарищ Федченко... – сказали ему из Москвы. – Не забывайте ни на миг: вы возглавляете предприятие, которое имеет значение для всей страны. Знайте: Центральный Комитет помнит и заботится о ленинградских гигантах-заводах, и в частности о вашем. Да, на сегодня нам уже доложено, что всё у вас хорошо. Но вы сами понимаете, – иначе и быть не может.
Вот и сегодня, как почти четверть века назад, замкнулась цепь. Между ним и теми, кто там, в Москве стоял во главе страны, во главе народов всего мира, – живая, неразрывная, вечная связь. Она носила самое высокое, самое дорогое для него имя: партия. Партия знает всё. Поможет и она ему. «Всё сделаем, товарищ Сталин!»
Вспомнился тот синий вагон на путях за Балтийским вокзалом; и вот сразу же из тумана прошлого выплыла круглая голова мальчонки, Женьки: он ждал тогда отца тут же, рядом, спрятавшись в паровозной будке; он сразу налетел на него: «Ну, как, папа? Ну что? Говорил?» Крепкий такой мальчуган, лет... да, тогда должно быть, лет четырнадцати. А теперь – теперь летчик, истребитель, может быть, уже в бою. Да и старший, Василий... Вот ведь, ждали его со дня на день в отпуск, а теперь... Конечно, подполковник; виски уже седые. Но для него, отца, а тем более для матери, – всё такие же они, какими были когда-то, и двадцать и тридцать лет назад... «Эх, жена, жена! Молодец ты у меня, Дуня! Ни слова не спросила, когда утром примчалась заводская машина, ни разу не вздохнула, а ведь сразу поняла, что беда случилась, и какая! Молодец! А знаю: нелегко тебе теперь, тебе и всем матерям во всем Союзе. Где они сейчас, наши с тобой ребята? Где Вася? Где Евгений?»
Такой вопрос задавал себе в те минуты не один только Григорий Николаевич.
В Москве, на Могильцевском переулке, Ира Краснопольская с того мгновения, как Петра Лавровича увез наркоматовский «ЗИС», потрясенная случившимся, не отходила от телефона. В сотый, в тысячный раз пыталась она вызвать то Дедино, то Берново, то Марьино. Нет! Нигде нет!
Летчик-истребитель Евгений Федченко, над которым она смеялась, которого была сто, тысячу раз недостойна, этот летчик исчез, точно подхваченный вихрем. Где он был теперь? И что ей надо теперь делать? Хотя бы на одну краткую, совсем крошечную минутку, увидеть его обожженное загаром лицо, его растерянный и смеющийся взгляд, милые оспинки на упрямом носу, посоветоваться с ним, услышать его взволнованное «Ирина Петровна!» «Где он, мама? Где?»
Но искать Евгения Федченко было уже поздно. Всё взвихрилось, всё изменилось вокруг, всё стало неузнаваемым.
По московским, ленинградским, киевским, ростовским улицам в тот день уже бежали во все концы торопливые, озабоченные мальчуганы-курьеры и женщины с пачками военкоматовских повесток в руках. Тысячи мужчин – и совсем молодых и постарше – шли с особенным, непередаваемым выражением лиц навстречу им, в двери военных комиссариатов.
В тысячах домов уже прощались. Десятки тысяч женщин уже часами смотрели – кто из окна, кто с холмика за деревней – в ту сторону, куда ушел брат, муж, сын.
На улицах столицы трамваи останавливались вдруг в самых неожиданных местах, потому что то там, то здесь на рельсы внезапно въезжал грузовик, окрашенный в зеленую краску, с зенитной пушкой на платформе. Командиры, сойдя с него, закидывая головы, начинали не торопясь осматривать крыши окрестных домов.
И вожатые не звонили им: «Давайте дорогу!». Вожатые покорно снимали ключи с контроллеров и откидывались на сиденьях. Что же звонить понапрасну, если рельсы мира пересекла война?
Так было везде, всюду.
В дагестанских аулах молодые джигиты прощались с отцами у глинобитных оград. Могучие, плечистые поморы за Мурманском, грохоча пудовыми бахилами, [17]
[Закрыть]всходили по шатким сходням на палубы карбасов, [18]
[Закрыть]чтобы за сотни километров плыть на ближайший призывной пункт.
«Война!» – звучало и по-русски, и по-литовски, по-казахски и по-грузински. «Война», – шептала вода под бортами ораветланских байдарок. «Война!» – пели гуцульские трубы в Карпатах. «На помощь Родине! На защиту матери! На войну!» – звали они...
А часы шли. Лихорадочный, невыразимо короткий, такой полный событий, что его немыслимо ни удержать целиком в памяти, ни выбросить из воспоминаний, весь как одно мгновение, первый военный день подбегал к своему концу.
Глава X. ПЕРВЫЙ ВЕЧЕР
Весь день двадцать второго числа оба мальчика, Лодя и Максик Слепень, были охвачены неясным, совершенно новым для них возбуждением. Всё вокруг, казалось бы, осталось тем же самым, что и всегда, а вместе с тем как непонятно всё изменилось!
Началось с пустяков: комендант городка Фотий Дмитриевич принес к подъезду номер три лестницу-стремянку, влез на нее и начал шлямбуром пробивать глубокую дыру в беленой стене на уровне второго этажа. Это Лодя видел еще утром со своего балкона.
Потом в эту дыру Фотий и городковский печник дядя Ваня вставили длинный железный прут, вроде лома, замазали его там цементом, а на загнутый крюком конец прута повесили странную штуку – небольшой стальной баллон от газосварки, который много лет лежал в подъезде под лестницей.
Когда после полдня Лодя, оставшись один, вышел во двор, всё было уже готово. Баллончик, покачиваясь, висел между окнами квартиры три; около него к стене была приколочена дощечка с надписью: «Сигнал ХТ», а рядом, осыпанный только что нарытой сырой землей, торчал из асфальта толстый столб, и на его вершине была укреплена настоящая большая корабельная сирена с ручкой. На столбе имелась другая надпись: «Сигнал ВТ». Возле столба устроена была новенькая грубая скамейка. На скамейке сидел в теплом пальто и обшитых резиной валенках самый старый человек во всем городке, «Котовский дедка», и сердито запрещал маленьким ребятам бросать кусочками кирпича в баллон. Если кирпичик ударялся о металл, баллон издавал нежный, печальный звон.
Лодя остановился около старого Котова.
– Скажите, пожалуйста, – со своей обезоруживающей стариков вежливостью спросил он, – вы не знаете, зачем это тут устроено?
– «Зачем, зачем»! – ворчливо ответил дед. – Не видишь, что ли? Будет бомбить фугасными, – один сигнал нужен, а когда начнет газом травить, – другой. Ты, парень, чем спрашивать, пойди разыщи коменданта, он тебе, может, какую работу поручит: большой уж!
Лодя двинулся было к Фотиевой конторе, но вдруг остановился. «Будет бомбить фугасными! Что? Наш двор? Почему?»
Он недоверчиво посмотрел на дедку. Про деда всегда говорили: «Зажился, старик!», и сам он говорил про себя: «Зажился я до безобразия!». Но сейчас он сидел прямо и важно, и сразу было видно, что он ничуть не зажился, а просто живет. И хочет жить дальше.
– Скажите, – поколебавшись проговорил Лодя. – А вам что, – поручили тут сидеть?
– Мое дежурство, я и сижу, – сказал дедка очень просто. – Ступай, ступай, помоги пока. Уйдет Фотий в действующую, тогда кто нас оборудовать будет? Маша Фофанова, что ли, а?
Странная вещь: до этого разговора всё было одно, а после него стало совсем другим. Конечно, Лодя давно уже рассматривал с волнением в «Костре» и «Пионере» фото разбитых улиц Мадрида, разгромленной Герники, маленьких абиссинцев, обожженных ипритом. С самого утра он знал, что война началась, и не первая война; начало финской кампании было ему еще очень памятно. Но именно теперь ему вдруг стало как-то не по себе. Как же это так? А если вдруг бомба попадет в Исаакий или в Морской музей? Или в Публичную библиотеку? А если гамалеевские близнецы будут в это время играть на песке за домом, и Фенечка не успеет утащить их в бомбоубежище? Они же перепугаются, начнут реветь. Или, может быть, теперь уж таких маленьких совсем не будут выпускать на улицу?
Фотия он не нашел, но пока искал его, увидел так много нового и странного, что ему стало совершенно необходимо с кем-нибудь об этом поговорить, спросить обо всем у кого-то старшего. Не у Мики, конечно, нет! Да она уже и умчалась с утра куда-то. Вот у папы бы! Но папа на сборе.
За вторым корпусом во дворе был маленький цветничок, гордость Фотия Соколова и инженера Зотова, цветовода-любителя, жившего в городке. Зотов приходил в ярость, если ребята, играя, забрасывали мяч в его флоксы или с разбега перепрыгивали через рабатку с астрами «Красавица севера».
Лодя вышел к этому цветничку и замер в испуге и изумлении.
Цветник был весь разрыт. Через него, через все до одной клумбы, проходил глубокий ров, и на его дне орудовали лопатами, выбрасывая наверх мокрую ржавую глину, какие-то женщины. А наверху, на клумбах тяжкой грудой, придавив недавно взошедшие побеги, лежали грязные бревна, тес. Два человека с одинаковыми рыжими бородками, крякая, отсекали щепки топорами, безжалостно топча подстриженный газон. А чуть поодаль, прямо на замаранной табличке – «Дети! Растение – друг человека. Берегите его!» – стоял, разматывая рулетку, сам Дмитрий Сергеевич Зотов; не обращая никакого внимания на весь этот ужас, он махал рукой белобрысенькой девушке, тащившей мерную ленту за другой конец.
Должно быть, у Лоди сделалось такое лицо, что Зотов понял, что в нем происходит.
– Что, мальчик? – не очень-то весело улыбнулся он. – Удивляешься? Не ожидал? Жалко цветов? Ничего, мальчик, не горюй! После войны люди новые вырастят. Надо, чтобы людей больше осталось. Людей беречь будем. Цветы – потом! А это – щель. Самое безопасное бомбоубежище.
– А вы думаете... Вы думаете... Это обязательно тут будет? – напряженно моргая, проговорил Лодя. – Ну, бомбежки... Война... А зенитная артиллерия как же?
Взрослый человек посмотрел на мальчика со странным выражением лица.
– Вывозить вас нужно отсюда, ребята! – серьезно, уже без всякой улыбки и вроде как невпопад ответил он. – Вывозить поскорее. И подальше. А, чорт бы их драл, проклятых выродков!
Лоде стало совсем неспокойно.
Получилось так, что до самого вечера, на много часов оба мальчугана остались совсем одни. Максика мама – в Луге, папа – в Москве. Милица Владимировна как ушла утром к своим знакомым, так и не возвращалась. Другим городковцам было явно не до чужих ребят в тот день. А Варюша, домработница Вересовых, еще со вчера уехала в Разлив к своим, – она выходная. И часов до четырех, пока не примчалась с вокзала Клава, оба они, присмиревшие, недоумевающие, бродили вокруг городковских корпусов, приглядываясь, прислушиваясь, ничего еще по-настоящему не понимая.
В пятом часу Макс Слепень прибежал к Вересовым, когда Лодя уже включил плитку – разогревать макароны с сухарями: Мика давно приучила его к самостоятельности. «Лодька! Мама приехала! И телеграмма: «Вылетел из Москвы». Идем к нам: к нам Гамалеи придут; наверное, папа чего-нибудь расскажет. Ну, идем же скорей! «Ай, да чего ты греешь? Мама говорит: на всех хватит».
Выключив аккуратно плитку, спрятав в шкафчик макароны и масленочку, Лодя написал Мике записку, где он, и с удовольствием пошел к Слепням. Если тебе тринадцать лет, то в такой день – в такой! – лучше быть около папы. Если не около своего собственного, так хоть возле соседского. А дядю Женю и тетю Клаву он очень любил: дядя Женя не мама Мика...
В это время Евгений Максимович Слепень, после целого дня великого нервного напряжения и шума, вел по знакомой трассе из Москвы на Ленинград экспериментальный моиповский самолет-корректировщик: он его испытывал там.
Утром, прослушав выступление товарища Молотова, он, с той бешеной горячностью, которая принесла ему в жизни столько радости и столько вреда, бросился прямо к своему самому высокому начальству.
Да, ему сорок два года! Да, конечно, старики, по-вашему, в армии не нужны. Особенно в авиации! Но его-то положение особое: он просто не может сидеть сейчас в тылу. «Всеволод Михайлович, вы должны, просто должны понять меня. Я сражался с ними еще в шестнадцатом. Я их не добил. У меня с ними свои счеты... Я... Вы обязаны помочь мне в этом. У меня есть полное право!»
– Успокойтесь, неистовый вы человек! – посмеиваясь ответил ему тот начальник. – Положение у вас действительно особое: вы – Слепень. Право за вами единственное: вы – Слепень! Чорт вас возьми совсем! Будем говорить, как взрослые: я не военное ведомство. Обещаю сделать, что можно, чтобы... Вы, простите, что, – сами истреблять хотите? Лично? Горяч, горяч...
Он не ушел из того кабинета, прежде чем не состоялся звонок сначала в армию, а потом и на флот. Он вырвал трубку, убеждал, просил, доказывал, требовал, чуть не приказывал. Грозился завтра же идти добровольцем, простым стрелком, да!
– Э, батенька! – укоризненно качал головой Диомид, старый секретарь его начальника. – Вы поменьше землю ройте; скорее добьетесь! Кто сам на фронт рвется, зачем того туда пускать? А вот который тут засесть хочет, вот такого мы мигом туда!
Слепень только издали погрозил ему кулаком.
Наконец ему сказали: летите в Ленинград, сдавайте машину, спокойно ждите. Всё будет сделано, только отстаньте от нас.
День, клонившийся к вечеру, был очень хорош, но летел Слепень, конечно, в смятенном состоянии. Клин, Калинин, Бологое велено было обходить поодаль: первый день войны! Каждый зенитчик во сне видит сбить что-нибудь, что не похоже на «У-2». Мало ли...
Действительно, над Волховом на него спикировало из-за облаков звено истребителей. Он остался доволен и собой – хорошо подкрались, но он их заметил задолго! – и ими. Тупоносые ишачки вихрем налетели на его хвост, рассмотрели, что ползет и, разочарованно отвернув, рыча ушли ввысь сердитой горкой. Легко себе представить этих парней лет по девятнадцати, охваченных боевым пылом: «Экая досада! Аэропыл какой-то тащится!»
Улыбаясь, покачивая головой в шлеме, Слепень поглядывал вниз на землю; вчера была земля мирная, родная, наша. Казалось, какой может быть о ней разговор с чужими? А сегодня она спорная! Она, вот эта самая земля? Чудовищная вещь, товарищи!
Посматривал он и наверх, по сторонам, на свой хвост: эти были наши, хорошо. Но кто может поручиться за то, что...
Петли большой реки, железная дорога с мостами и станциями, бесконечные леса, распаханные пространства, маленькие деревни. «И кто-то где-то там, в дьявольском далеке, на карте подчеркивает всё это красным карандашом, ставит кресты, надписывает даты. Так нет же – будь вы прокляты! – не дадим!»
К Ленинграду он подходил уже довольно поздно по заданному строго-настрого маршруту, огибая город с севера и востока: приказ – садиться не у себя на знакомом, а тут, на Комендантском поле, под городом. Ну что ж, приказ есть приказ...
Каждый раз приближаясь к дому, он волновался. До чего же знакомо, до чего непередаваемо мило и близко это большое туманное марево внизу – Ленинград! Всем близко – и прошлым и настоящим.
Вон Васильевский остров, где он родился, где ходил в реальное, откуда в пятнадцатом году ушел на Качу и потом на фронт. Вон Охтенский мост; на нем они каждый день встречались с Клавой, и однажды часа два смотрели на ледоход. Двенадцать лет назад! А вот и Каменный, со Строгановским дворцом в густо заглохшем парке, с двумя деревянными мостами там и тут, с городком № 7 между ними. Можно разглядеть отсюда с высоты их двор, их парадную, даже те окна, за которыми сейчас движутся, дышат, думают, волнуются, наверное, самые дорогие для него в мире, самые близкие существа. Все там, в пределах этого, похожего (каждый раз удивляешься, до чего похожего!) на громадный план, пространства. И как же всё это беззащитно, как открыто сверху! Да, сейчас туда смотрит только его заботливый глаз, а завтра? А через две недели?
Невольно Слепень повел взглядом вправо. Там, за Токсовским озером, за Васкеловом, за зубчатой каймой лесов где-то синели уже финские дали. Какое счастье, что границу отодвинули в сороковом году за Выборг; но и Выборг-то рукой подать! Да и к югу – четыре тонких железнодорожных паутинки, всего четыре. Нет, не может этого быть: не сунутся же они сюда через Финляндию, в узкую горловину между заливом и Ладогой! Не сунутся? А кто это сказал?
Евгений Максимович вдруг почувствовал, как у него пересохло во рту, как жарко загорелись уши, замерло сердце. Он ощутил, сам себе удивляясь, приближение того вихря ярости и ненависти, того бешеного возбуждения, которое много лет назад делало мальчишку Женьку Слепня, штабс-капитана царской авиации, страшным противником в воздушных боях. Но тотчас же он постарался взять себя в руки. Не без труда, но взял.
Летчик Слепень усмехнулся, криво, не без горечи, – истребитель! Транспортный рыдван, приспособленный для артиллерийских, но ведь таких мирных, таких тыловых надобностей! Вот он ведет его над Шуваловом, над Удельной, над Лахтой. Сколько шансов, что ему удастся еще хоть один раз испытать это страшное и живительное возбуждение боя? А хотелось бы. До боли!