Текст книги "Ангел Варенька"
Автор книги: Леонид Бежин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 28 страниц)
Она окончила университет вместе с Панкратовым, и я решил спросить ее о нем, надеясь услышать нечто забавное: Аля была остра на язык и умела одним словечком сразить человека. Но о Панкратове она отозвалась с загадочной неопределенностью:
– В науке он – танк.
– Танк?! – рассмеялся я. – Это хорошо или плохо?!
Аля не успела ответить, в это время раздался телефонный звонок, и я потянулся за трубкой. Звонила экономка, с которой я вел переговоры о покупке книг, и мы никак не могли условиться о цене: экономка все набавляла, и я уже порядком устал от бесплодной торговли.
– Петр Петрович?
– Совершенно верно. Здравствуйте, – сказал я, глядя в зеркале на свое сокрушенное лицо, показывающее Але, что разговор затянется надолго.
– Петр Петрович, я осталась совсем одна…
– Сочувствую, но университет не столь богат, а я не могу заплатить вам из своего кармана.
– Ах нет, я не об этом. Я согласна подарить эти книги.
Я опешил.
– Зачем такие жертвы! Мы выкупим.
– Нет, пожалуйста. В конце концов, Митя волен ими распоряжаться.
– Хорошо, хорошо, мы набавим вам цену! – раздраженно вскричал я, чувствуя, что мне не устоять против столь изощренного шантажа.
В трубке послышались приглушенные всхлипывания и шуршанье носового платка.
– Вы плачете? – спросил я растерянно.
Удивленная этим странным разговором, Аля подошла сзади и положила мне голову на плечо, чтобы вместе со мной слышать голос в трубке.
– Знаешь, это серьезно, – шепнула она. – Попробуй ее утешить.
Я прокашлялся.
– Чем же вам помочь?
– Передайте Мите, что я рада за него, – сказала экономка. – Он давно мечтал об университете. Только пусть он не сердится на меня за книги. Библиотека была завещана ему для занятий наукой. А я подумала, что, может быть, деньги будут полезнее. Митя ведь так неустроен, у него даже нет выходного костюма…
Мы с Алей переглянулись.
– А полы у нас натирают электрополотером, а от него такой шум, – пожаловалась экономка, и в трубке вновь послышались всхлипывания.
После этого странного разговора мы с дочерью долго молчали. Голова Али по-прежнему лежала у меня на плече, а рукой она теребила телефонный провод. Неожиданно рассмеявшись собственным мыслям, я сказал:
– Вот тебе и танк… танк без выходного костюма.
Но Аля даже не улыбнулась мне в ответ.
IV
В вагоне «Москва – Таллин» наша кафедра заняла четыре купе подряд. За чаем Панкратов сказал, что в Таллине ему известны все закоулки, он там долго жил у знакомых эстонцев, к которым обещал меня сводить. Из его слов я понял, что хозяин дома был моим коллегой и Панкратов хотел устроить нам rendez-vous. Ближе ко сну нас навестила Алевтина. Задвинув дверь купе, она прислонилась к ней спиной, как бы давая выход накипевшему негодованию:
– Эта Софья меня доконает! Даже в умывальник она первая! Ей, видите ли, приспичило мочить полотенце!
– Может быть, у нее действительно болит голова?
– Ничего у нее не болит. Просто ей намекнули, что из-за ее стола на кафедре захламленный вид. Всем поменяли столы на новые, а она к декану бегала, чтобы ей оставили ее рухлядь. За ее дубовым гробом еще Ломоносов сидел! – с негодованием выпалила Аля.
Мне пришлось растолковать Панкратову, что у нас на кафедре сложилось нечто вроде двух группировок, одну из которых возглавляет Софья Леонидовна, брюнетка с выпуклыми глазками старой черепахи, не последняя фигура в месткоме, но Алевтина и ее крыло с ней на ножах. И вот спорят из-за столов, из-за настольных ламп, а последнее время Алевтина, поборница чистоты и порядка, ведет с идейными противниками борьбу за то, чтобы не пришпиливать к стенам никаких объявлений. Словом, налицо бурные столкновения научных взглядов… Все это я сообщил в шутливом тоне, обещавшем более серьезный разговор в будущем. Надо было посвятить Панкратова во все тонкости кафедральной обстановки: им я собирался разбивать чересчур женскую среду на кафедре.
Утром мы были в Таллине и, выгрузившись на окутанную инеем платформу, удивились, что весна здесь запаздывает, но это оказалось не так, и вскоре мы стали даже уставать от весны, нескончаемой оттепели и всюду сочащихся ручьев. Позавтракав в гостинице, мы вышли на улицу. В лужах сверкали солнечные обручи, сквозь сточные решетки продиралась мутная лавина воды, покрытая шапкой пены. Было так тепло, что мы сняли пальто. Панкратов в свитере, в беретке, с трубкой в зубах напоминал шкипера. Он водил нас по Вышгороду, по кривым мощеным улочкам, мы поднялись на высокую старинную башню, и у Софьи Леонидовны заболело сердце. Мне пришлось проводить ее в гостиницу.
Вызвав Софье Леонидовне врача и убедившись, что с ней ничего серьезного, я поспешил назад. Вернувшись, я обнаружил, что группа рассыпалась, а на автобусной остановке меня ждали лишь Панкратов с дочерью.
– Разумеется, обошлось, – сказала Аля. – Просто Софье Леонидовне захотелось побыть в центре внимания.
Панкратов повез нас к своим эстонцам, куда-то за город, на электричке, и вечер пролетел у нас в чистеньком прибалтийском доме с черепицей и флюгером. Пожилая сухопарая хозяйка, зубной врач, встретила нас, обрадовалась, всплеснула руками и, пообещав через минуту освободиться, проводила к хозяину. Хозяин с Панкратовым обнялись, сели, но старик тут же спохватился, что не занимает гостей, и повел нас показывать главную достопримечательность дома – коллекцию старинных велосипедов, которых было около десятка, самых причудливых, смешных и допотопных, с огромными колесами и клаксонами. Затем по приставной лестнице мы поднялись в его кабинет, прилепившийся под самой крышей и напоминавший гондолу воздушного шара, готового вот-вот взлететь. В шкафах было много книг, тоже дедовских времен, и хозяин дома действительно оказался моим близким коллегой. Мы разговорились, и его взгляды, признаться, меня смутили. Между тем хозяин увлекся, найдя во мне внимательного слушателя, и рассказал, что, подсчитав гласные в оде Клопштока, обнаружил удивительную закономерность…
Я кивал с интересом, но про себя посмеивался: гласные, подсчеты – зачем? Книги надо читать и думать над ними, а математика тут не поможет.
Нас накормили ужином и оставили ночевать. Чтобы о нас не беспокоились и не искали, я решил позвонить в гостиницу, и хозяин проводил меня на почту, по дороге донимая Клопштоком. Но я не сетовал на этого доброго чудака. В поселке уютно горели окна, стояла красная мартовская луна, и меня, как Поприщина, охватывал торжествующий беспричинный восторг.
Меня уложили спать в мезонине. Утром я встал по московской привычке поздно, мне налили воды в ручной умывальник. Панкратов и Аля шутки ради опробовали старинные велосипеды, на весь поселок пища клаксонами. Пора было в Таллин, и я с крыльца помахал им рукой.
– Эй, возвращайтесь!
Они не слышали.
– Возвращайтесь, через двадцать минут электричка!
Они обернулись как по команде, словно мой крик застал их внезапно, глаза улыбались, и я увидел на шее Панкратова Алин платок, а на голове дочери его шкиперскую беретку.
Так минула суббота и началось воскресенье, такое же сырое, весеннее, с лужами и солнцепеком. Я заговорил с Панкратовым об эстонцах, и он сказал, что у него есть еще и крымская тетушка, грозная, как царица Тамара, строгих правил, она приютила его в своем горном гнезде. Крым, скалы, прохлада моря, пальмы – удивительно…
– Ну что ж, – пошутил я, – следующую кафедральную экскурсию устроим в Крым, вот и познакомите с вашей грозной тетушкой.
Мы не спеша порылись в книжных развалах: в Таллине бывает то, чего не найдешь в Москве. Наконец выдался момент, и я стал рассказывать Панкратову о нашей кафедре, привычно сетуя на то, что жизнь у нас течет слишком спокойно и ровно, не бывает горячих споров, борьбы и столкновения научных взглядов, словом, термометр стоит на нуле. Пишем какие-то статьи, выпускаем за пять лет один тощий сборник, а остальное время спорим из-за настольных ламп, настенных объявлений и прочей ерунды.
Наибольший тормоз, конечно, почтенная Софья Леонидовна, давний противник моего учителя профессора Банщикова, которая втайне метит на мое место. Софью обожал наш прежний декан, считавший ее (почти в буквальном смысле) своей правой рукой. Сама же она малокультурна, защитилась на туфте, как сказали бы студенты, которых она с наслаждением режет на зачетах. Сейчас за нее держатся несколько таких же старух, из которых песок сыплется. Кроме них, на кафедре – молодежь, девчата, недавние выпускницы, но старухи им ходу не дают. Алевтина пытается с ними воевать, но их не сдвинешь. И мне вмешаться нельзя: не так поймут, скажут, семейственность…
Рассказывая, я ждал от Панкратова выражения солидарности, но он сказал:
– А я люблю старушек. Зачем их огорчать?
И, оставив меня с выражением оторопевшей растерянности на лице, отправился в гостиницу.
V
К концу марта в университете стали меньше топить, уборщицы мыли громадные окна, и на университетских деревьях пробовали свои коленца скворцы. Молодой преподаватель Панкратов быстро завоевал всеобщее доверие, за ним хвостом ходили студенты, а кафедральные старушки в нем души не чаяли. Особенно полюбила его Софья Леонидовна, с которой он вел себя, словно почтительный сын, участливо расспрашивал ее о здоровье любимой кошки и давал советы, как ухаживать за фикусами. Они могли разговаривать часами. Иногда на заседаниях кафедры тишину нарушал басовитый смех Софьи Леонидовны, которой Панкратов шепотом рассказывал свежий анекдот, все оборачивались на них, и Софья, прижимая к губам платок, смущенно извинялась.
Девицы на кафедре сотворили из него кумира, для начальства же Панкратов был сущий клад, мажордом-распорядитель, посылай куда угодно, хоть за погребальными венками, если – не дай бог! – понадобится. У естественников или физиков, где мужчин большинство, Панкратов не был бы на виду, но в нашем девичнике он играл роль вездесущего Фигаро. У меня его просила соседняя кафедра (для фольклорной экспедиции), к нему подбирались целинники – нужен был командир отряда, но я не дал (сами пропадем без него). Мне и в голову не приходило, какой удар он мне приготовил.
…Было обычное заседание кафедры, в пятницу, после лекций, когда все торопились домой, да и нянечка несколько раз заглядывала – ей нужно было убирать. Поэтому я был уверен, что вопрос, оставленный напоследок, пройдет легко. Обсуждалась моя книга – с тем чтобы рекомендовать в печать. Книжку эту я начал писать еще под руководством профессора Банщикова, а для людей моей специальности – это великое имя. Банщиков принадлежал к тому старому поколению ученых, для которых мир (в том числе и мир науки) был един и целостен. Для них не существовало той специализации, к которой привыкли мы, грешные, и, изучая французский рыцарский роман, они могли прекрасно знать скандинавские саги, а читая перевод Горация, без всяких затруднений сверяли его с подлинником. Даже факультеты, на которых они преподавали, носили звучные наименования: историко-философский, историко-филологический. Они не отделяли филологию от истории, историю от философии. Литература была для них вместилищем духа человеческого, целостного и неделимого во всех его проявлениях, и в биении этого духа они стремились уловить биение самой жизни, наполнявшей строчки поэм и романов. Книги профессора Банщикова и казались мне написанными о жизни, хотя он пользовался в них специальными терминами, приводил цитаты и ссылался на источники. Это была та большая классика, которой одинаково принадлежат Гоголь и его критик Белинский, Достоевский и его истолкователь Бахтин.
Сам я считаю себя лишь робким учеником Банщикова, но стараюсь по мере сил отстаивать его идеи. В этом и заключается ценность моих сочинений. И вот поднимается со стула Панкратов и ничтоже сумняшеся произносит:
– Ненаучно…
Тут лица, естественно, вытянулись, и я, словно публично получив пощечину, покраснел.
– Что вы имеете в виду? Право же, странная критика…
– Петр Петрович либо комментирует, либо выражает восторги по поводу. Это беллетристика, а не наука.
– Беллетристика? Польщен… Не наука? Сомневаюсь…
– Науке нужны точность и достоверность.
– Простите, я же не ставлю опытов над лягушками, а пишу о «Войне и мире» и «Анне Карениной». Разумеется, я стараюсь точнее выразить свою мысль, но какая еще точность тут может быть?
– Математическая.
– Вы серьезно?
Я и коллеги начали улыбаться и переглядываться. Панкратов тем временем продолжал:
– Петр Петрович повторяет ошибки тех ученых, которые в литературе изучали все, что угодно, кроме самого литературного произведения. Они пересказывали содержание «Войны и мира» и «Анны Карениной» и думали, что тем самым выражают их главную мысль. А между тем сам Толстой говорил, что если бы он захотел выразить главную мысль «Анны», ему пришлось бы заново переписать весь роман. Каждое литературное произведение – это структура, поддающаяся математическому описанию, и чем скорее мы это поймем, тем скорее избавимся от приблизительных догадок и сомнительных спекуляций. Литературоведение должно стать точной наукой, если оно хочет называться наукой вообще.
Панкратов говорил еще долго, и многое в его рассуждениях было интересным и дельным, но в то же время я все более убеждался в том, что духа человеческого для него словно и не существует. Он был уверен, что содержание литературного произведения ограничивается материей слов, в сцеплении которых Панкратов и искал суть «Войны и мира» и «Анны Карениной».
Когда Панкратов кончил говорить, возникло затишье. Я хотел выступить, но с задних рядов до меня докатился бас Софьи Леонидовны:
– А в сущности, Дмитрий Дмитриевич прав. Кропаем себе по старинке, а наука-то давно вперед ушла!
Я обомлел. Эта старая талмудистка, заплесневевшая в своих догмах, говорит мне такие вещи! Я даже ничего не мог ответить и лишь беспомощно разводил руками. На кафедре же начался содом. Все старались перекричать друг друга, и то и дело слышалось:
– Научно…
– Ненаучно…
– …так же и кибернетику отвергали…
Проголосовали в мою пользу, но дурной осадок остался. Мы сели в такси – Алевтина на переднее сиденье, а я – на заднее. В зеркальце я видел лицо Алевтины… Боже, как она не умеет выбирать одежду! Эта зеленая шляпка-цилиндр придает ей безнадежную провинциальность. Дужка очков врезается в переносицу – Алевтина, Алевтина… Да еще опять чем-то рассержена, и это портит ее совершенно: лицо напрягшееся, крапивные пятна на щеках, морщины…
– Что там у тебя? – спросил я с недовольной гримасой, показывающей, что у меня достаточно собственных неприятностей, чтобы заниматься ее.
– Отец, он был прав, – сказала она, неподвижно глядя в ветровое стекло.
Меня как водой окатило.
– Злейшие враги не были со мной так безжалостны! Упрекнуть в ненаучности человека, прошедшего путь от нагруженного лекциями вола до заведующего кафедрой!
– В науке все равны.
– Но есть авторитет, есть обязательства перед тем, кто тебе помог!
– Ты его не понял. У него другая цель.
– Уж не собирается ли он гласные считать, как тот эстонец?!
– Увидишь.
– Он, что же, тебя посвятил?! Единомышленники… Быстро!
– Да, и я ему благодарна.
Меня охватила ярость.
– Ах, до чего ты нелепа в этой глупой шляпке, в этих перчатках! – крикнул я звонким, тонким голосом, чувствуя, что готов возненавидеть родную дочь.
VI
Несколько дней мы с дочерью были в ссоре. Каждый из нас открывал дверь своим ключом, мы ужинали порознь, и казалось, что примирения меж нами быть не может. Но я суеверно люблю свою дочь, и мне слишком знакома тревога старого отца, самая цепкая и неотвязная тревога на свете, заставляющая забывать о научных разногласиях. Я почувствовал, что Панкратов значит для Али больше, чем все мои написанные и ненаписанные книги, и, продолжая враждовать с ним, я рискую лишиться последнего света в окошке. Поэтому я сдался первым и однажды утром как ни в чем не бывало заговорил с дочерью:
– Зла не держу, не в моих правилах. Будем крепить мир с этим экстремистом.
Алевтина хозяйничала, ершиком мыла бутылки, была простой и милой, какой я ее любил. Испекла крекер – вкуснотища!
– А мы можем пригласить его, – сказал я, будто не подозревая, что отгадываю заветное желание дочери.
Но Аля ничуть не обрадовалась.
– Нет…
– Почему?! Позвони ему…
Аппетит у меня разыгрался, и я с сожалением оглядел опустевшую корзиночку из-под крекера.
– Что он у нас увидит?! Уют, добропорядочность, мягкие кресла?! Он же совсем другой человек!
Вот оно что! Аля стыдилась перед Панкратовым тех нормальных человеческих условий, в которых мы жили! Для нее это уже была профессорская квартира! И как она, должно быть, презирала меня за горку съеденного – с добропорядочным мещанским аппетитом – крекера!
– Не понимаю. По-твоему, лучше вражда?
Я почувствовал, что Але гораздо больше хотелось видеть Панкратова непокорным Самсоном, и банальное примирение ее не привлекало. В то же время ее преследовало желание пригласить Панкратова к нам, и бедняга не знала, что делать.
– Что ж, придется, наверное, звонить самому, – сказал я, подтягивая за уголок салфетку, на которой стоял телефон…
В воскресенье Панкратов был у нас. Как надлежит гостю, принес цветы и коробку вафель. Мы с Алей облачились чуть ли не во фраки, я, во всяком случае, и в прихожей долго и церемонно с ним раскланивался. Одет он был простенько (не по-банкетному), в клетчатую ковбойку и джинсы. Нынче все интересуются квартирами, деталями планировки, и по заведенному обычаю я показывал Панкратову, какие у нас комнаты, ванная, кладовка, как убраны батареи парового отопления и выложены кафелем стены на кухне. К моему удивлению, он во все старательно вникал – техника его притягивала. Правда, он как-то кисло оглядел мои книги и даже стекла на полке не отодвинул, заметив у меня собрания сочинений Дюма и Вальтера Скотта. Видимо, Панкратов решил, что я читаю лишь ради развлечения, его же интересовала специальная литература.
– К столу, к столу! – позвала нас Аля.
За столом я спросил Панкратова, есть ли у него близкие в нашем городе (помня его крымскую тетушку и эстонских знакомых, я ожидал и здесь услышать нечто похожее). Панкратов рассказал, что живет с бабушкой, персональной пенсионеркой, и изобразил, как она смешно ищет очки и слушает транзистор в наушниках. Дом у них на краю города… Панкратов оказался убежденным урбанистом и энтузиастом новых районов, обожал новостройки, небоскребы, масштаб, и, представив его келью где-нибудь у городской черты, я подумал, что только там могла возникнуть тяга Панкратова к математическому прочтению шедевров классики.
– Нет, я, простите, патриот старой части города…
Из дальнейшего разговора я узнал, что бог Панкратова – информация, он пожирает ее, как чума грешников. Знает все от рецепта детских присыпок до тайн Ватикана. Может проконсультировать о порядке присвоения воинских званий, об уходе за пчелами, о добывании устриц, о реставрации древних икон, о печатании денег при римских цезарях, о плаванье с аквалангом, об искусственном выращивании женьшеня и охоте на дикую зебру с помощью лассо. Для него главное – успеть, во всем – темп. Спит он, отгородившись продранной ширмой от своей старушки, и никакой быт ему не нужен. Вегетарианец. Ест лишь овощные супы и салаты. Уборка, гардероб – на это у него нет времени.
– Ну а семья? – спросил я, замечая, как покраснела дочь.
– Папка, что ты спрашиваешь глупости! Сейчас столько интересного в науке, что связывать и закабалять себя бытом просто неразумно! – пропищала Аля и зарделась еще больше.
Уж я-то знал, что никогда раньше у нее не было таких мыслей, но она с гордостью произносила то, с чем мог согласиться ее кумир. Я небольшой психолог и обычно плохо понимаю женщин, но тут ошибки быть не могло, и я с ужасом почувствовал, что Алевтина безнадежно втрескалась.
«Да, события разворачиваются», – подумал я, но это было только начало, цветочки, как говорится в пословице.
VII
Вскоре я заметил, что идеями Панкратова начинает заражаться кафедра, во всяком случае, эти молоденькие девчонки, готовые все принять на веру. Все чаще я стал слышать от них: «Война и мир» – система», «Дама с собачкой» – система». Кто-то на полном серьезе составил график «Железного потока». У всех на языке точность, точность, точность. Не кафедра филологии, а конструкторское бюро. А что за перлы стиля! От «сегментов», «горизонталей», «уровней», «подуровней» и прочей абракадабры жутко делается! Говорят не рост, а длина тела – вот до чего дошло!
Информация – кумир, ЭВМ – идол, моделирование – ключ ко всем загадкам! Кажется, еще чуть-чуть – и они смоделируют человека и будут передавать его по телеграфу!
Ни во что святое не веруют. О вдохновении, наитии и прочих мистических бреднях предпочитают молчать. Литература для них делается («Шинель» – сделана, «Дон Кихот» – сделан), изготавливается, как фабричная заготовка, свинчивается наподобие труб водопроводной системы. Тайн для них нет. Они уверены, что обретут о мире конечное знание, сосчитав все атомы вещества и клетки живой ткани. Все многообразие мира они стремятся свести к единому языку формул, к некоему эсперанто. Они грезят о тех временах, когда Моцарта заменят машины и в международных шахматных турнирах будут участвовать роботы.
Моя почтенная дочь тоже меня огорошила. В машинку был заправлен лист с началом ее статьи, я заглянул и ахнул. Таблицы, диаграммы, графики, а в заглавии – «Чехов, драматургия». Я вскипел:
– У тебя в школе по математике двойки были! Ты же гуманитарный вуз выбрала, потому что в технический никогда бы не поступила! Я мучился, втолковывая тебе теоремы, а теперь ты Софья Ковалевская! Ты уверена, что твои графики хотя бы элементарно грамотны?! Да покажи их приличному математику, он сконфузится, как от сальной шутки!
– Дух времени, папа. Науки сближаются…
– Понятно, что сближаются, но за счет знаний, а не за счет невежества! Нельзя на самодеятельных началах преобразовывать науку! Тут надо две жизни прожить – одну в литературе, другую – в логике, в математике!
Втолковывая это дочери, я ничего не добился: Алевтина по-прежнему считала, что графики все же лучше пересказов сюжета и обрисовки персонажей, чем, по ее мнению, занимаюсь я, грешный. И я был вынужден вздохнуть: да вы, милые, и гуманитарной культурой не блещете! Пересказы сюжета… мой учитель профессор Банщиков делал из них отточенные новеллы в духе Мериме! Обрисовка персонажей… он вкладывал в них понимание жизни, почерпнутое не из кабинета, а из воздуха истории!
– Человеческое понимание – ключ ко всем загадкам! – воскликнул я. – Дальше вас не двинут никакие подсчеты! А вы отказываетесь от него и стремитесь уподобить мозг дистиллированной воде, из которой выварены все соли! Мне жаль вас, вы промежуточное поколение…
Я сам не знал, как вырвалось это слово.
– Какое поколение? – спросила Аля.
Отступать было некуда.
– Промежуточное… Гигантов вроде старика Банщикова вы не застали, а новых учителей для вас еще не народилось, вот вы и мечетесь! Среди вас нет личностей в науке, и вы пытаетесь восполнить это изобретением методов!
– И Панкратов не личность?! Он не спит, не ест, одевается во что попало и всего себя посвятил науке! Ты просто зол на него! Что ж, в твоих руках власть, и ты можешь его преследовать!
Я усмехнулся: до чего же легко складываются стереотипы! Вот я уже и гонитель, Понтий Пилат, преследующий новоявленного мессию! И я спросил себя: а если бы власть была у Панкратова, сохранил бы он свою веротерпимость?
VIII
Подоспел апрель. До банной духоты прогревался воздух, и птичьи стаи садились на решетки университетского парка. У меня предстоял юбилей, а юбилеи я вообще переношу болезненно. Старый парадокс: признание и слава приходят к человеку не тогда, когда ради них он готов на любые жертвы, а когда он становится к ним почти равнодушен. Я бы охотно поделился моими лаврами с любым аспирантом, если бы мне удалось убедить его, что это еще не самое главное в жизни…
Итак, я справлял круглую дату, были чествования в университете, и, сидя в кресле юбиляра, я испытывал странное чувство минутной зависти к Панкратову и Але, к их молодой ереси. А может быть, это вовсе не ересь? Может быть, будущее за этим дикарем и нигилистом, а фанфары в мою честь – прощальные, и, как в симфонии Гайдна, последний оркестрант, задув свечу, покинет сцену, и я останусь один в темном пустом зале?
Подступало уныние – я все обреченнее выслушивал поздравления и принимал папки с адресами. Но тут тихонько приоткрылась дверь, и в актовый зал протиснулся старик Банщиков, которого вела под руку жена. Им сразу уступили место. Старик горделиво уселся среди студентов, водрузив на набалдашник палки львиные лапы и вертя во все стороны лысой головой с громадной сократовской шишкой. Когда накануне я звонил ему, сказали, что он лежит с ангиной. Но, значит, встал все-таки, решил прийти, хотя горло обмотано шарфом. И у меня радостно застучало сердце, я вспомнил времена голодной студенческой юности, когда я бывал дома у Банщикова и даже поедал его овощные оладьи. Правда, это не делало нас слишком похожими, и уже тогда я гораздо больше напоминал профессора, чем мой почтенный учитель. Когда я приходил, он скатывался с библиотечной стремянки, засовывал в банку букетик, купленный мною для его жены, кричал на всю квартиру: «Фроська, чаю согрей!» – и тащил меня в свои книжные джунгли. Его жена Ефросиния Викторовна, женщина волевая и властная, которая имела свои научные труды, была заместителем декана и в университете получила прозвище Наполеон, заваривала на кухне чай, а затем робко ждала момента, чтобы незаметно проскользнуть в комнату. Она благоговела перед мужем так же, как благоговел перед ним я и вся наша студенческая ватага, набивавшаяся в аудиторию во время его лекций.
Во взглядах моего учителя не было ничего мистического, но в пору моей юности к понятию духа относились с подозрением, и вот в университете стали раздаваться суровые голоса, обвинявшие Банщикова в несостоятельности его общей концепции, отсутствии базы, кантианстве и гегельянстве. Учитель с веселым сарказмом отвечал на нападки, и его круглые очки подпрыгивали на картофелинке носа, а лысая голова с сократовской шишкой, возвышавшаяся над кафедрой, покрывалась бисерным потом. Он был уверен в силе своей логики, но Ефросиния Викторовна не разделяла его боевого задора, понимая, насколько серьезно обстояли дела. В конце концов им обоим пришлось уйти из университета, и их имена надолго исчезли со страниц научных изданий.
Для профессора Банщикова наступили тяжелые дни. Он устроился служащим в контору госсбыта, а его жена продавала на рынке овощи с собственного огорода. Банщиков ходил по городу в стоптанных башмаках и женской кофте, выглядывавшей из-под залатанного пальто, и его принимали за городского юродивого и сумасшедшего. Но он не сдавался, вечерами продолжал диктовать жене свои книги, а на папках с готовыми рукописями красным карандашом писал: «В план издания 2000 года». В сроках он ошибся – не прошло и двадцати лет, как его стали лихорадочно печатать, а его книги называть передовым словом в науке. Выяснилось, что никакого гегельянства в них нет, с базой и концепцией все в порядке. Банщиков вернулся в университет, а имена его ярых гонителей благополучно канули в Лету. Никто и никогда не вспоминал о них, и мог ли я предполагать, что вместо старых гонителей вскоре появятся новые и столкнуться с ними придется уже мне самому?!..
В перерыве я пробрался сквозь толпу и подбежал к Банщикову. Старик почти ослеп, но бодр, розов и твердит все то же:
– Идеи пухнут в голове…
– По шесть страниц надиктовывает, – сказала Ефросиния Викторовна, принимая от меня – по старой памяти – букетик цветов.
– Ну что, юбиляр, пописываешь? – спросил меня учитель.
– Да вот кончил книгу – ругают!
– Это хорошо, что ругают! Значит, после хвалить будут! На полках не залежится! – захохотал он, и мне опять стало радостно и спокойно.
После торжественного заседания в актовом зале я устроил на кафедре нечто вроде банкета – мы с Алевтиной купили сухого вина, закусок, сдвинули вместе столы, и началась как бы неофициальная часть всеобщего празднества. Мои коллеги почувствовали себя свободнее и после нескольких бокалов вина принялись с удвоенной энергией меня расхваливать. Из их пространных тостов следовало, что я прекрасный руководитель, мягок, добр, отзывчив и у меня нет никаких врагов. Вдыхая весь этот фимиам, я испытывал смущение и неловкость, но остановить поток славословий было не в моих силах, и после нескольких неудачных попыток я махнул рукой и сдался: хвалите, терзайте! Я понимал, что коллеги как бы заглаживают передо мной вину и, пользуясь случаем, стараются восстановить равновесие, пошатнувшееся с приходом на кафедру моего протеже. Но вот поднимается со стула сам Панкратов:
– Хотя мы отмечаем сегодня юбилей Петра Петровича, я не побоюсь сказать, что Петр Петрович плохой руководитель. Он мешает развитию университетской науки тем, что отстаивает устаревшие концепции профессора Банщикова, насаждает на кафедре кантианство и гегельянство, спекулируя понятиями, чуждыми нашему материалистическому мировоззрению.
Речь Панкратова продолжалась долго, он говорил о точности, о математических структурах, ссылался на достижения современной науки, но мне казалось, что я снова слышу голоса старых противников Банщикова. Все повторилось – обвинения в кантианстве и гегельянстве, подозрительное отношение к духу человеческому, но если раньше я не решался выступить в защиту моего учителя (и в этом не раз себя упрекал), то теперь я не выдержал. Может быть, впервые я, худая жердь, ощутил клокочущий гнев Ахилла. Моя минутная зависть к Панкратову выветрилась, и я увидел в нем врага, с которым надо бороться, словно с чудовищем, иначе оно само пожрет тебя. Я перестал быть мягким, добрым, отзывчивым. Я сам не узнавал себя в эту минуту, настолько легкой свободно я находил слова, обличающие Панкратова. Тот, естественно, не оставался в долгу, и тогда все вокруг возрадовались: вот она, борьба научных школ, вот яростные споры, вот острые дискуссии! Жизнь кипела! Дождались!
…В тот вечер я вернулся домой один, поставил на огонь чайник и, стоило ему закипеть, подрагивая запотевшей крышкой, вспомнил об Але. Ее лицо мелькало передо мной, пока мы спорили с Панкратовым, Аля смотрела на меня с негодованием. Но куда она исчезла потом? Где она? Почему ее до сих пор нет? И мною овладела знакомая тревога старого отца, но никогда она не была такой мучительной и неотступной.
IX
Жидкая снежная кашица ползет по оттаивающим стеклам, от переплетов больничного окна на линолеум падает косая тень. Фрамуга чуть-чуть приоткрыта, и шнурок, привязанный к ней, раскачивается от ветра. Аллея, кирпичные столбы ограды, ворота со сторожихой. Видны дуги трамваев, скользящие по проводам. Жалкое существо со впалыми щеками валяется в смятой постели и неизвестно чего ждет…