Текст книги "Ангел Варенька"
Автор книги: Леонид Бежин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 28 страниц)
– Ничего это не значит, – я стал затаптывать шипевшие угольки.
– Ты серьезно? – Она не знала, в чем сомневаться, в моих словах или во мне.
На этот раз я улыбнулся, как бы подсказывая Кире, что во мне она может не сомневаться.
– Гораздо серьезней, чем ты думаешь, – ответил я и первым двинулся дальше.
V
В ресторанчике – вот неожиданность! – я встретил Вадима Августовича, оценщика из букинистического магазина, с которым был знаком. Он тоже проводил отпуск в Прибалтике, бродяжничая дикарем и меняя стоянки. Вадим Августович исповедовал непонятный для меня образ жизни: яйцеголовый, с животиком и плешью, он до синевы выскабливал бритвой морщинистое лицо и смотрел на всех бесцветным скучающим взглядом. Но при этом он пользовался успехом у дам, и его привыкли видеть в обществе экстравагантных манекенщиц. У него была репутация холодного циника, и, пропитанные жгучим ядом, его остроты кочевали из уст в уста. Вадим Августович собирал красивые вещи – серебро, фарфор, бронзу, и двери его холостяцкого жилища оставались для всех закрытыми. Идеалом Вадима Августовича было английское одиночество с камином, и он казался себе сухопарым лордом, греющим у огня озябшие руки и поглаживающим пятнистого дога, лежащего на персидском ковре…
По Прибалтике он путешествовал с молоденькой манекенщицей, кутавшейся в короткую шубку и не снимавшей с головы вязаной шапочки. Вадим Августович представил ее как Настеньку, а потом по ошибке назвал Сонечкой. Я обрадовался застольной компании – одиночество с камином для нас с Кирой равнялось бы пытке. Под ядовитые каламбуры Вадима Августовича мы выпили по глотку шампанского, Кира слегка опьянела, стала громко смеяться, капризно жаловаться на сквозняк и кутаться в спортивную куртку, словно ее била дрожь, и я почувствовал, что она близка к истерике… Почувствовал это и яйцеголовый лорд. Меж ним и Кирой началась скрытая дуэль, в которой он все более обволакивал ее своим потертым обаянием, а она – как пьют отраву сквозь стиснутые зубы – с отчаянной безнадежностью поддавалась ему. «Вы собираете фарфор? О, я заинтригована… У вас дома есть настоящий дог? А он не опасен для ваших гостей?» Я видел, что Кира гибла, но не встал и не увел ее. Я оставался секундантом. «Пусть не я, а этот лордик докажет, что она все-таки не ждет мужа!» – подумал секундант и пригласил танцевать Сонечку, которая на самом деле была Настенькой.
Работал джазик, едва тлел притушенный свет в светильниках, в камине потрескивали натуральные поленья, и мы, танцуя, обо всем забыли. Настенька, переименованная в Сонечку, оказалась достойной партнершей, и я тоже старался как мог. Старался не отстать от Настеньки, старался не смотреть на Киру, старался не думать о Вадиме Августовиче. Не смотреть и не думать. Но внезапно меня словно бы обожгло, и я беспомощно остановился посреди зала. Ища взглядом Киру, я молил бога, чтобы она не наделала глупостей. Настенька мне что-то говорила, но я не слышал. Я искал взглядом Киру: где же она?! Оставив Настеньку, я ринулся к нашему столику, но там никого не было – ни Киры, ни Вадима Августовича, только записка, прижатая пепельницей: «Встретимся завтра. Кира».
На следующее утро я с Кирой не поздоровался. Мы молча завтракали на веранде, она была бледна и рассеянна, а я в сотый раз терзался вопросом: неужели яйцеголовый лорд своего добился?! Неужели я доказал Кире, что она не ждет?! Чем чаще повторял я этот вопрос, тем неразрешимее он мне казался, и в ощущении безысходного тупика я стал дожидаться Аркашу, чтобы… Да, да, в лихорадочном горении я жаждал высказаться. Наверное, я понимал, насколько это жестоко и каким ударом для Аркаши будет измена жены, но бес подстегивал меня. Когда Аркаша вернулся из Москвы и мы остались наедине, я начал осторожную разведку.
– Как съездил? Как Анастасия Глебовна? – спросил я, а сам подумал, что лучше бы он сейчас съездил мне по физиономии.
– Спасибо, ей гораздо лучше… А вы?
Аркаша без всяких сомнений ставил знак равенства между собой и нами.
– Скучали без тебя. Очень ждали, – мой голос помимо моей воли выделил последнее слово.
– Правда, я быстро? – обрадованно спросил Аркаша.
– Да, ты очень быстро вернулся. Может быть, потому, что не слишком уверен в молодой жене?
Я как бы шутил, что было естественно для двух близких приятелей, встретившихся после короткой разлуки. Аркаша лишь улыбнулся, словно бы считая, что было бы нелепо убеждать меня в обратном.
– Видишь ли, я потому спрашиваю…
И я вкрадчиво стал рассказывать: «Вадим Августович… пропадали всю ночь… а утром…» Рассказывая, я не отрываясь смотрел на Аркашу, словно от него зависела моя жизнь. Что он сейчас ответит? Что?!
– Чепуха, – сказал Аркаша.
Я поверил и не поверил, продолжая его оторопело разглядывать.
– Полнейшая чепуха, – повторил он, и тогда я вздохнул с облегчением.
VI
В Москве мы расстались. Аркаша и Кира долго не появлялись у меня в кафе, а мне не удавалось встретить их в консерватории, куда я изредка забегал по старой памяти. Профессор Кабанчиков, у которого я учился, маленький, юркий, румяный, слегка привизгивающий при смехе и с задором ударяющий себя по коленям, благоволил к моей великолепной пальцевой растяжке, божьему дару для контрабасиста, и находил во мне музыкальность, призывая избрать поприще концертирующего ансамблиста. Но я принципиальный – законченный – неудачник. Мне доставляет наслаждение думать, что во мне что-то такое погибает, перл не перл, но увесистый самородок. О, как это поднимает меня в собственных глазах! Я начинаю сознавать свою значительность, превосходство над удачливыми соперниками. В то же время мои подразумеваемые таланты мгновенно обесценились бы, если бы я вздумал пустить их в ход – борьба истончает. Да и заскучал бы я на классике, милый профессор, – иное дело наш простецкий московский джазик…
Итак, я по-прежнему аккомпанировал ударным, саксофону и трубе, не имея вестей о чете Сергеевых, но затем мое неведенье было вознаграждено с лихвой. Я узнал, что Аркаша и Кира поселились на Сретенке: Анастасия Глебовна выписалась из больницы, и ей был нужен домашний уход. Старушка почти не поднималась с постели – выздоровление затягивалось, – и Аркаше приходилось быть сиделкой и домработницей. Он бегал за лекарствами, готовил и убирался по дому, едва успевая урывками готовиться к конкурсу. Минули времена, когда он ценил в жизни только духовное, и теперь он часто брался за скрипку, даже не сняв кухонного передника.
Кира искренне желала ему помочь, но с ее появлением на Сретенке сергеевский быт был взломан, словно асфальт ростком чертополоха. Прежде всего произошла метаморфоза с телефоном. У Сергеевых телефон чаще всего молчал, и звонки были традиционно одни и те же: знакомому из высотного дома, родственникам, в гомеопатическую аптеку. Но благодаря Кире телефон стал звонить непрерывно, и из коридора его пришлось перенести в комнату молодых. Сергеевы недоумевали, с кем можно по стольку разговаривать: час, полтора часа, есть же пределы! Один лишь Аркаша, слушая разговоры жены с продавщицами, портнихами и парикмахершами, понимал, что телефон для Киры – соломинка для утопающего. На Сретенке ей было все чужое. Старые вещи, книги, лепные бордюры, изразцовая печка с чугунной дверцей вселяли в нее беспросветное уныние, и если не звонил телефон, Кира целыми днями, подобрав ноги, сидела в углу дивана. Здесь, на Сретенке, она не жила, а чахла, и Кулаковы забили в колокола. Начался их новый турнир с монтекки: они упрекали Сергеевых, что те не создали условий для Киры, что ее муж занят капризной старухой больше, чем собственной женой. «Зачем мы отдали дочь в эту семью?!» – спрашивали себя Кулаковы, вспоминая те времена, когда я, отутюженный и выбритый, появлялся у них с букетиками весенних фиалок и милыми пустячками в скромных подарочных коробках. Теперь я казался им идеалом…
Вскоре, не выдержав комнатной экзотики, Кира ушла к родителям. Аркаша бросился за ней следом, но вернуться она не согласилась. Молодые надолго расстались, и лишь благодаря мне их удалось помирить. Под предлогом некоего мифического ЧП я порознь пригласил моих друзей в кафе, усадил за столик и нарисовал картину их безумных поступков. Вы идеальная пара, вы созданы друг для друга, рокотал я возвышенно. Вы чудо из чудес, вы ангелы-небожители, так зачем вам опускаться на грешную землю, унижаясь до мелких ссор и размолвок! Оставайтесь таким же чудом, такими же ангелами, дайте нам, смертным, любоваться вами, почтительно и благоговейно… Признаться, я немного фиглярствовал – от отчаянья, что снова теряю Киру, но они и ухом не повели. Аркаша и Кира попросту не слышали меня в ту минуту. Намыкавшись в разлуке, эти странные создания пожирали друг друга глазами, ожидая, когда их непрошеный миротворец исчезнет. И я исчез, унося с собой камень, тяжелевший в душе. Словно секундант, я возвращался с дуэли, где один блестяще победил, а другой блестяще погиб, и вся дуэль напоминала фейерверк, праздник, возвысивший и победителя и жертву. И только секундант остался тем же самым. Он не пал и не возвысился. Когда в богатом доме пир и все пьяны, нужна одна трезвая голова следить за тем, чтобы слуги не растащили дорогую посуду. Вот и я был так же трезв, секундант, скрупулезный арбитр…
Сергеевы помирились, но теперь уже не Кира жила на Сретенке, а Аркаша переехал к Кулаковым. Он решился на этот шаг лишь благодаря исключительным обстоятельствам: после несчастной разлуки ему доставляло трогательный восторг во всем соглашаться с Кирой. И вот сретенский домосед, сплетающий узоры своих фантазий из колебаний комнатного воздуха, вдруг оказался в шумном таборе кулаковской квартиры. Там не было старушки Анастасии Глебовны с ее сверхтактом и сверхделикатностью, и у Кулаковых толкался народ простецкий. Через проводников пассажирских поездов им с юга доставляли инжир и дыни, у них вечно гостили родственники, атаковавшие московские магазины, и Аркаша погибал… Даже собаки, лишенные привычной конуры, вскоре заболевают от тоски, так и Аркаша заболевал без Сретенки, без изразцовой печки, без шатких табуреток на выгнутых ножках и книжной полки с собранием сочинений веймарского олимпийца. Спасло его лишь то, что он внезапно улетел на конкурс – осенью, в конце сентябрьских дней.
VII
Аркашу встречала родина Жорж Санд и страна Шопена, а мы с Кирой провожали его в Москве. Битый час простояли мы на аэродроме, под серым дождиком, и Аркаша – я это заметил – мучительно переживал ситуацию, когда собеседникам нечего сказать друг другу. Кира тоже чувствовала себя неуверенно, теребя в руках чехольчик от зонтика, который я держал над ее головой, и всякий раз краснея за свое молчание, когда ненароком сталкивалась взглядом с Аркашей. Я же оставался спокоен, заботясь лишь о том, чтобы ровнее держать зонтик над Кирой. У Сергеевых мне теперь поклонялись как великодушному спасителю, вернувшему семейству мир и благополучие. Кира даже сказала, что хорошо было бы, если б я женился и мы дружили бы семьями. Я ответил, что, женившись, мне труднее будет стать ее вторым мужем, поэтому я подожду… Этот разговор происходил на аэродроме, пока Аркаша оформлял билет. Прекрасный разговор на фоне гигантов аэронавтики…
Вскоре один из гигантов взмыл в воздух, унося Аркашу завоевывать лавры. Мы с Кирой вновь оказались вдвоем. Когда это случается, я – такова уж моя собственная экзотика! – начинаю испытывать восторженную нежность к природе. Вот и теперь я вдруг обнаружил, что осень – лучшее время года, и, чтобы доказать это Кире, стал часто приглашать ее в лес. Мы забирались в лесную глушь, срезали опенки со старых пней, и опять повторялось несносное зрелище: Кира ждала мужа. Но я смирился. Я даже был партнером Кириных ожиданий и сам доблестно наводил разговор на Аркашу: мы, мол, сейчас идем, а он, должно быть… И мы шли, впереди буро темнели овраги, чугунно лиловели дубы, и весь лес был выстлан опавшими листьями, словно новым паркетом. Через тропинку вдалеке перебегали лоси. Поляны накрывал туман, похожий на пар от вскипевшего молока. Потом мы мерзли на станционной лавочке – электричка опаздывала. Накрапывал дождь, стуча по полой ручке грибной корзины, и пахло железнодорожным гравием, мокрыми шпалами…
Вечера мы коротали в кафе, и я познакомил Киру с джазистами – Васико, Гиви и Аркашей. Да, да, у нас в джазе тоже был Аркаша – он играл на саксофоне, и Кира пожала ему руку с жалкой растерянной улыбкой. Ей словно бы не хотелось знакомиться с другим Аркашей. Я же словно нарочно стал рассказывать, как замечательно этот Аркаша играет на своем инструменте (ему бы тоже выступать на конкурсах!), какой он веселый и бесшабашный – мы всегда избираем его тамадой. И действительно, второй Аркаша подсел к нам за столик, и Кира развеселилась, разрумянилась, глаза ее ожили, и тут мы закрыли кафе на спецобслуживание (народу все равно почти не было), созвали девчонок-официанток, вытащили на свет божий повара дядю Маврика, маленького крепкого человечка, похожего на японского коврового борца, и закатили пир – в честь Киры. Дядя Маврик в диковинных историях летописал для нас ночную жизнь Москвы, второй Аркаша, словно румынский скрипач, самозабвенно импровизировал для Киры, а я отвечал ему под сурдинку на контрабасе.
Отвечал и смотрел на Киру: ждет или не ждет? Вот она рассмеялась, откинулась на стуле и – не ждет. А теперь задумалась, погрустнела: ждет. Вот снова не ждет и опять – ждет. Я уже начал терять надежду, смиряясь с участью вечного партнера ее ожиданий, и вдруг Кира произнесла фразу… как же она звучала?.. Словом, Аркаша существовал для нее только на Сретенке. Это было все, что сказала Кира, – тема Аркаши и Сретенки для нас умерла. Но мне кажется, что в тот миг я ее понял, но понимаю ли сейчас – не знаю. Если и понимаю, то, как говорится, уже по-своему.
VIII
Дуэль выигрывают секунданты…
Мы уже много лет женаты с Кирой, у нас милые дети и дружный гостеприимный дом. Все считают наш брак удачным, и мы согласны с этим. Трудно найти людей, которые подходили бы друг другу больше, чем мы, статная и чернобровая женщина, умеющая скрывать свой возраст, и седеющий мужчина, состарившийся в джазе, – живописный, импозантный, благоухающий… Правда, ночами – голова к голове – Кира уже не шепчет мне то, что шептала раньше, но у нас поразительно совпадают даже самые мелкие привычки… Да, да, краник газовой плиты мы по-прежнему закрываем в обратную сторону.
Так почему же иногда я застаю Киру в странной задумчивости и меня пугает выражение тоски в ее глазах? Может быть, она вспоминает Аркашу? Вряд ли… Победив на конкурсе – родина Жорж Санд приняла его «на ура» – Аркаша стал знаменитостью, снова женился и переехал на окраину Москвы, в двенадцатиэтажный белый дом. Анастасия Глебовна умерла, а родителей он забрал с собой. По городу часто расклеивают афиши с его именем, но мы с Кирой ни разу не были на концерте. Зато мы каждую неделю приходим на Сретенку, к домику, в котором поселились совсем другие люди: Киру неодолимо влечет туда. Я не в силах объяснить почему и попросту теряюсь в догадках. Кира и сама ничего не может объяснить, но в тот момент, когда она смотрит на знакомые колонны, арки и античные маски, я начинаю понимать, что в нашей жизни ей не хватает странности, курьеза, загадки, тайны, похожей на сросшиеся коренья или сплетенные стволы берез. Впрочем, через минуту я забываю об этом, и мы заговариваем о другом…
РЕМОНТ УНИВЕРСИТЕТА
Повесть
I
Врачи продолжают уверять, что диагноз самый безобидный и к апрелю меня выпишут. Мне мнут живот, искололи все вены и каждое утро исправно дают градусник. Лечащий врач, дабы усыпить мою бдительность, пускает в ход все свое женское обаяние и на утренних осмотрах щебечет со мной о своих домашних делах, о погоде и телевизионных программах. Со стороны, наверное, кажется, какая идиллия! И я охотно поддерживаю игру и, задирая рубашку, пересказываю университетские сплетни, анекдоты, словом, веду себя, как и подобает с молодой красивой женщиной.
Но, словно гончая собака, я все время на взводе и ловлю на ее лице хотя бы тень сознания, что я обречен. Куда там! Она жалуется, что подруга продала ей сапоги и она влезла в долги, что у сынишки двойка, и создается впечатление, будто она подсаживается к моей постели отдохнуть и перевести дух, а я не больной с дурными подозрениями, а хоккеист с переломом или директор треста, сбежавший в больницу, чтобы отоспаться и прийти в себя.
Однажды я все-таки сказал своему доктору: «Давайте начистоту. У меня что-нибудь неблагополучное?» И она так искренне удивилась, вздохнула с таким разочарованием во мне как в собеседнике, что на два дня, пока не выветрилось впечатление от ее игры, я воспрял. Увы, я очень податлив на всяческие вегетативные возбуждения, в том числе и на то, что в добрые старые времена называлось вдохновением. Достаточно солнечного утра, стихотворной строчки, чтобы сделать меня теленком на лугу. И вот два дня я строил планы, оповещал знакомых, что выписываюсь, после чего был срыв. Я провел ужасную ночь, полную диких предчувствий. Передо мной вдруг возник коридор, похожий на тот, по которому меня везли в палату. И я с дрожью подумал, что этим все кончится. Прямой коридор – и все. Дальше просто вакуум, растворивший в себе те сгустки сознания, которые для меня были деревом, солнцем, лесным дождем. И, что самое страшное, нельзя никуда свернуть. Я ставил градусник, задирал рубашку, сплетничал об университетских коллегах и в то же время шествовал по этому коридору, ощущение прямизны которого было для меня мучительной пыткой.
Утром я поднял бунт, ворвался в ординаторскую и противным тонким голосом стал обвинять лечащего врача в жестокости, в том, что со мной играют в прятки, стал требовать, чтобы меня выписывали под расписку. Точнее, это был не бунт, а истерика. Меня уложили, дали успокоительное, и, засыпая, я вспомнил университет, кафедру и ту историю, которая со мной приключилась…
По роду своих занятий я близок к изящным искусствам, но, человек без предрассудков, не боготворю их и, если мне низко сидеть, подкладываю том Шекспира или Байрона. Шедевры минувших эпох не заслоняют от меня того, что произведено на свет моим многострадальным временем. Иногда я чувствую, что какой-нибудь портрет или натюрморт моего любимого Кончаловского мне дороже всех итальянских мастеров, вместе взятых. Аполлоны, Лаокооны со змеями, мадонны, к стыду моему, вызывают у меня непреодолимую зевоту. Я мог бы холодным умом оценить в них пропорции и совершенство линий, но что мне в них, если на Лаокоона я, худая жердь, которому и утюг-то поднять трудно, ничем не похож и зовут меня Петром Петровичем.
Когда наш брат, городской домосед, начинает испытывать неумеренный восторг перед античной гармонией и пропорциями, я ему не верю, и мне его жаль, признаться. Искусство с ним, под боком, на привокзальной станции метро, когда из предместий и рабочих поселков везут цветущую черемуху; или над весенним оврагом с клокочущей талой водой, а он, бедняга, ищет его за тридевять земель.
Я, например, живя в нашем городе сорок лет, остаюсь далеким ото всего античного. Гнев Ахилла для меня такой же миф, как и Троянская война и все в этой истории. Я гневаюсь не больше пяти минут, и с меня достаточно: ноет затылок и нужна таблетка. Но зато я во всех оттенках пережил то, что, ручаюсь, не могли чувствовать никакие греки. Знакома ли им тоска, для меня наиболее полно выражающаяся в электрическом свете, горящем днем? За окном пасмурно, слякотно, моросит, и в четыре нужно зажигать свет. Это страшней галер, поверьте. Настоящий ужас не в землетрясениях и обвалах, а в самом простом: в комнате с лампочкой. Сколько всевозможных философий, созданных великими умами, возникло из болезненного ощущения плохой погоды, когда кошмар однообразия сплющивает, словно давильный пресс, и вы становитесь тяжестью для самого себя, неким подобием камня, который вам же надо нести.
И нигде, уверяю, будни не обладают такой мистической силой, как в большом городе, среди многоэтажных домов, бетонных эстакад и чахлых деревьев.
От тоски спасает меня одно – университет, работа. Я возглавляю кафедру, числюсь во всяких комиссиях и подкомиссиях, словом, дел хватает. В эту стихию я погружаюсь с самозабвением и администрирую со страстью. Умею бывать грозным, настаивать, дипломатничать, правда, на науку времени остается мало, но кое-что из-под пера моего все же выходит. И что любопытно! При моем не слишком восторженном отношении ко всему классически античному по манере письма я… маленький классик, что ли. До смерти люблю всякие академические приемы и реверансы, когда пишу о Полонском, о Фете, об Аполлоне Григорьеве, и говорят, что у меня яркое полемическое перо. Я молчаливо соглашаюсь с этим, как закоренелый эгоист, в поступках которого каким-то чудом усмотрели любовь к ближнему. Я согласен быть кем угодно, раз это делает меня полезным для окружающих. Ведь я же ничем не жертвую, и, избави бог, если бы окружающие посягнули на мое право иметь собственную манеру, – я бы и думать забыл о пользе, требуя свое. Мне нравятся мои опусы, и, ставя точку, я удовлетворенно потираю руки, находя в них все то, что восхищает меня у классиков. Поэтому я не сомневаюсь, хороши ли мои писания. Конечно, хороши: вот кстати вставленное французское словцо, вот редкая цитата, вот язвительная профессорская острота, завершающая строгий ученый каданс. Все приведено в законченный вид, уравновешено друг с другом, и что же еще?!
Беру я перо и ради хлеба насущного. Когда мне надо произвести на свет очередную мелочь-однодневку, я строю кислые мины и выставляю себя до крайности несчастным. Но это лукавство. Мне предпочтительнее чувство подневольного раба, на которого взвалили тяжелый крест, чем признание своей ничтожной мизерности, ведь я, изображающий брюзгу, на самом-то деле, как сорока чужого птенца, цепко схватываю любую добычу и доволен, тщеславен, горд необычайно. Бывает, тема навязана занудная, мертвая, материал тяжелый, словно сырой кирпич, я же внутри сияю. Меня не гнетет, что создал-то я за эти часы сущую мелочь, но изо дня в день творить что-то великое я не в силах. Через себя не переступишь, да и зачем?! Самочувствие после таких трудов праведных превосходное, я бодр, мне интересно жить. Хотя и немного странно, что, маленький классик, я обитаю в двенадцатиэтажной блочной коробке и подо мной до часу ночи гремит метро.
У меня взрослая дочь, которая работает под боком и с которой мы до сих пор прекрасно ладили. И, собственно, что? Мы живем… Хорошо ли, плохо ли, но эту нашу жизнь я, видите ли, особым образом ощущаю. Есть такая категория людей, которые за каждой мелочью, простым сидением на стуле или разговором в лифте умудряются разглядеть жизнь вообще, так сказать, родовое понятие оной. К этим несчастным принадлежу и я. Меня вечно мучит вопрос, наверное, праздный, а живу ли я в настоящем смысле, когда совершаю круг ежедневных привычных дел, просыпаясь утром, раздвигая тяжелые портьеры, глядя на старинный термометр, висящий у нас за окном, и так далее по заведенному кругу. Мне кажется, что жизнь – это отнюдь не все, чем мы заняты, она, как весенняя погода, начинается лишь с некоего деления на термометре. И я всякий миг в предчувствии, в нетерпеливой горячке: вот она начнется, уже скоро, сейчас! Поэтому некоторым будничным вещам я придаю ни для кого не понятную неуклюжую торжественность, словно гоголевский Поприщин, мнящий себя испанским королем. Многих это смешит, но я неисправим, хотя, может быть, они правы и все идет обычным своим чередом.
II
В середине марта мне неожиданно позвонил коллега со смежного факультета, рассказавший о том, что у них умер бездетный старичок преподаватель и после него осталась большая библиотека. По слухам, он будто бы завещал ее университету, но засвидетельствовано это нигде толком не было, и его экономка открыла торги. У факультета на книги не оказалось средств, и вот библиотека, труд целой жизни, распадалась, рассеивалась. Слыша о таких вещах, я всегда горько сетую и вздыхаю, словно и мне уготована участь когда-нибудь распасться и рассеяться вместе с любимыми книгами. Но сделать ничего не могу – вырвать у университетских финансистов незапланированные средства не под силу и более высокому начальству. Поэтому мы с коллегой отправились на квартиру к преподавателю, чтобы купить несколько книг для себя. Пусть лучше мы, чем случайные люди.
Нас встретила та самая экономка, о которой рассказывал коллега, но я не увидел в ней ничего злодейского. Перед нами стояла пожилая опрятная женщина с высоким бюстом и толстой косой, в которую была вплетена черная лента, обозначавшая траур. Узнав, что мы из университета, она ничуть не смутилась и провела нас в профессорский кабинет. Там уже толпились покупатели. На библиотечной стремянке сидел военный, листавший греческих классиков, мальчишки-школьники искали научную фантастику, и какая-то дама спрашивала Дюма. Было странно видеть этих людей здесь, среди привыкших к тишине стен, кресел с обтертыми подлокотниками, над которыми словно еще витала прозрачная тень хозяина, и, взглянув на настольный календарь, я прочел запись: «В среду Митя… Поговорить». Как раз и была среда, но вот не поговорили…
Книжицу я все-таки выбрал, заплатил за нее, и мы с коллегой двинулись к выходу. Хотелось скорее на улицу, на мартовский воздух, но дорогу нам загородил молодой человек, без шапки, в распахнутой охотничьей дохе, из-под которой выглядывал толстый вязаный свитер. «Вроде бы знакомое лицо», – подумал я, ожидая, что последует дальше. Молодой человек уперся рукой в дверной косяк и сказал:
– «И всюду меркантильный дух…» Так… И много наторговали?
Экономка растерянно улыбнулась, и ее полные плечи под черными кружевами кофточки заметно зарозовели.
– Митенька, книги не были завещаны университету, это совсем не так!
– Ай-яй-яй, почтенная женщина, такая преданность дому… Хорошо, что я вовремя успел!
– Митенька, люди подумают, что ты со мной невежлив.
Нам с коллегой понравилось, что молодой человек столь отважно защищает университетские интересы. «Наверное, бывший выпускник, – подумал я. – Но что он делает в этом доме?» Мне стало немного стыдно за лежавшую в портфеле книжку, я решительно достал ее и вновь поставил на полку. Так же, не сговариваясь, поступили мой коллега, дама и военный.
– Университет выкупит библиотеку. Мы будем добиваться, – сказал я экономке, и молодой человек поблагодарил меня, неожиданно назвав по имени:
– Спасибо, Петр Петрович.
И тут я вспомнил. Он окончил университет еще в ту пору, когда я ходил в доцентах, наш факультет помещался в старом университетском здании, отремонтированном после войны, а нынешний новый корпус только планировался и проектировался. У нас был другой декан, фронтовик, потерявший руку, человек властный и жесткий, да и все было другое! Сейчас, когда я вижу классические барельефы на фасаде старого здания, высокие арочные окна, старинные фонари, висящие над крыльцом, и решетки ограды, на которые зимой намерзает мохнатый голубой иней, сердце у меня начинает биться, и мне словно бы хочется протянуть руку и коснуться того далекого, что стоит перед глазами. Вся моя жизнь прошла в старом университете, поэтому я так люблю эти окна и барельефы, люблю, когда в университетском дворике цветут яблони, обсыпая лепестками зонты прохожих, и потоки дождя с шуршаньем раздирают гущу листвы, тяжело шлепаясь об асфальт…
– Вы Панкратов, – сказал я, ощущая знакомое сердцебиение при мысли о том далеком, что нас связывало с молодым человеком, и он скупо подтвердил мою догадку.
– Он самый. Дмитрий Дмитриевич.
– Вернулись после долгих скитаний?
– Как видите.
С его стороны это был сугубо мужской, лаконичный стиль разговора.
– А здесь вы каким образом?
Я обвел вопросительным взглядом комнаты и указал глазами на экономку, как бы удивляясь тому, что объединяло ее с моем собеседником.
– Я тоже был здесь вроде прислуги. Натирал полы. Устроиться нигде не мог, а жить надо было. Вот и пришлось… Между прочим, электрополотером я никогда не пользовался, но паркет блестел не хуже зеркала. Тут весь секрет в том, как растирать мастику. Искусство, знаете ли…
Кажется, впервые Панкратов заговорил с увлечением, и я не прерывал его, хотя за восторженным гимном натирке полов явно скрывалась издевка. Я представил этого крепыша обнаженным по пояс, босого, с закатанными штанинами, и в воображении возникло известное полотно «Полотер».
– …А в перерывах между натирками мы беседовали с хозяином дома. Старик любил меня, хотя мы с ним часто спорили.
– А наука? – воскликнул я.
Панкратов вздохнул, как бы давая понять, что сия матрона не была к нему благосклонна, и я почувствовал в нем затаенную обиду.
Мы вышли на улицу и, простившись с коллегой, свернули в сквер, нашли скамеечку. У этого красноволосого крепыша были причины обижаться на университет. Его не взяли в аспирантуру, хотя он подавал надежды, был на редкость усидчив и работоспособен как вол. Но его угораздило поссориться со старым деканом (упрямый крепыш отказался вставить в диплом нужную цитату), и Панкратов исчез из нашего города, исколесил Север, Кавказ, Прибалтику, плавал на сейнере по дальним морям, реставрировал Соловецкий монастырь, словом, был и швец и жнец.
Теперь же он здесь, и я подумал: а почему бы не пригласить его на кафедру?
– Хотите снова в университет?
– Полотером? – спросил он, и мы оба невольно рассмеялись.
III
«Увяну холостяком? Прекрасно! Но ты-то у меня есть!» – «Смотри, папка, надоест мне твой характер». – «Замуж сбежишь?» – «Сбежала бы. Не зовут». – «Ах, я бы на месте молодых людей…» – «Для молодых, папка, я уже стара». – «Перестань, пожалуйста. Просто ты кажешься мужчинам слишком умной. Когда в следующий раз будешь знакомиться, выдавай себя за маникюршу». Так мы обычно разговариваем с дочерью. Разумеется, мы лишь для виду стараемся друг друга сбагрить, всячески доказывая, что одиночество не тяготило бы нас. Конечно, тяготило бы, и в четыре часа зажигать свет страшно для нас обоих. Кроме того, я по-тютчевски суеверно люблю свою дочь. Моя семейная жизнь сложилась не слишком удачно: лучше первой жены мне все равно никого не найти, и не дай бог, чтобы снова повторилось то, что было у меня со второй… Поэтому Аля – моя единственная радость. Свет в окошке, как сказала бы нянечка у нас в университете.
Алевтина тоже по-своему любит меня, хотя эта любовь – от отчаянья: моей дочери уже за тридцать, и она давно потеряла надежду выйти замуж. Ей не повезло с внешностью (крутолобая, с выпуклыми надбровьями и упрямым подбородком), да и характер у нее довольно крут. На кафедре она никому не дает спуску – только держись. Разве что дома мелькает в ней милая простоватость, когда она носится по квартире с котенком или под магнитофон поливает цветы. С незнакомыми же Алевтина резка, цинична, как все легкоранимые люди, страдающие от сознания того, что они в чем-то уступают другим. Впрочем, неудачи с замужеством не помешали моей дочери защититься и стать женщиной в науке, то есть зверем весьма любопытным и зубастым.