355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Бежин » Ангел Варенька » Текст книги (страница 16)
Ангел Варенька
  • Текст добавлен: 28 августа 2017, 12:00

Текст книги "Ангел Варенька"


Автор книги: Леонид Бежин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 28 страниц)

После репетиции он забежал в буфет и попросил кофе.

– Катенька, чашечку двойного.

Глеба Савича поразили красные пятна на лице буфетчицы и затертые платком глаза.

– Что у вас, горе? – спросил он со страдальческой гримасой.

– Нет, нет… ничего.

Катя старательно оправилась.

– А то я думал… может быть, вам помочь?

Катя собралась с духом и еще раз сказала «нет».

– Просто у меня мама… в больнице…

Она недоговорила, но Глеб Савич убедил себя, что понял ее.

– Ах, ваша мама в больнице… Ну, поправится…

– Она умерла, – виновато сказала Катя.

Лицо Глеба Савича на мгновение застыло.

– Бедная… – он большой рукой накрыл Катину руку.

Глеб Савич уже предвидел, что дурное впечатление от этого разговора, связанного с болезнями и смертью, будет долго преследовать его, и, не притронувшись к кофе, вышел из буфета тяжелым шагом.

XIII

Света редко кому жаловалась на свои невзгоды, но этим ей не удавалось их скрыть, и невзгоды становились еще заметнее. Чем упорнее она молчала, тем настойчивее ее жалели. «Ты, Светка, какая-то святая», – говорили подруги. Света не спорила, не разубеждала их, хотя вовсе не чувствовала себя лишенной «того плохого, что толкает других на ссоры, на яростное доказывание собственной правоты, на крики и брань. Часто даже какой-нибудь сквернослов и буян представлялся Свете ангелом по сравнению с ней, потому что чернота, выплескиваемая им наружу, желчью разливалась у нее в душе. Запас ее душевных сил уходил не на то, чтобы победить в себе дурное, а на то, чтобы его скрыть. Все неблагополучное в жизни она просто убирала с глаз, будто ненужную вещь, которую жалко выбросить. Света была не святой, а уживчивой…

…Жизненный опыт Вальки заключался в умении что-то быстро вспомнить, и чем быстрее срабатывала память, тем опытнее и увереннее она себя чувствовала. Сейчас же память словно нарочно ей отказывала, и Валька растерялась, не в силах вспомнить ни одного примера, подсказывающего выход из нелепой ситуации. Когда она, накинув халатик, открыла дверь, на пороге стояла та женщина.

– А я к вам. Поговорить… – сказала она, и Валька угодливо кивнула. – Вы, кажется, Валя? – спросила женщина, нарочно придавая оттенок неуверенности тому, что было ей точно известно.

– Ага… то есть да.

– Ну вот, а я Света, – облегченно произнесла гостья.

– Очень приятно…

– Что ж тут приятного! Вы ведь догадываетесь, зачем я здесь. Я жена Жорика, Георгия Анатольевича…

– Ага, – подобострастно кивнула Валька.

– …И хочу вас просить не преследовать моего мужа.

Валька снова агакнула. Глаза Светы удивленно округлились.

– Это я от нервозности, – объяснила Валька. – Простите.

Света сморщила лоб, отыскивая потерянную нить разговора.

– Так вот…

– Я поняла, – опередила Валька. – Вы просите, чтобы мы с Жориком больше не встречались.

– Ведь у нас дочь! – взмолилась Света.

Валька мученическим усилием удержалась, чтобы не агакнуть.

– Хотите разрушить семью?

Валька пожала плечами и тряхнула хвостом волос.

– Вот еще!

– Поймите, он на вас никогда не женится.

– А у нас тоже может родиться. Еще получше. Тогда посмотрим!

– Испорченная девчонка! – Света наступала. – Влезли в чужую жизнь, сделали несчастными людей! Неужели вам не стыдно!

На минуту Вальке стало не по себе, и, не в силах вспомнить, как ведут себя в таких случаях, она прислушалась к слабенькому голоску внутри, стыдящему и осуждающему ее. Она ощутила движение жалости и сочувствия к женщине и готова была раскаяться перед нею, может быть, даже по-детски расплакаться и попросить прощения, но в это время желаемая подсказка всплыла в мозгу, и Вальке ясно представилось, что и как она должна говорить.

– Не рассчитывайте, что я такая дура, – сказала она.

XIV

Женщин, с которыми сводила его судьба, Жорка терпел до тех пор, пока они не приносили неприятностей. В отличие от других, он не гонялся за внешностью, и среди его женщин встречались такие, на которых иной бы и не польстился. Недостатки внешности Жорка не считал пороком, но та несчастная, которая вольно или невольно начинала ему досаждать, навлекала на себя его гнев. Валькой он долго оставался доволен. Она не клянчила денег, не оттаскивала его от дружков, не трезвонила домой по пустякам. Правда, настораживало то, что она клялась ему в любви, но он был не из тех, кто клюет на эту удочку, и в ответ на ее признания глуповато помаргивал, думая про себя: «Заливай, заливай. Меня не купишь».

То, что у женщин звалось любовью, казалось ему главным различием меж ними и мужчинами. Соперничать с ними в этом бесполезно, потому что настоящий мужчина, как он ни старайся, никогда не догонит их в умении ткать хитрую паутину нежности и ласки, и Жорка даже уважал женщин, у которых это особенно хорошо получалось. Он отдавал им должное как сильному сопернику, но сам не забывал о бдительности, следя, чтобы паутинка не оплела его целиком. Случись это, и он в ловушке, в мышеловке, в капкане. Валька не была ему женой, и он не распознал до конца ее намерений. Если бы она не признавалась ему в любви, не ласкала его с таким жаром и самозабвением, он бы верил ей полностью и она была бы для него совсем своей. Но любовь-то и вызывала в нем недоверчивость, и он всеми способами старался вышибить эту любовь из Вальки. Нарочно бывал с нею груб, насмешлив, доводил ее до слез, надеясь, что она наконец одумается. Но Валька упрямо его любила, забывая про все пинки и ссадины. «Что ты все ластишься, ластишься?» – подозрительно спрашивал он. «Просто ты мой… мой Жорик». – «Купила ты меня, что ли?! У меня жена вон…» – «Жена тебя так не любит». – «А ты знаешь?» – «Знаю». – «А-а… Ну, знай, знай. Не пойму только, какая тебе с этого польза».

Так продолжалось, пока о Вальке не проведала Света. Не то чтобы она застала их вместе, но ей донесли соседи, и хотя у нее не было никаких доказательств, ничто не могло выбить из ее узкого лобика уверенности в совершенном грехе. Это больше всего и злило Жорку: не пойман, а – вор. Дома он срывал злость на жене, а тот остаток, который придерживал, зная, что виновата не жена, а он сам, Жорка выплескивал на Вальку. Вот кто был действительно виноват! Конечно, не она донесла жене, но Валька была виновата уже в том, что она есть и что она Валька, Валька Гущина, работавшая в метро. В ней обнаруживался худший порок: она становилась вредным рассадником досаждавших ему неприятностей, а этого он не прощал.

– Валюша, забудем ошибки молодости и давай расстанемся, – сказал он ей с выражением лености и скуки, как бы наперед встречавшим ее мольбы.

Она не поверила.

– Жорик, как же?! Ты шутишь?!

Он был настолько готов возмутиться ее непониманием, что возмущение выплеснулось без всякого повода.

– А вот так же, вот так же! Доложили жене-то!

– Жоренька…

– Что ты заладила! Думаешь, я очень рад!

– Давай убежим… куда хочешь!

– Дура…

– Тогда давай немножко не будем встречаться, а потом снова будем…

Он опять хотел возмутиться, но не смог.

– Нет, Валюша, хватит мне неприятностей, – сказал он хмуро.

XV

Катя была уверена, что все плохое в жизни – от людей, а все хорошее – от вещей. Людям трудно ладить друг с другом, каждый стремится выгадать за счет другого, и поэтому меж ними всегда борьба и скрытое соперничество. Но вот с вещами человеку легко. Вещь требует лишь самого малого – чтобы с ней бережно обращались, а взамен дарит человеку покой и счастье.

Открыв для себя это правило, Катя поразилась его мудрости. Она даже пожалела, что откровение снизошло слишком поздно и сорок лет жизни прошли у нее впустую. Катя гонялась за химерами, пробуя устроить счастье с мужем, с дочерью, с домашними, и что из этого вышло?! Да ничего… Муж стремился не к тому, чем она его щедро одаривала, а к тому, что можно было стащить украдкой: по воскресеньям рвался удить, за грибами, черт-те куда, лишь бы подальше от созданного ею рая! И кончилось тем, что появилась у него вдова, он забрал чемоданы и перебрался к ней навсегда.

Тогда Катя новым взглядом посмотрела вокруг и убедилась, что и у других те же несчастья. Люди словно чашки весов: то одна перевешивает, то другая, а равновесия нет. Но те, кто поумнее, не страдают из-за домашних неурядиц: хорошо одеться, купить красивую вещь, и жизнь кажется радостной и счастливой. Катя замечала, как склонность к вещам перевоспитывала людей – и безнадежный пропойца забывал о спиртном, разыскивая по магазинам мебельный гарнитур или кухонные полки. Катя тоже заболела этой страстью. Вещи окружали ее тесным кольцом, и она была с ними на редкость заботливой и аккуратной: сиденья стульев обшила чехлами, а окна держала зашторенными, чтобы мебель не выцветала на солнце. Так почему же не было счастья?! Катей овладевала мнительная догадка, что ей подсунули вещи иные, чем другим, похуже, с брачком, и Катя отчаивалась. Ей словно бы достались списанные и отслужившие свой срок вещи, и хотя внешне они выглядели как новенькие, Кате казалось, что неведомый похититель украл их сокровенную сердцевину, их души, и они стали похожи на нарумяненные и набальзамированные мумии.

XVI

Нина Евгеньевна была поражена узнанной новостью. Она не хотела в состоянии возбуждения говорить о ней мужу, зная свойство Глеба Савича – он ведь актер – улавливать не смысл самих слов, а как бы заложенный в них нервный импульс. Если сообщить ему печальным голосом о радостном событии, Глеб Савич сначала огорчится и сникнет и лишь потом поймет, что надо радоваться, и станет с жаром убеждать в этом жену. Поэтому на этот раз Нина Евгеньевна старалась как можно скорее обрести душевное равновесие, чтобы выдать мужу голую справку: Кузьма намерен жениться.

Нина Евгеньевна заранее готовила себя к женитьбе сына. Она не стремилась к максимальному участию в этой женитьбе, а, наоборот, удерживала себя в позиции умного и заинтересованного наблюдателя. Участию же надлежало проявиться тогда, когда она воспитывала в сыне качества, необходимые для правильного выбора, но, словно хороший тренер, Нина Евгеньевна отступала назад, лишь только приближался момент применить теорию на практике. Она надеялась на правильность своего воспитания и вот почувствовала, что в выборе сына оно сыграло самую ничтожную роль: какая-то сторонняя сила вмешалась и разрушила все расчеты.

Нина Евгеньевна по натуре была созидатель, она отчитывалась перед собой в каждом жизненном усилии и в каждом из них видела смысл, от каждого ждала результата, и вот настало время как бы сложить вместе множество мелких усилий и получить крупный результат. Но оказалось, что она была не единственным созидателем результатов, был еще кто-то более могущественный, именуемый судьбой, случайностью, жизнью, и он-то не щадя ломал постройки, с таким тщанием возводимые ею.

Невеста была вдвое старше Кузи, с ребенком и к искусству не имела ни малейшего отношения. Она работала водителем трамвая и в общении показалась Нине Евгеньевне необыкновенно тяжелой. Во время их встречи – случайно столкнулись в метро – она затравленно молчала, словно всеми силами сдерживаясь, чтобы не сбежать. Нину Евгеньевну поразили ее безвкусная мосторговская брошка, деревенский платок и пальто, явно купленное на вырост. «Мальчик мой, ты же мечтал о театре, столько искал себя, и что же теперь? Будешь воспитывать чужого ребенка?» – хотелось спросить ей, но она не спросила, решив дождаться более спокойной и благоприятной минуты. А тем временем все-таки рассказала обо всем мужу.

– Что ж удивляться! Результат закономерен, – сказал Глеб Савич и, не понимая до конца ее отношения к случившемуся, сделал вид, что свое отношение считает нужным до поры скрыть, – Что собираешься предпринять?

– А ты? – спросила она, как бы испытывая, долго ли он способен разыгрывать благородное невмешательство там, где на самом деле испытывает лишь вялое и немощное равнодушие.

– Что я! Меня вы давно отстранили…

– Не время считаться, Глеб!

– Время… время собирать камни и время их бросать, – возвестил он торжественно и сам же слегка зарделся: это прозвучало не так, как ему хотелось. – В общем, моя точка зрения такова, что пусть женится. Пусть! Лично я пас, как говорится…

– Глеб! – воскликнула Нина Евгеньевна, беспомощно уронив руки. – Как ты можешь! Ведь у нас семья!

– Нет у нас никакой семьи! – вскрикнул Глеб Савич, странно взмахнув рукой. – Ничего у нас нет… вот и все!

XVII

Глеб Савич высказал самое наболевшее: в глубине души он причислял себя к страдальцам. Его тайные муки были скрыты от людского глаза, и, глядя на него, никто бы не подумал, что Глеб Савич Бобров страдает. Он предпочитал молчать о своих душевных ранах и в разговорах о себе считал уместной насмешливую небрежность, как бы освобождавшую собеседника от обязанности слишком ему сочувствовать. Причиной этому была отнюдь не ложная скромность, и Глеб Савич ни перед собой, ни перед другими не умалял значения собственных переживаний. Напротив, он словно бы признавал некую общественную опеку над своим душевным покоем. Глеб Савич имел полное право сказать обществу: вот люди, причинившие мне душевную боль, и общество тотчас же наказало бы виновных. О, как вознегодовало бы воображаемое им общество, узнав о том, что вместо жизни, наполненной тонкими эстетическими переживаниями, его любимец Глеб Савич Бобров ведет жизнь, полную будничной борьбы и мучений. Но он как бы не прибегал к гласности, а молчаливо нес свой крест. В этом-то и была его роль страдальца, страдальца тайного, добровольного и безропотного.

Глеб Савич был уверен, что люди, досаждающие ему своими просьбами и корящие его тем, что он не проявляет о них заботу, на самом деле лишь благодаря этой заботе и существуют. Его тайное страдальчество словно питало их живительными соками, и, когда Глеб Савич закричал, что у него нет семьи, он из молчаливого и тайного страдальца впервые стал страдальцем явным и агрессивным. Он двинулся в наступление, чтобы уязвить тех, от кого сносил унижения, и его не заботило, кем он будет выглядеть в их глазах и каким именем его назовут. Глеб Савич соглашался на любое имя, лишь бы освободиться от того, что подпочвенной влагой напирало изнутри, из потемок души. Он упивался собой в ту минуту, и даже ощущение собственной неправоты не останавливало его воинственную и страдальческую душу.

XVIII

Света боялась в себе неожиданного. С детства она росла без отца, и мать, поглощенная заботами, почти не обращала на нее внимания. Поэтому Свету никогда никто не воспитывал, и вместо воспитателя и советчика она слушалась того привычного мнения о самой себе, которое складывалось у знавших ее людей. Чтобы вести себя правильно, надо было ни в чем не противоречить этому мнению, постоянно оправдывать его своими поступками: это было единственным способом избежать ошибок. Поэтому Свету охватывал страх; если в душе поднимались неведомые ей чувства, она суеверно гнала их прочь, хватаясь за соломинку привычного. Запас привычного истощался, а запасы неведомого скапливались, набухали и лавиной устремлялись в прорехи, которые она не успевала залатывать. Минутами Света до неузнаваемости менялась. Кто-то помимо нее совершал поступки, которых она никогда не ждала от себя и поэтому не знала, как их оценивать, как к ним относиться.

Когда обнаружился Жоркин обман, она стала тихо преследовать мужа. Внешне она оставалась по-прежнему терпеливой и робкой, но в душе совершалась кропотливая работа, направленная на то, чтобы доставить мужу побольше зла. Света чувствовала странную готовность творить зло, испытывая редкое наслаждение от сознания причиненной кому-то боли. Из человека доброго и уживчивого она катастрофически быстро превращалась в злого человека, и остановить ее ничто не могло. Иногда Света сама пугалась тайной нацеленности своих слов и поступков, даже не распознавая их до конца, и тогда как бы списывала смутно ощущаемую вину на свое неведенье, служившее незримым исполнителем ее воли.

– Что ты все точишь, точишь, словно червяк древесный! – однажды взвился Жорка, не выдержав ее осады.

– Я?! – Света искренне удивилась.

– Ну было у меня, что ж теперь! Давай налаживать жизнь…

Она услышала в его словах нечто, заставляющее ему верить, но требующее дополнительного испытания.

– Жорик, – позвала тихонько Света, – а вот скажи, что она гадина.

– Она?! Пожалуйста… – своей готовностью выполнить ее просьбу он как бы представлял в незначительном свете сам факт ее выполнения.

– Жорик, – Света словно бы уговаривала выпить горькое лекарство, обещавшее принести облегчение, – ну скажи…

– Пожалуйста. Она… ну дурочка, словом, и сам я дурак, – судорожно сглотнул он.

XIX

После этого Жорка напился, безобразно, с дракой, и когда его вталкивали в зарешеченную милицейскую машину, сорвался ногой с приступки, разбил в кровь колено и, держась за него, несколько раз завороженно повторил: «Ну все! Ну все!» Машина двинулась… Хаос и туман в голове не мешали ему думать, и, следя за своими несуразными жестами, Жорка радовался тому, каким правдоподобно пьяным он выглядит, хотя на самом деле – уж он-то знал! – совершенно трезв. Трезв и способен думать, серьезно и о серьезных вещах.

Жорка решил, что в жизни ему не хватало настоящих правил, он их боялся и избегал, считая, что они только мешают жизни. Жорка уставал от всего, что становилось правилом, входило в привычку, и ему казалось ужасным жить, как все: каждый день… от и до на заводе… в одно и то же время возвращаться домой… заниматься детьми… скучно! Но, избежав этой жизни, он все равно жил, как остальные: пил до отупения, ругался с женой и всем приносил несчастья. Отступление от правил ничего не дало ему, и Жорка слепо уверовал в правила. Он вспомнил, как он был счастлив, когда в третьем классе ему за хорошую учебу подарили книгу с подписью директора: «За успехи в учебе и отличное поведение… награждается…» – и теперь эта минута была самой важной и значительной в жизни.

– Слышь, отец, книгу мне подарили… в третьем классе, – обратился он к участковому.

– В колонии, что ли?

– В школе, в третьем классе… Честное слово!

– Ладно, сиди у меня… Отличник!

– Честное слово, говорю! Способный я был… «Записки охотника» называлась. Читал?

Милиционер отвернулся.

– Слышь, не пьяный я. Хочешь дыхну?

– Я те дыхну, я те так дыхну, что родная мать не узнает! – сказал милиционер, и машина остановилась.

XX

Валька не особенно заботилась, что сказать матери, и наспех выдумала: «В Киев летим с девчонками». Это выглядело вполне правдоподобно, а за остальное Валька не беспокоилась: мать слишком погружена в собственные заботы, чтобы почувствовать то, о чем прямо не говорилось. Утром Валька собрала сумочку, положив в нее носовой платок, тушь для ресниц и помаду. Вымыла пару яблок и завернула в салфетку бутерброды. Подумала, брать ли журнал, и решила на всякий случай взять, вдруг придется долго дожидаться, да и вообще чтение помогает отвлечься.

Туда она должна была поехать одна, а вот обратно ее должны были забрать: найти такси, довести до машины. Поэтому, выждав удобную минуту, Валька позвонила подруге, с которой договорились обо всем заранее.

– Это я, ну? – спросила она приглушенным голосом, чтобы с кухни не услышала мать.

Подруга была самой верной и надежной, но Валька уже привыкла, что надежные люди чаще всего и подводят, и поэтому не удивилась, когда подруга стала извиняться и оправдываться, ссылаясь на внезапную болезнь мамы, что-то очень серьезное, мешающее ей приехать.

– Как-нибудь выкрутишься? – слегка униженно спросила она, словно бы выпрашивая у Вальки в долг ее успокоительное «да».

– Ага, ага, – ответила Валька, успокаивая совесть подруги и одновременно ломая голову, кому бы еще позвонить.

В пределах досягаемости оставались лишь те, к кому она меньше всего хотела обращаться по таким делам. Скрепя сердце все-таки позвонила одной из подруг, самой неверной и ненадежной, и та от растерянности не успела выдумать причину для отказа.

– Хорошо, хорошо… да, да…

Валька быстро растолковала, куда и когда приехать. Растолковала и повесила трубку. С главным было покончено. Теперь ее задача – благополучно спровадить мать на работу. Валька поправила салфетку под телефоном и откинулась на подушки дивана, стараясь выглядеть как человек, которого ожидает увлекательная поездка. Катя, уже сказавшая дочери все, что нужно, лишь улыбнулась ей на прощание и, одеваясь у вешалки, спросила:

– Когда вернетесь? Не очень там задерживайтесь…

«Там долго не задерживают», – подумала Валька, но вслух ответила:

– Не волнуйся, мам. Завтра. А если не попадем в гостиницу, сегодня.

Приехав по указанному адресу, Валька разыскала человека, имя которого было записано у нее в книжечке. Он вышел к ней, грузный, в белом халате, с усталым отечным лицом. Выслушал и попросил подождать. Валька села в коридоре, надкусила яблоко и достала журнал. Ее лихорадило. Она выругала себя за все, что случилось, и ощутила прилив праведного прилежания: в оставшейся жизни совершать лишь разумные и добродетельные поступки.

Вальку вызвали. Ее подташнивало от медицинских запахов, и было страшно, что все эти приготовления – стерильные инструменты, халаты, перчатки – предназначены для нее. Вальке хотелось быть посторонней в этом кабинете и как бы слишком маленькой и жалкой для того, чтобы иметь к нему серьезное отношение. Ее усадили в кресло, и дальше была сплошная боль, представлявшаяся ей то в виде тупого ноющего звука, то в виде красного пятна, прыгающего перед глазами… Подружка встретила ее внизу и, восторженно глядя на нее, уже в такси спросила:

– Ой, Валька, а врач был мужчина? Молодой? А сколько ты ему заплатила?!..

…Когда Катя вернулась из театра, Валька лежала и, катаясь головой по подушке, стонала и кусала губы, вся горячая, с мокрыми волосами.

– Валечка, Валечка, что?! – кинулась к ней Катя.

– Вызови «скорую».

– Живот болит?! – спросила Катя, набирая номер.

– В самолете схватило. Аппендицит, наверное, – сказала Валька.

XXI

Катя прозрела. То, что это произошло лишь сейчас, а не раньше, казалось ей признаком странного наваждения, и, словно нечаянно заснувший человек, она недоумевала, когда же ее сморил сон. Катя спрашивала себя, почему она не догадалась, что с Валькой, ведь это не требовало особой проницательности. Значит, наваждение настолько овладело ею, что она ослепла и поэтому могла не заметить массу других вещей, требовавших ее участия и заботы. Катя стала судорожно перебирать в памяти то, о чем недавно старалась не думать, от чего беспечно отмахивалась, и ее ужаснуло запустение в собственной жизни. Катя словно бы жила поодаль от нее, по другую сторону загородки, и трудолюбиво вскапывала землю, на которой ничто не росло. Ей стало страшно, будто во сне, когда не находишь на привычном месте руку или ногу, и Катя с ужасом спрашивала себя: «А жизнь-то?! Жизнь-то?!» Спрашивала и словно обжимала пустой рукав…

К Вальке ее пустили через два дня. Наспех напялив больничный халат, Катя вбежала в палату.

– Валенька, ведь родные же! Что ж ты от матери-то скрыла!

Валька ей тихонько улыбнулась и подмигнула.

– Ничего, мать.

– Очухалась хоть?! Я тебе принесла тут… из буфета.

Катя достала свертки.

– Помаду дай, – попросила Валька и приподнялась на подушке.

– …Ну ладно, обошлось, и ладно, – бормотала Катя, перетряхивая сумку. – Главное, чтобы потом не сказалось. – Валька стала подкрашивать губы. – Не скажется ведь? – спросила Катя, обеспокоенная глухим молчанием дочери. Валька не ответила, только рука с помадой дрожала. – Не скажется?! Не скажется?! – шептала Катя.

XXII

Эта мысль пробуждалась в Жорке тайными толчками, к которым он прислушивался сначала недоверчиво, по затем медленно поддавался их силе. Толчок… еще толчок, и Жорка все яснее понимал, что проглядел в Вальке самое главное, проглядел и не оценил. «Просто ты мой… мой Жорик». – «Купила ты меня, что ли?! У меня жена вон…» – «Жена тебя так не любит». – «А ты знаешь?» – «Знаю». Это неотступно звучало в ушах, преследовало как галлюцинация, и Жорка ругал себя злобными и угрюмыми словами.

Встретив Вальку в лифте, он сказал:

– Хочешь по-старому?

Валька сначала не поняла, а потом прыснула, постаралась сдержать смех и расхохоталась еще сильнее.

– Ой, мамочки, не могу!

Ее смех не понравился ему, но Жорка терпеливо ждал.

– Ведь я серьезно, – сказал он, и Валька вдруг поняла, что ей совсем не хотелось смеяться.

– Хватит, была дурой. Лучше я в комнату бра куплю, – сказала она.

ФУБРА

(Из цикла «Правила жизни»)

Рассказ

Каждую неделю я получаю от нее письма с одним и тем же обратным адресом, в который входят название ее поселка, улицы и длинного, нелепого, похожего на барак дома, где она живет, – Фубры на местном наречии. Это название гораздо больше говорит почтальону, чем номер дома, и он без труда находит двухэтажную Фубру, окруженную наполовину врытыми в землю сараями с погребами для хранения картошки, оттягивает на себя вмерзшую в покосившийся проем дверь, протяжно скрипящую заржавленной пружиной, поднимается по прогнившей деревянной лестнице с расшатанными перилами, идет по фантастическому длинному коридору, освещенному мигающей лампочкой в зарешеченном плафоне, и рассовывает по ящикам газеты и письма. Моих писем в его сумке нет, – я не отвечаю человеку, с которым мы расстались около года назад. Но это ничуть не разочаровывает ее, она продолжает мне писать, и каждую неделю я слышу, как падает на дно почтового ящика тугой и тяжелый конверт.

Все ее письма приходят в одинаковых конвертах, на которых изображена заснеженная вершина Эльбруса с двумя альпинистами, и написаны одинаковым детским почерком на одинаковых листах почтовой бумаги. Я понимаю, что она накупила сотню конвертов и заготовила впрок кипу бумаги с единственным – настойчивым и неутолимым – желанием писать мне и, едва дождавшись выходного дня, конечно же запирается от соседей, садится за столик с прожженной скатертью, отогревает дыханием перышко авторучки и выводит аккуратными круглыми буквами: «Дорогой Максим!..» Она пишет мне так, будто ничего не случилось и мы по-прежнему встречаемся в проломе Китайгородской стены, чудом сохранившейся между Москвой-рекой и бывшей Варварской площадью, она подставляет мне щеку для поцелуя, делая лукаво-выжидательное лицо, и сама целует меня в ответ, озабоченно поправляет на голове вязаную шапочку, и мы уходим бродить на весь вечер: Солянка, Хохлы, Разгуляй… Она пытается доказать, что по-прежнему любит меня, а мое нежелание ее видеть, моя насмешливость и даже презрение к ней – это лишь досадная и мимолетная помеха ее любви, которая сразу же исчезнет, как только она сумеет убедить меня в своей искренности. При этом она как бы невольно внушает: ну что с ней поделаешь – вот она вся перед вами, и вам следует принимать ее такой, какая она есть!

Странное существо – странное настолько, что порою мне хочется ее назвать Фуброй, как будто в самом этом имени есть нечто смешное и нелепое, похожее на двухэтажный барак. Маленькая, короткая стрижка, слегка курносый нос, зеленые кошачьи глаза, ожерелье на шее! Чем больше я о ней думаю, тем больше удивляюсь ее упрямой гордости в сочетании с полнейшим неумением обижаться, впадать в гордыню, испытывать чувство оскорбленного самолюбия. Вместо этого – святая всепрощающая наивность и простота, возникающая не столько от любви к другому (да, да, я точно знаю!), сколько от непоколебимой уверенности в себе и собственном праве на любовь других. Простота от эгоизма – вот ведь какой замысловатый парадокс!

Однажды мне так захотелось разобраться в этом парадоксе, что я не выдержал и поехал в тот поселок, отыскал ту самую улицу, потянул на себя вмерзшую в проем дверь, поднялся по лестнице, но первый же человек, встретившийся мне в начале длинного фантастического коридора, виновато пожал плечами: «Извините, но она давно отсюда уехала и больше не возвращалась». Вот как! Не возвращалась! Откуда же тогда она писала и зачем на конверте этот адрес?! Я долго ломал голову над объяснением странного факта, но, так ничего и не объяснив, спустился вниз, постоял на высоком пригорке, глядя на поселок, на швейную фабрику, дымившую трубами, террасу маленькой железнодорожной станции, и вдруг почувствовал себя одиноким альпинистом на заснеженной вершине Эльбруса. Дома я снова стал разбирать и перечитывать письма, разглаживая на сгибах шуршащие листочки почтовой бумаги, курить и с тоскою смотреть в окно. Тогда-то и вспомнилась мне наша история…

I

…Мне кажется, Максим, что ты не слишком любил Евгения Федоровича, Павлушу и всех нас, собиравшихся на чердаке, да и сам чердак был для тебя скорее простым спасением от одиночества, чем единственным и неповторимым местом, куда стремилась твоя душа. Все мы по сравнению с тобой были немного бездомными, неприкаянными, лишенными своего угла, и лишь ты один всегда знал, что у тебя есть собственная комната, куда никто не зайдет без твоего позволения, а в этой комнате – нужные тебе вещи, подобранные по твоему строгому вкусу книги и расставленные в таком же строгом порядке стулья, дубовый стол, потемневший от времени, и бронзовая настольная лампа. Ты счастливец, Максим! Ты один среди нашей шумной компании обладал правом не только сознавать себя личностью, но и переносить это ощущение на окружавшие тебя предметы, а что такое в конечном итоге дом, как не наше продолжение в вещах и близких нам людях! Так вот у тебя этот дом был, у нас же – не было, и поэтому ты приходил к нам лишь для того, чтобы немного отдохнуть от самого себя. Евгений Федорович, Павлуша, девочки из «Вольфрама» не были твоим продолжением в людях, и ты относился к ним как к посторонним, хотя и пользовался репутацией человека, готового в любую минуту помочь другим.

Да, да, ты исправно разгребал мусор, постукивал молоточком по обломкам кирпичей и очищал от пыли черепки, подчеркивая свое сознательное участие в общественно полезном деле, но для тебя оставался чуждым дух святого товарищества, окрылявший нас. Нас с тобой словно бы разделяла незримая перегородка, и ты даже втайне немного презирал Евгения Федоровича, этого взбалмошного старика, за то, что его вечно окружали обтрепанные юнцы с длинными волосами и котомками на плечах. Все это как бы противоречило твоему понятию дома и казалось тебе шумным и крикливым миром, от которого тебе постоянно хотелось спрятаться. Поэтому ты многого не понял, Максим, – и во всех нас, и во мне. Конечно, мы с тобой очень разные, и даже в трамвае ты инстинктивно выбираешь сиденье с таким расчетом, чтобы рядом не оказалось соседей, а я инстинктивно стараюсь сесть поближе к людям, но ты должен был понять, понять! Впрочем…

…Он сказал: «Оробела». Нет, просто по-заячьи струсила, растерялась, ударилась в панику и, если бы дверь сама не открылась (изнутри услышали ее молчаливое стояние), никогда бы не решилась… постучать – куда там! – поскрестись, как мышь, легонечко стукнуть костяшками пальцев, и тогда не было бы ни Евгения Федоровича с его гуслями-самогудами, таинственными порошками в склянках йодистого стекла и рыжим котом Карбонарием, не было бы самой квартиры со старинными сундуками и подлинным Шехтелем, в дверцах которого поблескивали разноцветные витражи, и не было бы чердака, где собирались знакомые девочки из «Вольфрама», молчаливый Павлик, умевший играть на фисгармонии, и молодой человек Максим Кондратьевич, такой серьезный и строгий, что к нему все обращались по имени-отчеству. Да, чердак – это главное, можно сказать, святое. Ради воскресных сборищ на чердаке она оставляла с соседкой Егорку, словно мойщица окон из фирмы «Заря», укладывала в сумку плохонькую одежонку на смену и мчалась через всю Москву – просеивать мусор сквозь сито и промывать в тазах черепки. Конечно, казнила себя из-за Егорки: он всю неделю ждал воскресенья, чтобы побыть с матерью, подольше поспать после ранних вставаний, поваляться в постели с блаженной мыслью, что не надо торопиться в садик, но она будила его ни свет ни заря и отправляла к соседке. Сама же страдала из-за своей жестокости, но на чердак опаздывать было нельзя. Сказано в десять – значит в десять. Разумеется, никто бы не упрекнул, не посмотрел с осуждением, но она сама бы себе не простила невольного предательства. Опоздание означало бы, что в ее жизни есть более важные вещи, а ей хотелось вместе со всеми считать самым важным чердак, добровольные воскресники по просеиванию мусора и служение святому товариществу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю