Текст книги "60-я параллель(изд.1955)"
Автор книги: Лев Успенский
Соавторы: Георгий Караев
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 52 страниц)
Глава LIX. НА 60-Й ПАРАЛЛЕЛИ
В самом начале февраля, в морозные ясные дни полк истребительной авиации, в котором служил капитан Федченко Евгений Григорьевич, перебазировался к новому месту работы, на Ладогу.
Истребители, после короткого полета, опустились на намеченном аэродроме; затерянный среди приволховских лесов, он лежал близ низменных юго-восточных берегов Ладожского озера.
Как только выяснилось, что за задача поставлена перед полком, летчиков охватило волнение и гордость.
Разгромленные в жестоких ноябрьских боях под Тихвином и под Войбокала, немцы в начале зимы отошли к югу и юго-западу. Это намного облегчило возможность связи между блокированным Ленинградом и «Большой землей», матерью Родиной.
Страна, руководимая мудростью и мощью коммунистической партии, только что окончательно завершила великое чудо – создание «Ледовой дороги жизни», предназначенной спасти город революции, город Ленина. Дорога была создана в тягчайших условиях. Зато теперь она была у всех на устах. Каждый понимал, что от того, как будет идти ее работа, от того, сумеет ли или не сумеет враг помешать делу великой помощи, зависит всё.
Повсюду рассказывали про необычайные подвиги людей, работавших на трассе, про чудовищно тяжелую, самоотверженную службу водителей транспортных машин и дорожных войск. Про них передавались из уст в уста целые легенды.
Было несомненно: враг сделает всё возможное, чтобы прервать движение на «Ледовом пути», чтобы разрушить и уничтожить его. Конечно, он будет наседать и с берегов и с воздуха. Охранять небо над артерией, по которой страна-мать питала Ленинград, делая его героический подвиг осуществимым, представлялось каждому заданием великой ответственности и великой славы. Однополчане Федченко расценили это поручение, как большую награду.
Все они – девятнадцатилетний узбек Ходжаев и хмурый, тяжеловатый с виду архангелогородец Медведков – вдруг ощутили себя сердечно привязанными к городу, которого многие из них не видели еще ни разу в жизни, к Ленинграду.
Девушки, работавшие в командирской столовой, откуда-то добыли и развесили на стенах открытки, изображающие Ленинград, – мосты над могучей рекой, великолепную иглу Петропавловской крепости, тяжелые колонны и богатырский шлем Исаакия, веселые «водяные трамвайчики» островов, пеструю толпу на стадионах... Летчики подолгу стояли перед фотографиями, стараясь как можно яснее представить себе то, что одни уже давно знали и любили, а другие еще никогда не видывали, то, что им выпало теперь на долю защищать ценой своей крови... Вот Ленин, впервые указавший со стальной башни броневика на широкий путь, открывшийся перед страной. . . Вот Сергей Миронович Киров, взором хозяина оглядывающий могучие корпуса, вознесшиеся на недавней окраине. Вот «Медный всадник» – гордое воплощение старой славы нашего народа.
Капитан Федченко родился в этом городе, вырос в нем; он своими глазами видел и помнил то, о чем младшие читали только в книгах: и Зимний дворец в первое утро Октября, и пленных юденичевцев, когда их толпами гнали по Пулковскому шоссе под триумфальными Московскими воротами. Ему пришлось стать прямо «экскурсоводом» по этим открыткам. И отношение к нему среди товарищей стало как будто еще более теплым, чем раньше; у капитана, там, в Ленинграде, был родной дом; там и сейчас жили «в кольце» отец и мать. Капитан имел право еще сильнее болеть их болью, чем каждый в полку.
Едва отрулив на стоянку и сдав машины механикам, летчики пошли к ладожскому береговому урезу.
Низменное во всей юго-восточной части озера побережье тут горбилось над ледяной равниной единственным тридцатиметровым холмом. Холм круто обрывался к воде, порос старыми корабельными соснами. На самом юру между ними серела древняя деревянная церквушка, окруженная крестами такого же древнего мужицкого погоста. Занесенные глубоким снегом могилы пахарей, лесорубов и рыбаков дремали над вечным покоем. Суровым мужеством, молчаливой красотой севера веяло от всего этого.
Летчики поднялись на взлобок, стали плечо к плечу у самого его ската, зорко вглядываясь в затученную зимнюю даль. Под ними на неоглядное пространство раскинулась белая поверхность льда – Ладога. Низкое небо севера лежало над ней холодноватой пеленой. Вправо и влево уходили, понижаясь, пологие сырые равнины. Было очень тихо, совсем тихо; догадаться немыслимо, что вон там, за десяток километров, в туманной мгле лежит ничем не отгороженная от взоров, кроме этих холодных паров, она, «Дорога жизни»; полоса льда и снега, по которой кровь страны вливается в вены осажденного города, по которой умирающие стремятся к воскресению на «Большой земле»; по которой новые и новые бойцы идут на помощь защитникам Ленинграда.
Они стояли долго, не говоря ничего.
– Да, друзья! – глубоко вздохнув, проговорил, наконец, Ходжаев. – Эх, и место! Настоящее боевое место. Фронт! Суровое место! Большая клятва нужна, великое слово: умереть, – ни одного стервятника не допустить до дороги!
Никто ничего не ответил ему. Все молчали. Но и самое это их молчание было равносильно клятве.
Четырнадцатого февраля полк принял вахту над «Дорогой жизни». На «барражирование трассы» первым повел своего ведомого ленинградец по рождению, Федченко. По настоянию комиссара, ему был оказан этот почет.
Полет прошел, что называется, «нормально». Противник встречен не был. Зато с пятикилометровой высоты, на которой, сообразуясь с облачностью и характером задания, держался в тот день Федченко, он с непередаваемым волнением увидел внизу как бы огромную чернобелую карту.
Прямо под ним тянулся медленно суживающийся к истоку Невы южный залив озера. Сизочерные сплошные леса Финляндии, с белыми заплатами мелких озерков, виднелись на северо-западе. Почти слившийся с ледяным полем, заснеженный вражеский берег лежал под левым крылом. Заметна была и тонкая извилистая лента Невы, перехваченная у самого начала прочным замком Шлиссельбурга – Орешка.
Там, по Неве, шел фронт.
На севере, на уровне другого, правого крыла машины, был прочерчен между льдами и небом узкой чертой дальний берег озера. Мглился Сердоболь, темными пятнами среди молочного льда чернели островки Валаама.
А на юго-западе летчик Федченко видел – и сердце его замирало – смутносерое марево, прорезанное пятизубцем Невы. Там был Ленинград. Там, всем сердцем в нем был в этот зимний вечер и он сам, Евгений Федченко.
«Дорога жизни» внизу, под брюхом его самолета, резко выделялась теперь на девственно белом, заснеженном фоне. Гораздо темнее всего остального, – здесь в синих тенях от снеговых валов, окаймлявших полотно пути, там в темных пятнах пролитого бензина и масла, в рыжей россыпи соломы и сена, смешанных со снегом, – она хоть и причудливо извивалась, но эта ее живая неправильность не имела ничего общего со случайной неправильностью берегов, начертанных природой. Ее построил для себя человек; он проложил ее так, как ему было нужно; по своей человеческой воле.
С высоты Федченко видел крошечные запятые – тени от вешек, укрепленных на снежных грядах; бурые прямоугольники мостиков там, где путь пересекали мощные трещины огромного водоема. Там, здесь, чуть в стороне от самого полотна трассы, резко чернели остроугольные пятна – сломанные и брошенные машины, местами уже наполовину занесенные снегом, груды пустой тары, покинутой на произвол судьбы. Были такие места, где весь лед усеивали характерные черные лунки, как бы окруженные языками черного пламени; это – воронки от вражеских снарядов, от сброшенных бомб отмечали места внезапных нападений с воздуха или нечаянных обстрелов. Горько было видеть около этих мест скопления перевернутых грузовиков, торчащие из сугробов доски.
Зато другое наполняло сердце гордостью. Дорога пролегала против берега, занятого врагом. От него ее отделяла только прерывистая, почти незримая сверху, цепь устроенных на льду небольших укреплений, в которых скрывался бдительный гарнизон трассы, люди, засевшие тут на многомесячную тяжелую службу. Враг, несомненно, видел дорогу через линию их охраны. Он жадно, с досадой и яростью вглядывался в нее. А она работала и оставалась ему недоступной.
На всем протяжении ее извилистой, но в общем довольно прямой линии по ней день и ночь катились крашенные наспех белой краской, заметные сверху только по теням да по колеям следов грузовики. Они двигались навстречу друг другу двумя непрерывными потоками. Было видно, как некоторые из них стоят на путевом ремонте; другие, маневрируя, преодолевают заносы; третьи скопились целой очередью на подходе к деревянному мостику через широкую трещину. Среди бесчисленных тяжеловозов мелькали и приземистые легковые машины, виднелись конные упряжки. В одном месте Евгению Федченко померещилось даже что-то вроде оленьего обоза с нартами.
Всё это узкой лентой темнело на льду, в лучах закатного солнца, всё двигалось, жило, упрямо прокладывало путь к берегам. Всё это отзывалось в душе у коммуниста Федченко бодрой уверенной нотой, твердой клятвой: выдержать, выстоять, победить! Воочию видно было, как едина наша страна, как твердо, мудро и уверенно ведет ее к победе партия.
Перед тем как возвращаться к себе, Федченко описал над трассой последний сорокакилометровый эллипс, захватывая в него и берега. На западе и на востоке, по обоим берегам на станциях дымили паровозы, чернели среди лесов в кашу размолотые колесами площади снега, громоздились едва прикрытые деревьями какие-то склады, одетые брезентом бунты, груды ящиков.
Когда же он набрал высоту, черная лента дороги сузилась, превратилась в тонкий шнур к легла на гигантской карте внизу так, точно и на самом деле кто-то обмакнул в черную тушь колоссальный рейсфедер и провел им по ватманской белой бумаге чуть изогнутую линию – шестидесятую параллель географов; как раз в этом месте пересекает она застывшую гладь древнего русского озера.
Шестидесятую параллель можно назвать ленинградской параллелью. Она проходит через Ленинград и Финский залив. Это линия нашей флотской славы, нашего воинского прошлого.
У Ханко, у славного Гангэ-Удда, где галеры Петра побороли флот гордых шведов, вот где вступает она в Финский залив. Она минует в его сердце могучую полуторастаметровую скалистую башню Гогланда; за пятьдесят миль со всех сторон видна эта гранитная глыба. Тут полтора века назад русские еще раз разгромили шведский флот; его остатки много месяцев прятались в шхерах Свеаборга.
Дальше к востоку на той же шестидесятой параллели лежит целый маленький архипелаг: острова Лавенсаари, Тютерс, Сескари и другие. Испокон веков были они передовым форпостом, охранявшим прорубленное Петром «окно» в моря всего широкого мира.
Еще восточнее к параллели подступает южный берег залива. Возвышенность, названная Красной Горкой, виднеется над ними издалека. Могучий форт встал на ее хребте. Сосновые рощи, в которых он тонет, помнят и гром единорогов семьсот девяностого года, и рев бронелетучек года девятьсот девятнадцатого. Славу последнего сражения со шведами и первой обороны послеоктябрьского Петрограда бережно хранят они.
Потом параллель пересекает Котлин, проходит через Кронштадт... Есть ли на свете другое имя, так же много говорящее русскому, советскому моряку? Разве что – Севастополь!
Старый флаг Петров еще как бы реет в облаках над Кронслотом. Дым от залпов «Петропавловска» еще клубится над портом.
Еще звучат в кронштадтских улицах задумчивые шаги Макарова, быстрая поступь матроса Железнякова.
Отсюда вышли в далекое плавание армады Сенявина и Крузенштерна. Здесь жил Нахимов, и здесь же разбрасывались листовки революции.
Никогда, ни единого раза вражеская нога, нога чужеземного победителя не ступала на гранитные набережные Кронштадта! Никогда!
Еще две сотни кабельтовых, и из морских волн восстает полунощное чудо, Ленинград. Выборгскую сторону его прорезывает шестидесятая параллель. Она пролегает здесь в сотне метров от того кирпичного дома на Сердобольской улице в Лесном, в котором скрывался от врагов человечества Ильич. Отсюда виден силуэт здания, где впервые заработал грозоотметчик великого Попова; видны и мощные приземистые заводские корпуса.
И опять пригородные поля, скудные перелески севера, огородные и рыболовецкие колхозы, дремучие дачи охотничьих хозяйств. А за ними – васильковое в летнее вёдро, свинцовое осенью, до боли глаз белое в морозный зимний день – Ладожское озеро; старая, исконно русская большая вода.
Вот Осиновец – на западном берегу. Вот Кабона – на восточном. Две точки, две рыбачьи деревушки, которых еще несколько лет назад не знал никто, но имена которых прочно связались для ленинградцев с надеждой на победу в том великом и страшном сорок втором году.
От Осиновца и Кокорева на Кабону и Лаврово тянется через озеро шестидесятая параллель. Вдоль нее, от Кокорева на Кабону пролегла по ней в этом году и «Дорога жизни».
Когда на востоке, возле Ладожского озера, летчик Евгений Федченко выключил мотор и пошел на посадку, в это самое время, в сотне километров от него, на той же параллели в огромном сером здании на берегу Большой Невки, у Строганова моста, в десятой палате размещенного тут военного госпиталя, пошевелился больной – маленький землисто-желтый скелетик. В палате, кроме него, лежало еще несколько почти столь же истощенных женщин. Над койкой больного висела табличка, судя по которой врачи числили за ним сразу несколько болезней: и тиф, и воспаление легких, и еще какой-то недуг с длинным латинским названием. «Лет двенадцать – пятнадцать (?)» – было написано на ней. «Имя... ?»
С самого своего появления здесь он еще ни разу не приходил в себя, этот полуживой мальчик. Положение его было если и не безнадежным, то очень сомнительным. На табличке не было обозначено ни фамилии, ни точного возраста: подобравший его на невском льду комендант соседнего жилмассива не смог сообщить о нем ничего определенного. Он такого худенького, слабого, некрасивого мальчика среди своих каменноостровских детей не припоминал; правда, сейчас и взрослые-то стали неузнаваемыми... Дистрофия – страшная вещь: она делает одинаковыми самые различные черты. Дети выглядят, как маленькие старички; мужское лицо порой невозможно отличить от женского.
Мальчик всё время был в бессознательном состоянии. Он только слабо, не раскрывая глаз, бредил шопотом. И хотя Василий Кокушкин – правая рука начальника госпиталя, золотой человек, чьими усилиями в палатах держалась мало-мальски сносная температура, – хотя он нередко подолгу, стоя над койкой, смотрел на маленькое, прозрачно-желтое личико, узнать его он так и не сумел.
Всё могло бы сложиться иначе, если бы Евдокия Дмитриевна Федченко догадалась в тот день, как Лодя исчез (или в крайнем случае, назавтра), добраться какими-нибудь судьбами до городка, до коменданта Василия Кокушкина. Тогда дядя Вася, может быть, и нашел бы нужным повнимательнее вглядеться в своего найденыша. Да, но разве простое это было дело – дойти с Нарвского на Каменный остров в Ленинграде сорок второго года, да еще в январе месяце?!
Когда же, неделю спустя, Евдокия Дмитриевна чудом дозвонилась-таки по телефону до городковской домовой конторы, старому матросу, конечно, и в голову не пришло сообщить ей о неведомом мальчике, которого он сам снес на руках в госпиталь за Строгановым мостом.
Так он и лежал в больнице, этот неизвестный ребенок, поручиться за жизнь которого врачи не считали себя вправе. Лежал, и только женщины, соседки по койкам, с трудом боровшиеся за собственное существование, слышали иногда, как он шептал: «Папа, папа...» Но откуда им было знать, где надо искать его родителей? Да и до того ли им было?
Госпиталь занимал на берегу Большой Невки целый квартал; его построили как раз перед войной для одного из морских учебных заведений. Прямо к нему спускался деревянный Строганов мост. Сзади за ним начинались холодные, темные по вечерам, пустыри Черной речки.
Около шести часов вечера четырнадцатого февраля по Кировскому проспекту мимо этого госпиталя, прихрамывая, опираясь на палку, прошел невысокий, широкоплечий человек с непомерно длинными руками; на ходу, та из них, что была свободна, доставала почти до колена. Одет он был, как и все ленинградцы того времени, – неописуемо: всё равно во что, лишь бы сохранить побольше тепла!
Человек добрел до моста через Черную речку, покосился, переходя его, в ту сторону, где за местом дуэли Пушкина, на черных огородах, зимно, свирепо, дико начинала уже плясать ночная метель; пробормотал что-то невеселое себе под нос (может быть, даже вздрогнул слегка, озябнув от этого сурового зрелища) и свернул по речке направо. Тут, на самом ее берегу, издавна высится громадный пятиэтажный дом, странно рассеченный на две части непомерно высокими, до четвертого этажа, воротами. Ленинградцы знают этот дом: во всем городе только три таких высоченных арки.
Человек обогнул каменную махину и скрылся за ней. Тогда, минут через пять, обиндевевшие доски мостового настила заскрипели снова. Тем же путем шла теперь женщина. Теплый пуховой платок окутывал ее голову и плечи поверх положенной на мех короткой кожаной курточки. На ногах были довольно аккуратные бурки. Шла она сравнительно легко и не останавливалась; а ведь мало кто в Ленинграде в те дни позволял себе такую нерасчетливую трату сил.
Поднявшись по одной из темных лестниц дома, женщина посветила себе карманным фонариком-пищалкой и постучала в обитую клеенкой дверь. Почти сейчас же эта дверь открылась.
– Это вы, Фрея? – спросил из темноты глуховатый низкий голос. – Я стал нервен, как французская аристократка. Всё, что происходит, – убивает меня... Входите скорее: всё-таки лишнее тепло!
Женщина вошла внутрь. Дверь закрылась на несколько запоров.
– А что же случилось нового? – спросила она. – И куда мне идти, Этцель? Вы встревожили меня спешным вызовом. Я как раз сегодня должна была...
– А, всё это – ерунда! – с досадой перебил хозяин квартиры. – Ерунда всё, что мы тут делаем!.. Идите за мной: света нет. Я выяснил совершенно точно: Кобольд не убит, как мы думали. Кобольд арестован.
Женщина точно запнулась на ходу.
– Лауренберг арестован? – переходя на немецкий язык, проговорила она, нащупывая дорогу. – Так ли это? Значит, уже довольно давно?
– Пссст! Пройдемте лучше в комнату. Правда, в квартире кроме меня только два покойника, там, в задней комнате; но... Я стал бояться, всего бояться. А нам надо поговорить, Фрея! Поговорить обо всем!
– Поговорим, Этцель! – просто ответила женщина. – Идемте. Светить нельзя? Хорошо; не буду. Но у вас-то тепло ли? Я порядком замерзла!
Они ощупью пробрались по извилистому коридору, по его непередаваемой гулкой мерзлоте и мраку. Шаги их звучали резко, не по-живому.
Щелкнув ключом, тот, кого она звала Этцелем, приоткрыл комнатную дверь. Брызнул неожиданный в этом царстве безмолвной тьмы лучик света, – видимо, электрического.
– Да, у меня тепло... пока что! – проговорил мужчина. – Вы можете раздеться. Как видите, я не жалею для вас даже моих аккумуляторов; а где, хотел бы я знать, заряжу я их теперь, без Кобольда? Я приготовил вам кофе со сгущенным молоком, Фрея. А в то же время я не знаю... Может быть, правильнее было бы... застрелить вас тут или задушить вот этими руками... Вы были бы не первой, задушенной ими; нет, поверьте!
Женщина, видимо, не обратила большого внимания на эти странные слова. Она скинула на спинку стула платок, не без усилия стащила сама толсто подбитую меховую куртку. Потом, бросив взгляд по комнате, села так, чтобы свет от лампочки-лилипута, видимо снятой с приборной доски самолета, не бил ей прямо в глаза.
– Если бы вы, мой друг, могли, – мягко произнесла она, – вы давно покончили бы со мною. Всё дело в том, что теперь вы этого уже не можете. Я сильнее вас. А впрочем, что же делать? Да... Я сильнее!
– И подлее, Фрея, много подлее! Вы правы: вся беда в том, что я этого не могу. Вот состояние, которое пришло ко мне впервые в жизни! С вами подобного никогда не произойдет, о, нет, ни в коем случае.
Женщина пожала плечиком.
– Надеюсь, что нет... Может быть, потому, что это уже было однажды. Ну, тем лучше для меня. Стоит ли нам рассуждать о пустяках, полковник Шлиссер? Не лучше ли подумать о том, где теперь ваш... «полк»? А еще раньше – не правильнее ли будет, если вы прямо скажете мне, – за что я, по вашему мнению, достойна смерти? В чем меня обвиняют? И кто?
Водворилось недолгое молчание.
– Вот что я хочу знать, прежде чем говорить, Мицци, – хмуро проговорил затем Шлиссер. – Как с постреленком? Ну... с вашим пасынком!? От него необходимо избавиться! Живой и наблюдательный подросток всегда опаснее взрослых... Я понимаю, что вы... Но я не ручаюсь; не из-за него ли провалился Кобольд? Они встретились однажды почти лицом к лицу в хлебной очереди. Мальчишка болтался среди сумасшедших, которые, еле держась на ногах, сдали в полицию портфель Кобольда с продовольственными карточками. Нельзя допускать, чтобы мальчик шмыгал и дальше по городу, раз он так много знает о нас.
– Зачем вы мне говорите это всё, Этцель? По-моему, я первая поняла, что этого ребенка должно... убрать. Я просто растерялась в тот день из-за мужа: он свалился мне, как снег на голову... Да, я сделала глупость. Но теперь что можно предпринять? Мальчик исчез. Я проверила: он в самом деле был подобран одним знакомым семейством. Но потом исчез. Так исчезают здесь теперь сотни... замерз, умер, – откуда мне знать? Я имею основания думать, что его нет на свете. Однако это особый вопрос, Этцель. В чем же меня обвиняют? И кто?
На это он не торопился отвечать, Этцель. Сидя против женщины на табурете, он опустил голову и пристально разглядывал носки своих разлатых, поношенных, но всё еще теплых русских валенок. Мускулы его скул шевелились. Шевелились и большие оттопыренные кожистые уши.
– Нет ничего труднее, – сказал он» наконец, не отвечая ей прямо, – чем вести борьбу в стране, где суд и следственные органы – одно целое с народом. Что можно сделать там, где каждый мальчуган предан своей контрразведке, где помогать ей не позорно, а почетно? И это потому, что она делает их дело, чорт возьми! Его дело! Их! Я это, наконец понял! В этом суть, да! Арийский бог Вотан, – в голосе его вдруг зазвучала какая-то мрачная насмешливость, – или сладчайший Иисус графа Дона – кто-то из них надоумил меня за неделю до того, как Кобольд пропал, заглянуть в ящик его письменного стола. Не удивительно, что я так поступил: круг сжимается! За семь предшествовавших дней они арестовали восемь лучших моих уполномоченных. Прекрасно, что я сделал это: в столе у выжившего из ума идиота я нашел три толстых тетради, его дневник! Резидент имперской разведки, ведущий дневник в лагере противника! Хорошенькое зрелище! О чем думали те, кто держал его на этом посту десятки лет? Почему вы ни разу не намекнули мне на то, что он развалина, умалишенный? О нет, я не храню таких дневников у себя. Даже чужих! Я спрятал это в надлежащее место. Но, не беспокойтесь, слово в слово я запомнил всё, что меня заинтересовало там! Так вот, Лауренберг-Лавровский, как вы его зовете, – это он обвиняет вас!
– А! Он писал обо мне? – подняла глаза Фрея. – Очень глупо... Что же он писал?
– Насколько я понимаю... Нет, на вашем месте, Фрея, я не стал бы всё же смеяться над ним! Вам он был предан! Вздумай он сказать мне что-нибудь о вас тогда, когда я вас еще не знал, – ну, положим, в первый день по моем прибытии, – вы не беседовали бы со мной сейчас. Ему стоило только намекнуть на подобные подозрения... Только намекнуть! А он не намекнул. Не смейтесь над ним лучше.
– Я не смеюсь. Так в чем же этот человек подозревал меня?
– «Подозревал»! Не то слово! По его записям, – он знал; это разница! Подозреваю я, потому что... Как ни глупо, я всё еще не могу этому поверить, Мицци! Я точно скажу вам, что он писал. Буква в букву.
«Милица, – так написано там, – самый страшный человек, какого я знаю за всю мою жизнь. Я уже не говорю о том, что она двойная, двухстепенная предательница: это у нас обычная вещь. Она предает русских нам, немцам, и делает это очень тонко, очень хитро, коварно и безжалостно. Делает с ненавистью к предаваемым. Но для меня бесспорно, что и нас она предает совершенно так же. Кому? Не могу пока ответить на этот вопрос. Может быть, это Даунинг-Стрит. Может быть, ее оплачивают из-за океана. Знаю только, что она это делает столь же усердно, так же умно, жестоко и ревностно. Зачем? За кого же она? Кто же ее настоящий хозяин? Служит ли она хоть кому-нибудь по-настоящему? Не знаю, но уверен, что никому. Каждый из нас ребенок и щенок по сравнению с ней; не говоря уже обо мне, даже этот гиббон в образе человека (что такое гиббон, Фрея? Я не нашел такого слова в моем словаре!) Шлиссер...»
Вот что написано там...
На этот раз молчание длилось довольно долго. Мика Вересова протянула руку за папиросой; лампочка осветила ее лицо.
– Приятная характеристика! – чуть-чуть усмехнулась она, закуривая. – Гиббон – это человекообразная обезьяна. У нее очень длинные руки. И такие записи он держал у себя в столе? Умница!
– Он зашифровал это, болван! – скрипнул зубами полковник Шлиссер. – Но вы напрасно смеетесь, Фрея! Я не смеюсь: я – гиббон! Дело зашло слишком далеко, и я жду, чтобы вы...
Папироса Милицы не раскуривалась. Она зажгла ее вторично.
– Если вы ждете оправданий с моей стороны, Генрих, вы их не дождетесь! Сегодня я буду доказывать вам, что Лауренберг – выживший из ума романтик, а завтра вы принесете мне запись речей какого-нибудь чревовещателя или предсказания гадалки и потребуете, чтобы я опровергла их... У вас блестящая память на галиматью; в этом я теперь убедилась. Что ж, дух Лауренберга из-за гроба открыл вам тайну. Мы с вами – одни в полупустом доме. Вокруг нас – Ленинград, февральский Ленинград сорок второго года. Ваши руки – руки гиббона – всегда при вас; да, я верю, что окажусь не первой, с кем они расправятся. Вы мужчина, я женщина. Пистолет я, к сожалению, оставила дома; ожидала чего угодно, только не такой безмерной глупости. По-моему, вам весь расчет убить меня. Убить и присоединить к тем двум мертвецам в вашей задней комнате. Теперь и здесь это вполне безопасно...
Она замолчала. Глухое ворчание донеслось до нее. Полковник Шлиссер ссутулился еще сильнее, почти опустил голову на колени.
– Я не шучу! – снова заговорила она, зажигая в третий раз папиросу. – Будь я на вашем месте, я бы не колебалась. Впрочем, еще до того, будь я полковником немецкой разведки, я выбросила бы в печку эти записки сумасшедшего. Чтобы узнать истину, я бы не стала гадать на воде или смотреть в зеркало... как вы, смешной вы человек! Я бы поступила иначе. А впрочем, мне ли учить вас? Если нам не о чем говорить, кроме этого, – убейте меня; иначе – я уйду. Времени у нас с вами мало. Судя по тому, что я узнала сегодня от вас, – положение становится нехорошим... Ну, так кончайте со мной или давайте вместе обсудим, что делать. Но как нормальные люди. Не в бреду!
– Хорошо! – это «gut» вырвалось у него, как вздох. – Пусть так! Я вам не говорил ничего. Вы ничего не слышали. Идет? Но зато я спрошу у вас совершенно прямо, без обиняков, Фрея. Если завтра мне станет ясно, что наступило время... что нам пора уходить?.. Что предпочтете вы тогда: идти со мной туда или снова получить задание на работу тут, в глубоком, в глубочайшем подполье?
Женщина подняла на него лицо.
– О! Но разве дела так уж плохи, Генрих?
– Хуже они не могут быть! Я сказал вам, Фрея: никогда больше меня не загонят в страну, где народ любит свое правительство и готов идти вместе с ним до конца! Что, чорт меня возьми, могу я делать в такой стране? Круг замыкается. Их контрразведчики берут одного из моих людей за другим. А разве я могу рассчитывать на стойкость этих арестованных? Стойкость предателей! Рассказывайте о ней кому-нибудь, только не мне! Я не могу понять, – каким образом мы с вами всё еще на свободе? Иногда мне приходит в голову: это только потому, что мы пока что не нужны им. Русские просто не хотят брать нас до поры до времени... Им это почему-то не выгодно...
– А это не паника, Генрих? Вы не преувеличиваете?
– До сегодня я еще никогда и ничего не преувеличивал, Фрея! Никогда. Ничего! Но у меня есть голова на плечах, а за плечами – хороший опыт шпиона! Я вижу! Да чем им вредит сейчас мое присутствие здесь? Что я могу против них сделать? Ты видела вчера радость этих фанатиков, русских? Ты знаешь: им увеличили хлебный паек; увеличили его почти вдвое... Значит, их «Дорога жизни» не миф, как говорилось о ней в моих донесениях. Значит, она существует, вопреки возможности. А способен ли я сделать что-либо для того, чтобы уничтожить ее? Я – один... Ну, допустим, с десятком человек, если я их еще соберу. Бред! Отсюда, изнутри нельзя сделать ничего там, где бессильна целая армия, стоящая под городом извне.
– Я еще в сентябре говорила это, Генрих! Вы там, в Германии, ошиблись. Вы не понимаете этого народа, не знаете этой страны. Вы хотели сыграть на их нервах. Ах, у них нет нервов, у русских! Вы собирались запугать их. Попробуйте, запугайте! Их нужно уничтожать, уничтожать до последнего. Надо было давно превратить в пепел и прах этот город. Почему ты не потребовал этого еще раз?
– Бред, Фрея, бред! Когда-то я согласился с тобой, но теперь... Мне отказали в этих требованиях и разумно сделали. Когда сгорают их дома, они прячутся в подвалы и защищаются там. Когда у них нет муки, они пекут себе хлеб из опилок. И едят его! Я сам это видел; они варят суп из старых кожаных колец, снятых с заводских станков, из колец, пропитанных машинным маслом! Они едят это страшное варево и молчат. Ты скажешь, – это голодное отчаяние; это только здесь; на это способны только фанатики. Не утешай себя, Фрея! Это не отчаяние; это чудовищная сила! На это способен каждый из них, вся страна, все их люди. Потом, поев этого месива, они идут в холодный цех и становятся на свое место, и говорят друг другу: «Вот, когда мы прогоним их...» Ты слыхала хоть один раз от русского фразу: «Вот, когда немцы возьмут город...»? Я ее ни разу не слыхал! Никогда они не сдадутся и никому. Это я сдамся, если только не унесу отсюда ноги. Сдашься ты... все мы сдадимся, все! Так вот, Фрея, ты тоже уходишь со мной или остаешься тут?
Лицо Милицы Вересовой переменило выражение, пока Этцель говорил. Теперь ее глаза утратили презрительный, острый блеск, потемнели, стали мягче. Тихонько протянув руку, она покрыла ею страшную лапу Этцеля, лежавшую на его колене.
– А я... Я имею право выбирать, Этцель? – спросила она негромко.