Текст книги "Ангел Варенька"
Автор книги: Леонид Бежин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 28 страниц)
Нину объединяло с подругами то, что они вместе были посторонними свидетелями ее любви, поэтому замужество Нины поначалу не повлияло на их дружбу, они по-прежнему часто встречались, забегали в кафе, переписывались и звонили друг другу с тою лишь разницей, что теперь к их содружеству словно бы добавился кто-то новый, незримо сопутствовавший им всюду. Этим новым человеком была сама Нина – не та, которая принадлежала им, а та, которая принадлежала Володе, и именно на ней сосредоточивалось отныне все внимание. «Что он ей сказал? Что он ей подарил? Куда он ее пригласил?» – эти вопросы будоражили любопытство подруг, и Нина не уставала отвечать: «Пригласил в театр. Подарил цветы. Говорили о Глинке и Чайковском». Она охотно посвящала подруг в эти тайны, потому что в душе надеялась выведать тайну от них и по случайным обмолвкам узнать самой, что же означали приглашения и подарки Володи. «Ах, как он тебя любит!» – восклицали подруги, и Нине доставляло странную радость это услышать, словно сама она не догадывалась о том, о чем случайно проговаривались подруги. «Ах, какая ты счастливая!» – с завистью вздыхали они, и Нина словно бы с благодарностью принимала из их рук свое счастье, которое иначе оказалось бы навеки затерянным среди мелких бед и несчастий. Она удивлялась тому, что ей завидовали, и пользовалась малейшим предлогом, чтобы позавидовать им: «Девочки, какие на вас шляпки! А где вы сшили такие платья?!» Нине хотелось наравне с подругами чувствовать себя счастливой и любимой, и она словно украдкой разглядывала свое изображение на классной фотографии, делая вид, будто ей одинаково интересны те, кто сфотографирован рядом.
Так продолжалось до тех пор, пока Нина наконец не узнала тайну своей любви, заключавшуюся в том, что, кроме Володи, ей никто не был нужен. На работе она отгораживалась ото всех кипами книг и, обхватив руками голову, по двадцать раз перечитывала одну строчку: «…постепенно складывается образ грациозной и привлекательной женщины в нарядной одежде… постепенно складывается… грациозной…» – а сама лишь думала, как вечером вернется домой, вставит ключ в замочную скважину, нетерпеливо толкая коленом дверь, растрепанная ввалится в прихожую, выронит раскрытую сумочку, бросится собирать рассыпанную мелочь и, подняв голову, увидит его, смеющегося, радостного, завороженного созерцанием грациозной и привлекательной женщины. Какие ж тут могли быть подруги, – Нина, конечно, забыла о подругах, и они обижались, что она перестала звонить и отвечать на письма, почти не появлялась в Тбилиси, а если и приезжала, то не удавалось выкроить часок, чтобы забежать к ним. Своим недоверием Нина словно бы мстила им за былую откровенность, на месте которой она возвела глухую неприступную стену. «Напиши, как Володя, где вы бываете, с кем поддерживаете знакомства», – просили подруги в письмах, но Нина либо отмалчивалась, либо отделывалась небрежными отписками: «Нигде не бываем, знакомств не поддерживаем, рассказывать не о чем». Подруги считали это предательством, но она не столько предала, сколько пожертвовала собственной потребностью в дружбе.
Все прежнее время Нина жила в томительном ожидании, что когда-нибудь ей придется отдать то, чем она с детства владела: большую комнату с балконом, нависавшим над спуском мощеной улочки, пианино с резными медальонами и библиотеку, залегавшую на антресолях подобно археологическим пластам, – сначала книги, купленные ею, затем – собранные родителями, и наконец – доставшиеся в наследство от тифлисских бабушек и прабабушек, прокладывавших путь грузинскому просвещению. Эти томики, отпечатанные на пожелтевшей бумаге, Нина могла перебирать часами, а затем садилась за пианино, открывала ноты и играла «Баркаролу» Чайковского. Ре, ми, фа-диез, соль… – вступала правая рука, и, переворачивая страницу, Нина думала о том, что скоро ее позовут обедать и в глубокой тарелке, поставленной на мелкую, будет дымиться бульон с кубиками гренок, справа лежать именная серебряная ложка, увековечившая день ее рождения, слева – нож с граненой ручкой и едва заметным клеймом на лезвии, и она заберется на высокий стул с вышитой подушечкой, мать и отец повяжут ей салфетку и каждое движение руки от тарелки ко рту будут сопровождать счастливыми улыбками родителей, чьи дети хорошо и помногу едят. Затем ее отправят гулять в палисадник, где по водосточным трубам вьется дикий виноград, а в гамаке раскачивается забытая книга. Затем она будет играть с младшим братом в шашки, используя вместо фишек шахматные фигуры, и помогать матери гладить белье, двигая огромный железный утюг по белоснежной простыне.
Это повторялось изо дня в день, и Нина не представляла перемен и потерь в своей жизни. Однажды спилили засохшую чинару, и Нина проплакала все утро, отказавшись идти гулять, чтобы не видеть страшного для нее пустого места. Спиленная чинара была такой же потерей, как смерть голубя, жившего у них на балконе, или пропажа любимой черепахи, украденной мальчишками. Каждая из этих потерь означала для Нины утрату драгоценной частички ее жизни, и в то же время Нина знала: наступит час, и она отдаст свою жизнь целиком ради другого человека. С этим человеком она познакомилась в Тбилиси, куда он прилетел для того, чтобы участвовать в научной конференции. Человек назвал себя Володей Демьяновым, и, проговорив с ним несколько часов, они отправились гулять по старым улочкам, поднимались на фуникулере, и Нина показывала ему могилу жены Грибоедова. Затем пили чай у подруги, маленькой и большеротой, как щелкунчик, смотревшей на Володю восторженными глазами. Пили чай, хрустели домашними вафлями, кололи щипчиками сахар, и Володя так увлекательно рассказывал об архитектуре нарышкинского барокко, о подмосковных усадьбах и монастырях, что Нине захотелось встретиться с ним еще раз. Через неделю он улетел в Москву, и Нина стала получать от него письма. А через полгода Володя прилетел снова и забрал ее с собой. В Москве она вышла за него замуж…
Для нее это не было жертвой, и, верная примеру своей великой тезки, связавшей собственную судьбу с судьбой Грибоедова, Нина ни в чем не раскаивалась и вовсе не жалела о комнате с балконом, любимой библиотеке, пианино с медальонами и большом железном утюге. Она рассталась со всем этим, уверенная, что в новой жизни ей ничего не понадобится, потому что там будет Володя, а разве можно сравнить его с теми вещами, которыми она когда-то дорожила! Нина ждала, что близость Володи заменит ей все, и ради этой близости даже отреклась от себя такой, какой ее знали родные, друзья и подруги, какой она сама себя знала, и превратилась в ту, которую хотел в ней видеть ее возлюбленный. Вместе с Володей она ездила по подмосковным усадьбам, лазила по полуразрушенным монастырским стенам, скользила в войлочных шлепанцах по паркету маленьких краеведческих музеев, разглядывая безымянные портреты в овальных рамах, полосатые диваны с резными спинками и старинный фарфор. Нина чувствовала, что ей интересно все, в чем она угадывает интересное для мужа, удивлялась, как беспомощно и неуклюже она пыталась раньше создать мир собственных интересов, выбирая между театром абсурда, полотнами Сальвадора Дали и музыкой Джона Кейджа, состоящей из одних пауз. Теперь необходимость выбора для нее исчезла, и Нина почувствовала себя счастливой оттого, что во всем доверяла выбору Володи.
VIII
После тихих улочек Тбилиси Москва пугала Нину, казалась огромной и шумной, и ей – как в детстве – хотелось схватиться за подол матери, чтобы не потеряться в толпе. Она словно попала в загадочный античный лабиринт, в котором безнадежно заблудилась бы, не будь у нее надежного проводника. Этим проводником – материнским подолом – для нее был Володя, и первые годы после замужества Нина жила в уверенности, что предела ее доверия мужу не существует, и лишь постепенно стала обнаруживать, что предел все-таки был. Когда Володя познакомил ее с Николаем Николаевичем, Нина отнеслась к нему как ко всем московским знакомым, словно бы внутренне соразмеряя свою приветливость и доброжелательность с тем отношением к человеку, которое угадывала в муже. Она приготовилась к обычному вежливому разговору и внезапно растерялась, почувствовав, что Володя относится к этому человеку необычно, восторженно и даже подобострастно. Нина попыталась объяснить для себя, чем это вызвано, пристально вглядываясь в нового знакомого, но ничего привлекательного в нем не нашла. Напротив, ей внушали смутную неприязнь гладко зачесанные волосы Николая Николаевича и большие мягкие руки, постоянно оглаживавшие одна другую.
Нина впервые не поверила мужу и поделилась с ним своими сомнениями в надежде, что на этот раз он сумеет соразмерить с ними отношение к Николаю Николаевичу. Она попросила Володю пореже с ним встречаться, не подозревая, что этой просьбой задевает самолюбие мужа и наносит ему душевную рану. Володя долго молчал, потом сказал: «Хорошо», – а потом вдруг накричал на нее, и они поссорились.
– Пойми, как это для меня важно! Этот человек открыл для меня имена Флоренского, Розанова, Бердяева. «Смотришь ли на звездное небо, или в глаза близкого человека…» Он, он, он! – кричал Володя, наступая то на один, то на другой конец выпадавшей паркетной планки. – Неужели ты не способна подняться выше женского эгоизма! Ты хочешь целиком обладать мною, но я не могу принадлежать одной тебе!
Нина запомнила эту фразу. Оказывалось, что она, отдавшая все ради мужа, на самом-то деле поработила его, опутала веревками и заставила выполнять собственные прихоти. Нина ужаснулась своему эгоизму и, обвинив во всем себя, простила Володю.
– Конечно, для тебя это важно. Я понимаю, – говорила она, наступая на ту же планку паркета. – Ты не можешь себя привязать ко мне. Это было бы глупо. Я всего лишь женщина, которая тебя любит. Прости.
Нина смирилась с существованием Николая Николаевича, но с этих пор затосковала о Тбилиси, о своих подругах, пианино и библиотеке…
Проводив Василия Васильевича, Нина услышала за стенкой плач и бросилась в соседнюю комнату. Ее сын сидел на коврике среди разбросанных игрушек и обиженно разглядывал ушибленный палец. Нина опустилась рядом с ним на колени и, успокаивая сына, стала тихонько дуть ему на палец и платком вытирать слезы. Малыш с трудом успокоился, но как плату за это потребовал, чтобы мать поиграла в его игрушки. Нина стала вместе с ним складывать из кубиков дом и подводить к нему железную дорогу. Слепой почтовый вагончик никак не хотел вставать на рельсы и все время падал. Нина раздраженно поднимала его и снова ставила, но из этого ничего не получалось. Тогда она вновь поймала себя на мысли, что в ее жизни все плохо и нескладно. Темно, словно в слепом почтовом вагончике. Ни просвета. «Мама, не туда, не туда!» – закричал мальчик, заметив, что она неправильно прокладывает рельсы. «Мишенька, подожди…» Нина поднялась с колен, держа вагончик в руке, и подошла к окну. Прокатила вагончик по подоконнику, и он упал на пол. Нина подняла вагончик и виновато посмотрела на сына.
IX
Володя открыл дверь и, не зажигая света в прихожей, тихонько разделся, но мать услышала его из комнаты.
– Володенька, вернулся! А мы так беспокоились! Не знали, где тебя искать! Вася, скорее сюда!
Из кабинета выбежал Василий Васильевич с круглыми очками на носу и логарифмической линейкой в руке, на которую он искоса поглядывал, чтобы не потерять нужное деление.
– Я же говорил! Напрасно ты беспокоилась! – воскликнул он, не подозревая, что Анна Николаевна не отделяла своего явного беспокойства за сына от той скрытой тревоги, которую испытывал муж.
Володя с запоздалым упреком обернулся к матери.
– Хватит! Я же не с Северного полюса вернулся!
Он словно бы опасался, что чрезмерная радость родителей обяжет его против собственной воли оправдать их восторженные ожидания.
– В самом деле, Аня, – осторожно вмешался Василий Васильевич, еще не решивший, чью сторону ему занять. – Сейчас спокойно сядем, обо всем потолкуем.
Он еще раз взглянул на деление, чтобы не забыть его во время предстоящего разговора.
– Да, разговор назрел, очень серьезный, – с неожиданной резкостью сказала Анна Николаевна, изменяя своему прежнему миролюбивому тону.
Она толкнула застекленную дверь в комнату и расставила вокруг стола стулья. Василий Васильевич снял очки, спрятал линейку в карман рабочей куртки и присел на краешек стула. Володя неохотно опустился на стул, словно тем самым уступая матери инициативу в разговоре.
– Я именно затем и приехал, – сказал он в тот момент, когда эта фраза уже ничего не значила, и поэтому ее никто не заметил.
– Итак, мы с отцом, – Анна Николаевна положила руку на плечо мужа, – ставим тебе условие. Либо ты расстаешься с этой женщиной и сейчас же звонишь Нине, либо все отношения меж нами прекращаются.
Анна Николаевна одна не садилась на стул, готовая немедленно выйти из комнаты, выполняя свою угрозу.
– Анечка, по-моему, ты несколько… – Василий Васильевич сделал попытку приподняться, но рука жены заставила его снова сесть.
– Либо – либо. Пусть он решает.
Хотя Володя собирался поставить родителям сходное условие, он не сразу его принял, словно бы, высказанное матерью, оно приобретало совсем иной смысл.
– Я не знаю… так сразу… мне надо подумать.
– Именно сразу. Володенька… – не выдержав резкого тона, Анна Николаевна неожиданно снова смягчилась: – Ведь это единственный выход.
Заметив, что мать готова сдаться, Володя почувствовал себя увереннее.
– Да, единственный. Поэтому я навсегда расстаюсь… с Ниной, – с трудом проговорил он, как будто цепляясь языком за колючие и острые звуки этих слов.
– Как? – Анна Николаевна взялась за сердце.
– Ты не оговорился? – Василий Васильевич страдальчески сморщился, словно Володя на его глазах падал в пропасть и должен был сейчас разбиться.
– Мы с Варенькой решили пожениться, и, если вы станете мешать…
Теперь Анна Николаевна бессильно опустилась на стул, а Володя встал, как бы обещая немедленно выполнить свою угрозу.
– С какой Варенькой?! Как пожениться?! – словно не чувствуя под собой стула, Анна Николаевна искала рукой надежной опоры.
– Володенька, что ты говоришь! – от растерянности Василий Васильевич назвал сына тем же уменьшительным именем, что и жена.
– Очень просто. Как все люди. Расходятся и снова женятся.
Володя воспользовался примером других людей, потому что их жизнь в глазах родителей всегда выглядела проще его собственной жизни.
– А как же твой сын? – спросил Василий Васильевич, но жена не позволила раньше времени воспользоваться этим аргументом.
– Подожди, неужели он нормально смотрит на то, чтобы бросить одну женщину, жениться на другой… – голос Анны Николаевны сорвался там, где недоговоренность как бы служила знаком бездны, в которую мог скатиться Володя. – Неужели так теперь принято среди молодежи?!
– Да, я нормально смотрю на то, чтобы расстаться с нелюбимым человеком и жениться на… – начал Володя, но в это время Анна Николаевна резко качнула головой, как бы убеждая его не договаривать до конца то, во что она все равно не поверит.
– Нет.
– Что значит нет?
Володя готов был обидеться, что мать с такой уверенностью за него высказывается.
– Нет, ты любишь Нину, – Анна Николаевна по-прежнему качала головой, не принимая никаких возражений. – Все дело в том, что ты вбил себе в голову: одна жена поддерживает… другая не поддерживает… Скрябин расстался с Верой Ивановной и женился на Шлецер… Как повезло Достоевскому с его Анной Григорьевной и не повезло Толстому с Софьей Андреевной! Нельзя подстраивать свою жизнь под жизнь великих. Нельзя жить вычитанной жизнью. Ведь ты же не Скрябин, а Нина – не Вера Ивановна. И твои духовные искания, я уверена, не имеют ничего общего с той мистикой, в которую под конец жизни ударился великий композитор.
– Почему ты с такой уверенностью судишь о том, чего не знаешь! – спросил Володя, своим выжидательным взглядом заставляя мать ответить на этот риторический вопрос.
– Потому что я знаю, что настоящим другом тебе будет только Нина, – сказала Анна Николаевна, опровергая сына с помощью употребления того же слова без отрицательной приставки.
– Ты не можешь знать то, что знаю я один. И прошу тебя не открывать моих книг на том месте, где лежат закладки. Это мое личное дело, под кого я подстраиваю жизнь и кого я считаю настоящим другом. Если вас учили «делать жизнь с товарища Дзержинского», то у нас есть и другие авторитеты. Например, Скрябин, Толстой и Достоевский, – Володя произнес те же самые имена, что и мать, вкладывая в них совершенно иной смысл.
– Толстого и Достоевского мы изучили не хуже тебя, – Василий Васильевич поспешил на помощь жене, уставшей от спора с сыном. – А вот ты имеешь смутное представление о Дзержинском. Это был борец, подвижник и истинный рыцарь.
– Василий, мы не об этом, – Анна Николаевна вздохнула, как бы сожалея о том, что не может позволить себе даже самой короткой паузы в разговоре.
– Нет, именно об этом, – на этот раз Василий Васильевич не позволил себя прервать. – Я давно ждал случая поговорить именно об этом.
– Ждал и дождался, – Анна Николаевна откинулась на спинку стула.
Василий Васильевич как бы не обратил внимания на этот жест и в то же время явно заметил его.
– В прошлый раз ты сказал, что духовность надо почувствовать сердцем. Хорошо, согласен. Но неужели твое сердце тебе не подсказывает, что бросить женщину с ребенком – это не только недуховно, но и попросту непорядочно, – по-прежнему не обращая внимания на жесты жены, он продолжал замечать, как заинтересовывали ее его слова. – Да будет тебе известно, что я был у Нины и видел, как ведет себя Мишенька. Он все чувствует и все понимает. Ему нужен отец, а не получужой дядя, который иногда навещает их семью.
– Спасибо, что ты уже успел навестить Нину, – сказал Володя, как бы устанавливая этот факт с той же осторожностью, с какой проникала в сознание связанная с ним обида. – Оказывается, вы развили бурную деятельность за моей спиной!
– Ты не рассказывал, что был у Нины, – сказала Анна Николаевна с мягким упреком, так как в целом была удовлетворена словами мужа.
– Да, не рассказывал, – чтобы не оправдываться и не объясняться по мелочам, – Василий Васильевич сменил тему. – А что касается Толстого и Достоевского, то об этом разговор особый. Мы к нему еще вернемся.
– И ты меня, конечно, во всем переубедишь, – сказал Володя и нехотя усмехнулся.
– Постараюсь переубедить, – поправил Василий Васильевич.
– Переубедишь, ведь ты же сильный. Волевой. Это ты при матери стараешься быть мягким и уступчивым, а на самом деле ты другой. На заводе тебя боятся, уж я-то знаю. Сам слышал, как ты кричал в прокатном цехе: «Если сорвется пуск блюминга, я вас заставлю на собственной кухне плавить чугун!» – Володя так же нехотя спрятал усмешку. – А вот я действительно человек мягкий и слабый. С детства. И на словах ты победишь меня, но здесь дело не в словах, а в том, с чего ты начал: надо чувствовать!
– А я, по-твоему, лишен этой способности?
– Так и знал, что ты это спросишь. Нет, не лишен, конечно, но ты больше привык изобретать, рассчитывать, конструировать. Ты даже в живописи изобретал какие-то методы. И, конечно, ты всегда любил действовать, стремиться вперед, а я никогда не мог за тобой угнаться…
– Допустим, и что же из этого? – подбросив на ладони бахрому скатерти, Василий Васильевич не решился повторить этот жест, словно бы доказывавший недостаток внимания к собеседнику.
– О чем вы! Хватит! – вмешалась Анна Николаевна, как бы показывая, что, устранив ее от участия в разговоре, они тем самым окончательно завели его в тупик.
X
Володя и любил, и ненавидел отца с одинаковым чувством ревности. Он с детства привык к мысли, что отец все делает лучше и даже не пытается этого скрыть по примеру других отцов, которые – не желая обижать и ранить своих детей – нарочно им поддаются в играх и соревнованиях. Володе же отец никогда и ни в чем не поддавался и, если они бежали наперегонки, сначала подзадоривал и дразнил его тем, что будто бы готов был отстать, теряя последние силы, задыхаясь и с трудом волоча ноги, но у самой финишной черты каким-то чудом вырывался вперед, и Володя лишь напрасно отбивал пятки, пытаясь его догнать. От обиды у него дрожал подбородок. Он слышал, как мать упрекала отца: «Справился! Сладил! Не стыдно?! Не мог уступить собственному ребенку!» – и ждал, что отец раскается и хотя бы на словах вернет ему победу (скажет: «Ладно, Володька, будем считать, что ты выиграл»), но тот лишь приговаривал: «Ничего, ничего. В жизни ему никто уступать не станет», – и от этого Володя чувствовал себя еще более обиженным и несчастным.
Мечтая хотя бы в чем-то опередить отца, он складывал из кубиков башню, полный надежд, что отец не сумеет сложить такую же (а если сумеет, то ему не хватит кубиков), но он осторожно присаживался на ковер, брал несколько кубиков, как бы и не помышляя о соперничестве с сыном, и вдруг рядом с башней Володи самозванно вырастала другая башня, еще более затейливая, похожая на дворец. Не веря в свое поражение, Володя звал мать, чтобы она решила, какая из двух башен лучше. «Конечно, твоя, мой мальчик!» – восклицала мать, видя его отчаянье, и неуверенно показывала на башню, построенную мужем. «Моя?!» – громко переспрашивал Володя, заглушая в себе подозрение, что похвала матери относится к другой башне, и стараясь не следить за ее указательным жестом. «Да, да, твоя!» – повторяла она, притягивая сына к себе и гладя его стриженую голову с двойной макушкой.
Володя успокаивался в объятьях матери и после этого весь день поддерживал в себе уверенность, что именно он – победитель, но такая победа не радовала, словно он присвоил ее незаконно, похитил или украл. Так бывало всегда, когда он пользовался своим правом младшего и вынуждал взрослых ему уступать, но и став взрослым, Володя не смог избавиться от ревности к отцу. Эта ревность передалась ему, как двойная макушка, родинка над верхней губой и привычка широко расставлять буквы при письме, полученная в первом классе, и по этой мнительной и беспричинной ревности он словно бы узнавал в себе, семнадцатилетнем, того далекого Вовика Демьянова, каким он был десять лет назад. Правда, теперь он ревновал не только чувствами, но и рассудком, и это было вдвое мучительнее, потому что каждая вспышка ревности рождала свое объяснение, а объяснение вызывало еще более жгучую ревность. Володя искренне восхищался тем, с какой легкостью отец (по привычному выражению сына, дремучий технарь) вникал в любое дело. Так же, как и Анна Николаевна, Василий Васильевич подхватывал все начинания сына, но если она при этом слепо следовала за Володей, то он всегда опережал его и, словно взобравшись на горный уступ, не спешил подать руку отставшим. Вместе с сыном увлекшись живописью, Василий Васильевич не только собирал репродукции и маслом писал этюды, но и изобрел особый живописный метод, основанный на имитации цветовой гаммы камней-самоцветов, а когда Володя поступил на истфак, вывел числовые закономерности в чередовании великих событий, облегчавшие запоминание исторических дат.
С институтскими друзьями сына Василий Васильевич непринужденно шутил, актерствовал, показывал им свои камни, – одним словом, вел себя как шумный и гостеприимный хозяин дома, и Володя с ревностью чувствовал, что отец оттесняет его от друзей. Иногда ему даже казалось, что отец забывал о нем, забившемся в угол дивана, или – того лучше – как бы переводил его в ранг беспомощного и неуклюжего гостя, которого нужно развлекать и ублажать наравне с другими. «Он нарочно меня унижает», – думал Володя, уверенный, что друзья не простят ему этого унижения, что они лишь из вежливости смеются каламбурам отца и разглядывают отшлифованные срезы камней, громоздящихся на полках, а на самом деле им скучно и неловко в доме, где старший навязывает себя в компанию младшим и старается выглядеть еще более озорным и веселым, чем они. Но друзья, напротив, оставались очень довольны проведенным в их доме вечером и – что самое непостижимое – благодарили Володю, как будто именно он находился в центре внимания и развлекал их. «Ты молодец, Демьянов. У тебя такой батя!» – говорили они на прощание, словно заслуга Володи заключалась в том, что он воспитал такого батю, и после того как друзья расходились по домам, Володя не знал, сердиться ли ему или благодарить отца. В конце концов он выбирал среднее – не сердился и не благодарил, молча разнося по комнатам сдвинутые в беспорядке стулья и убирая со столов посуду, и, лишь когда отец пытался незаметно ему помочь, с ожесточением вырывал у него стул или чашку: «Я сам!»
После таких вечеров с друзьями у Володи наступал период самобичевания, когда он безжалостно казнил себя за то, что не умел быть веселым и остроумным, как отец, и от этого упорно боролся с ним, враждовал и соперничал. Эта борьба и соперничество угнетали Володю, потому что он все равно сознавал превосходство отца и, несмотря на все попытки его ненавидеть, любил его все больше и больше. С тайным замиранием сердца ждал он того момента, когда на следующий день друзья снова вспомнят о минувшем вечере и повторят свою фразу: «Ты молодец, Демьянов», – а если не вспоминали и не произносили, он долго крепился, с отсутствующим видом маячил у них перед глазами и наконец, не выдержав, спрашивал сам: «Как вам вчера мой отец?» И стоило друзьям отозваться о нем с похвалой, небрежно бросив: «Да, да, повезло тебе с предком, Демьянов!» – и Володя испытывал особое удовлетворение при мысли, что сам он может не присоединяться к этой похвале, а напротив, изобразить к ней полнейшее равнодушие и даже скептически улыбнуться в ответ на слова друзей: мол, предок как предок, ничем не лучше других. В душе же при этом звучало: «Лучше, лучше!» – и Володя с гордостью чувствовал, что ни у кого нет такого отца, что его отец – самый умный, справедливый и великодушный. И действительно, бывая в гостях у друзей, Володя всякий раз убеждался в своей правоте и, ставя себя на их место, понимал, что по сравнению с чужими отцами его отец вообще не заслуживает никаких упреков: чужие лишь хмуро здоровались с ним и, повернувшись спиной, на весь вечер погружались в пучину телевизора. Поэтому друзья не спрашивали: «Как тебе мой?..» – а вообще молчали о своих отцах, словно бы навеки утонувших в пучине, и Володя возвращался из гостей с чувством запоздалого раскаянья. Вместо того чтобы быть благодарным, он недооценил, пренебрег, обидел своим равнодушием и с тех пор был вынужден выкупать обратно – и по вдвое большей цене – все то, что за бесценок отдал отцу.
Вместо скрытого и ревнивого обожания Володя настойчиво искал поводов показать отцу свою любовь и ради этого готов был отказаться от всех попыток опередить его и заставить признать себя первым. «Как ты хорошо написал это дерево со скворечником и покосившийся забор вокруг дома! У меня бы так не получилось», – говорил он, разглядывая новый этюд отца, повешенный на стену, и стараясь внушить ему, что он способен быть лишь восхищенным зрителем его картины, а уж вовсе не критиком и не судьей. Своим смирением Володя надеялся как бы растрогать и полностью расположить к себе отца, конечно же не ожидавшего такой перемены в сыне, которого он привык видеть заносчивым, насмешливым и колючим, но тот вовсе не спешил принимать сына в растроганные объятья, обрывая восторги по поводу собственной живописи скептической фразой: «А по-моему, сущая ерунда!» Эта фраза обжигала Володю, словно пощечина, и хотя он заставлял себя стерпеть обиду, отцовское пренебрежение к собственному творчеству ранило гораздо больше, чем могло бы ранить пренебрежение к творчеству самого Володи. «Почему он так сказал? Неужели хотел уличить меня в неискренности? Или ему безразлично мое отношение?» – спрашивал он себя, словно соскальзывая с ледяной горы, на которую с таким великим трудом – по шажочку – удалось забраться. От былого смирения не оставалось и следа, и Володя вновь поддавался соблазну судить и критиковать. «Почему же ерунда? Мне кажется, напротив, это твоя лучшая вещь. Вот раньше действительно была… было то, за что ты мог себя ругать, а теперь ты сделал явный шаг вперед», – говорил Володя, не скрывая насмешливости и стараясь уколоть ею отца, но тот, вместо того чтобы вооружиться против насмешливых уколов сына, обезоруживал его простодушным признанием: «Шут тебя знает, Володька! Может быть, ты и прав!»
При этом он дружески обнимал сына, водружал ему на плечо тяжелую руку с тикающими на запястье часами, и Володя готов был все простить, обида мгновенно улетучивалась, и он чувствовал, что снова любит отца какой-то женской любовью – любовью слабого к сильному, повелевающему, властному. В такие минуты ему даже хотелось, чтобы отец однажды воспользовался своей властью, грубо прикрикнув на него или щелкнув по носу, и тогда Володя смог бы пересилить причиненную ему боль любовью – пересилить настолько, что боль оказалась бы блаженством и радостью. Оглушенный тиканьем отцовских часов под самым ухом, Володя стерпел бы даже измену, оставлявшую право не верить в нее, как он не верил в детстве шутливой угрозе бросить его в лесу или отдать чужому дяде. Тем самым он искупал собственные измены и если раньше самолюбиво стремился привлечь к себе внимание отца, то теперь сам преследовал его восхищенным вниманием. После хвалебных восторгов отцовской живописи Володя благоговейно брал в руки камни, участливо выспрашивал их названия, дыша на отшлифованную поверхность и по запотевшему облачку вычерчивая пальцем таинственные знаки. «Как странно вообразить, что перед нами – окаменевшая жизнь, окаменевшие голоса древних, окаменевший шум моря», – говорил Володя, нарочно повторяя как свои услышанные им прежде слова отца, чтобы заставить его удивиться непроизвольному совпадению их чувств и мыслей. С тем же благоговением он рассматривал отцовские чертежи, громче всех смеялся отцовским каламбурам и аплодировал его актерским пародиям на знакомых. «Великолепно! Бис! Браво!» – кричал он, особенно польщенный тем, что среди прочих пародий отец комически изображал и собственного сына…
Когда все разошлись из-за стола, так ничего не решив и ни на чем не остановившись, Володя заперся в комнате и с облегчением почувствовал, что сможет побыть в одиночестве и еще раз обо всем подумать. Он слышал за дверью шаги и кашель матери, слышал, как она включала лампу, висевшую над кроватью, и взбивала подушки, собираясь ложиться спать. Отец ходил большими шагами около нее, пытался ей помогать и, доказывая, что он ее внимательно слушает, повторял за ней: «Да, решительно настоять… да, недопустимо… да, он просто вбил себе в голову… – Заплатив эту дань супружеской покорности, он попробовал, как всегда, пошутить: – А вот если бы ты не поддерживала моих исканий в области прокатки мелких профилей, я бы с тобой развелся?» Но мать лишь устало отмахнулась: «Оставь!» – и погасила свет.