Текст книги "Ангел Варенька"
Автор книги: Леонид Бежин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 28 страниц)
V
Это письмо лежит у меня на столе, и я часто достаю его из конверта, пробегаю глазами торопливые строчки, разглядывая на свет пожелтевшую бумагу с выцветшими чернилами, снова складываю листочек вчетверо и прячу в конверт. Как странно: письмо это было адресовано другим людям, а теперь попало ко мне, и я читаю то, что когда-то читали их глаза и шепотом повторяли их губы. Значит, я уже не посторонний, а невольный участник той жизни, подхватившей меня, как водопад подхватывает и сносит замшелые валуны и сухие, почерневшие от времени деревья… Да, да, горный водопад, какие встречаются на Кавказе! Сонечка об этом еще напишет (единственная из всех она сочиняла послания в стиле, с восторженными описаниями и философскими резюме), а пока она просто живет новой жизнью, по утрам спешит на службу, а вечером – домой, и эта жизнь, и эта спешка становятся для нее такими же своими, как и для Сашеньки. Из совсем другой – не своей – жизни появляется в их переулке Вера, которая однажды переодетая вышла из дома, семенящей походкой китаянки проскользнула мимо привратника, свернула в боковую улицу и – быстрей, быстрей – побежала к такси. Дверцу ей открыл тот самый англичанин, похожий на конторского клерка, и они помчались прямо к порту, поднялись на трап, оглянулись, нет ли погони, и вскоре их пароход, дав тяжелый гудок, отчалил от пристани. Худой и высокий китаец в круглых очках, вернувшись из банка (это был понедельник), нашел записку на лаковом столике, в которой госпожа Ван писала о своей тоске, о мучительном одиночестве и просила прощения. Прочитав записку, китаец долго разглядывал ее на свет, словно денежный банкнот, затем смял ее в кулаке, вызвал сторожа, которому было поручено следить за госпожой, и позвонил в полицию. Заспанный сторож ничего не мог сказать в ответ на вопросы хозяина, – он лишь дрожал, виновато кланялся и топтался на месте. В полиции записали имя госпожи и обещали начать поиски. Господин Ван поблагодарил начальника, по забывчивости оставив на его столе конверт с деньгами, а дома рассчитал и выгнал сторожа, накричал на прислугу и стал молиться Будде перед маленьким домашним алтарем с душистыми свечами. Молиться о том, чтобы его гнев настиг выпорхнувшую из клетки птицу. Настиг и вернул назад. Но птица была уже далеко, посреди океана, меж небом и водой. К тому же Будда не умел гневаться, и его бронзовый лик, мерцавший в полутьме домашнего алтаря, лишь озаряла загадочная улыбка.
После нескольких недель плаванья пароход причалил в Лондоне. Вера прожила там осень и зиму дыша промозглой сыростью какого-то чердака, единственным слуховым окном выходившего на крышу, зажигая длинные спички, ударявшие в нос едким запахом серы, и глядя, как огонь съедает тонкую палочку. Точно так же время съедало ее чердачную жизнь, поэтому однажды она оставила своему англичанину записку, в которой встречались те же два слова – тоска и одиночество, – и бежала. После долгих скитаний снова оказалась в Константинополе, затем – в Одессе, затем – в Москве. Бродила весь день по улицам – заснеженным, с сугробами, с горками лошадиного навоза на накатанных санями дорожках, улыбалась знакомым домам, церковным дворикам, маковкам соборов с золочеными крестами, на Тверском бульваре почему-то расплакалась, рассердилась на самое себя, незаметно вытерла слезы и нахохлилась, как заморская птица. Птица из клетки, вернувшаяся на волю. Вспомнила, что это сравнение очень любил господин Ван. Усмехнулась, задумалась и забыла о нем навсегда. И о нем, и об англичанине – словно ничего этого и не было, а были лишь стены Страстного монастыря, бронзовый Пушкин, склонивший голову перед невидимым простором моря, Тверской бульвар с утонувшими в снегу скамейками и заиндевевшими фонарями. Были всегда – как сейчас и сейчас – как всегда.
Эти понятия настолько смешались для Веры, что она даже не удивилась, когда ей дали комнатку в бывшем доходном доме, мрачном, как Бастилия, и в комнатке нашлась кое-какая мебель – стол на расшатанных ножках, просторный буфет с зеркальными дверцами, отгороженная ширмой кровать и книжный шкаф. Не было только стульев, но стулья подарили соседи, строгая Саша и красивая Соня, чьи окна выходили в тот же засаженный сиренью двор с железными воротами, что и окна Веры. Эти легкие стулья на изогнутых ножках, с полосатой обивкой и лаковыми подлокотниками потом сменили хозяйку (вещи не задерживались у Веры надолго), и судьба распорядилась ими так, что они достались Сашеньке и, накрытые брезентовым верхом грузовика, перекочевали на окраину Москвы, в кирпично-блочно-панельное царство, а переулок с глухими заборами вскоре исчез – исчезли булыжные мостовые, дворы с сиренью и голубятнями, железные ворота на кирпичных столбах, и лишь громада доходного дома, похожего на Бастилию, осталась стоять на прежнем месте.
Но это случилось уже в семидесятые, а пока строгая Саша, красивая Соня и решительная Вера по-прежнему ютятся в своих комнатушках, пьют чай с бубликами, сидя на мягких полосатых сиденьях, смотрят на коптящий фитилек керосиновой лампы и прикладывают замерзшие ладони к чугунной печной заслонке. Саша и Сонечка часто встречаются в длинных коридорах Наркомпроса и Наркомфина, присаживаются поболтать на кожаный служебный диван, вместе возвращаются домой. Вечерами их провожают двое бравых военных в одинаковых гимнастерках, с начищенными до блеска голенищами сапог, мелькающими в разрезах новеньких шинелей, с аккуратно подстриженными усиками: обоим по двадцать пять, оба учатся на командиров, обоих зовут Володями. За этих пареньков подруги вскоре выйдут замуж. У Саши первой родится мальчик, и тогда соседей переселят на другую квартиру, перегородку сломают и весь кабинет отдадут ей. У Сони родится девочка, очень похожая на нее, такая же черноглазая, смешливая, обожающая сладости, – назовут ее Ольгой. И только Вера еще долго не выйдет замуж, то ли помня о давней истории с англичанином и господином Ваном, то ли считая семью формой закрепощенного быта и не желая становиться домохозяйкой в век эмансипации и революционных бурь.
VI
У решительной Веры – свой путь. Служба в Наркомпросе и Наркомфине ее не привлекает, и сначала она танцует в подвальчике с патефоном, изображая восточную женщину-змею, затем устраивается тапером в синематограф, а затем оказывается на сцене маленького театра, революционного, новаторского, смелого, и ее замужние подруги с восторженным благоговением следят из партера, как она изображает уставшего от жизни Онегина (по мысли режиссера, его должна играть женщина) или волевую героиню Чернышевского, одетую в мужской костюм. В партере рядом с Сашей сидит ее молчаливый брат, кутается в шинель, странно улыбается новаторским находкам режиссера и не отрываясь смотрит на Веру, в которую давно и безнадежно влюблен. Об этом догадываются и Соня, и Саша, и сама решительная Вера, которая относится к своему поклоннику с жалостью и состраданием и, если б можно, с радостью заменила бы ему сестру или мать, но сестра у него уже была – Саша и мать была тоже, поэтому с заменой ничего не получалось, и Вере приходилось оставаться самой собой, а сама она не знала, нужна ли ей в жизни любовь, столь успешно изображаемая на сцене, и нужен ли ей рядом тот, кого она привыкла видеть среди зрителей. К тому же брат Саши не только вызывал в ней жалость, но удивлял и даже пугал: каждый раз на том же месте партера, каждый раз одинаково смотрит и молчит, и, как ни пытаются Саша и Сонечка внушить, что напрасно, что не надо так себя мучить, он словно нарочно мучит и мучит, и себя и ее, и готов мучить всех, лишь бы не расставаться с ней и не терять надежды. Упрямец, молчун, застенчивый сумасшедший – так она называет его в мыслях и сама же отвечает себе: но ведь многое повидал… был на фронте… и уже не молод. Ее мысли помимо ее воли стремятся к нему. «Сумасшедший… – говорит она мягче, с невольной улыбкой и сейчас же обрывает себя. – Нет, только не это… никогда… нет…»
Но однажды случается, что ее охватывает ночная тоска, она долго не может заснуть, встает с кровати, босая идет по полу, раздвигает шторы и видит на морозном, лиловом от лунного света снегу одинокую черную фигуру. Видит и умоляющим жестом зовет к себе. Так их бросает друг к другу, и вся их дальнейшая жизнь превращается в мучительную и счастливую пытку: они и любят и не любят, и расстаются и встречаются, и гибнут и оживают снова. Он желает всюду быть с ней, ради нее бросает работу инженера, устраивается в театр, где она играет, изобретает там подъемники для сцены, занимается пиротехникой и шумовыми эффектами и всюду ездит с ней. Готовит ей завтраки, помогает гримироваться и не отпускает от себя ни на шаг, словно ее судьба – быть вечно привязанной к тем, кто ее любит. Иногда она не выдерживает, поднимает бунт, говорит, что так невозможно, что в театре над ними смеются, и – прогоняет его. Но ночью – та же тоска и то же желание увидеть за занавеской одинокую черную фигуру. Так продолжается бесконечно, и строгая Саша даже завидует брату: он живет ради своей любви, вечно в дороге, вечно на колесах, а она? Один и тот же «Ундервуд» с расшатанной кареткой, одни и те же приемные, лестницы, коридоры, и Саша мечтает уехать, куда-нибудь далеко, непременно очень далеко, в Сибирь или на Дальний Восток. Как раз в это время ее муж получает новое назначение, и они вскоре должны отправиться на границу с Финляндией, и их ждет все то, что бывает в дальней дороге: купе скорого поезда, чемоданы на верхней полке, занавесочка на окне, стаканы чая в казенных подстаканниках и влетающий в окна паровозный дым…
Старую мать Саши приходится оставить в Москве, поручив ее Сонечке и Второму Володе. И вот они все прощаются, сидя за большим столом, накрытым вышитой скатертью, слушая хриплый патефон и наливая вино в граненые рюмки, – два Володи в военной форме, строгая Саша и красивая Сонечка, решительная Вера и ее молчаливый поклонник, старая мать Саши и дети, ее и Сонечки. За детей сейчас поднимут тост (сначала – за Родину, затем – за армию, затем – за детей) и отправят их спать, а взрослые еще долго не разойдутся, будут танцевать под патефон, стараясь не задеть за стулья и не столкнуться друг с другом в тесной комнатушке, и жадно курить перед форточкой, вдыхая сухой морозный воздух… Сонечка тоже мечтает уехать и поэтому с завистью слушает рассказы Саши о том, что она собрала в дорогу, и разглядывает железнодорожные билеты с пробитой на них датой отправления: двадцать седьмого января тысяча девятьсот тридцать шестого года.
– Пиши мне каждую неделю, – просит Соня, когда они сменяют своих мужей у открытой форточки, прижимаясь к подоконнику, чтобы не мешать танцевать Вере и ее молчаливому поклоннику.
– И ты отвечай мне сразу, как только получишь мое письмо, – говорит Саша, понимая, что все это произносить не обязательно, но еще более не нужно говорить о том, в чем они понимают друг друга без всяких слов.
Сонечке так и не удается уехать ни в Сибирь, ни на Дальний Восток, и только однажды осенью они с мужем побывали на высокогорном курорте, в тихом местечке, где отдыхали одни военные, горничные, убиравшие в номере, пели грузинские песни, а мальчишки из окрестных деревень продавали из-за забора краденую хурму и мандарины. Для Сонечки эта поездка стала праздником, – недаром она вклеила в тетрадь железнодорожные билеты и счета за обеды в вагоне-ресторане, выданные пышной официанткой в белом фартуке и кружевной наколке. В письме, адресованном Саше, Сонечка писала: «…поднимаемся рано утром, открываем стеклянные двери на балкон и стоим в восторженно-изумленном остолбенении… Знаешь, как у Толстого в «Казаках»: он не мог поверить, что бывают такие (подчеркнуто) горы, пока не увидел их сам, вот и я тоже не могла поверить, пока не увидела вершины гор в голубом небе, снизу поросшие лесом, а сверху – голые, покрытые вечными снегами. Удивительно! Не могу тебе передать, какую трепетную радость (зачеркнуто), какое восторженное ликование (зачеркнуто), какие чувства это вызывает во мне, и Володя даже говорит, что горы меня заворожили. После завтрака мы надеваем белые панамы, вешаем на плечо термос, берем в руки палки и уходим гулять. Здесь неподалеку есть водопад, возле которого мы всегда останавливаемся и подолгу смотрим на гремящие потоки воды, окутанные клубящимся дымом, и ты знаешь, они мне напоминают нашу жизнь. Разве не такой же водопад подхватил нас однажды, сорвал с привычных мест и понес, словно вырванные с корнем маленькие деревца. И куда он нас еще занесет – неизвестно…»
VII
Сравнивая свою жизнь с водопадом, Сонечка еще не подозревает о том, что уже известно мне, читающему это письмо, и я со странной, необъяснимой, почти мистической тревогой думаю: но ведь сравнивает же и, значит, что-то предчувствует, о чем-то догадывается, как глухие догадываются по артикуляции губ о значении произносимых слов, и сравнение с водопадом – знак. Иной сказал бы: знак судьбы. Возможно, но все дело в том, что эти знаки открываются нам лишь после того, как свершается предсказанное ими событие. Да, да, именно тогда проступают они на бумаге, словно невидимые ранее письмена, а пока не свершилось – их нет, и лишь строчки наивного письма бегут по листку бумаги…
Второй Володя прослужит еще несколько лет в Москве, проявит себя на учениях, получит третью «шпалу», затем – четвертую, и, кажется, вот-вот шагнет еще выше к генеральским петлицам, но тут в его судьбу вмешается злой рок, и у него возникнут неприятности по службе, как привыкла говорить в таких случаях Соня, когда-то потерявшая отца и теперь готовая на все, лишь бы не потерять мужа. Второму Володе будет поставлено в вину то, что мать его жены носила фамилию Мещерская и в соответствующей графе анкеты писала: из дворян. Защищая Сонечку, Второй Володя будет ссылаться на ее безупречную работу в Наркомпросе, участие в организации первых рабфаков и прочие заслуги, но ему не удастся отвратить роковой удар, и однажды перед ним поставят условие: либо он отказывается от жены, разрывая с ней все отношения, либо его дальнейшая карьера рушится. В тот момент, когда Второй Володя это услышит, он позавидует Первому Володе, который вовремя успел уехать, забраться в глушь, но такая же участь будет уготована и ему самому: вскоре он получит назначение под Брест, в пограничный округ, и отправится туда один, без Сонечки, которая останется в Москве ухаживать за матерью Саши, и однажды ночью, осветив фарами заснеженный двор и мертвые стены дома с погашенными окнами, у ее подъезда остановится автомобиль, именуемый в народе «черный ворон», и по лестнице поднимутся двое в кожаных куртках, постучат в дверь, предъявят документы и скажут: «Собирайтесь…» Сонечка молча оденется, возьмет с полки чемоданчик – у нее, как и у многих, и чемоданчик уже был собран, кивнет на прощание домашним, под конвоем спустится вниз и сядет в машину. На допросах ее будут спрашивать о связях с подпольной организацией, требовать назвать имена сообщников и адреса явочных квартир. Будут поднимать среди ночи и не давать спать днем. Будут кормить селедкой и лишать воды. Будут держать в сырой камере с крысами и подсовывать на подпись бумагу: «Я, такая-то, признаюсь в том…» Сонечка – не подпишет. Тогда ее отправят далеко на Север и поселят в бараке, насквозь продуваемом ветром, и она будет топором обрубать сучья поваленных сосен и вместе с такими же, как она, распиливать бревна двуручной пилой, пружиня кирзовыми сапогами по мягкому слою опилок.
Сохранился дневник, в котором Сонечка описывает свою лагерную жизнь, – четыре ученических тетрадочки в клетку. По сравнению с письмами Сонечки описания эти кажутся будничными и суховатыми: «Сегодня работали в квадрате А, талый снег прилипал к полозьям, и груженые санки толкать было труднее…», «Сегодня нас перевели в квадрат Б и выдали новые брезентовые рукавицы…», «Сегодня был банный день, и в бараках резали серое мыло на одинаковые – со спичечный коробок – кусочки…» Но у меня перехватывает горло, когда я листаю этот дневник и пытаюсь вообразить Сонечку с кусочком серого мыла, бережно зажатого в брезентовой рукавице. И что меня больше всего удивляет, – в ней нет ожесточения, она словно бы никого и ни в чем не винит, а напротив, как бы даже готова понять. Понять и найти оправдание – вот ведь какое дело! К тому же она верит, что все случившееся с нею – недоразумение, которое вскоре должно разрешиться, и ни на минуту не сомневается в конечном торжестве справедливости. Признаться, эта вера меня озадачивает, и я порою думаю: а не в ней ли таится то загадочное, неуловимое – летучее, словно легкий эфирный дымок, что навсегда уходит от нас вместе со временем?.. Так или иначе, но Сонечку чудом освободят, и она окажется в Ленинграде, у родственников, где ее и застанет война. Дочку она сумеет эвакуировать, а сама будет голодать, мерзнуть, дежурить на крыше и тушить зажигалки, рыть окопы и сдавать кровь на донорских пунктах. Исхудает, станет как спичка, в черных глазах появится горячечный блеск, а получив известие о гибели мужа (Второй Володя погибнет в первые дни войны), постареет на десять лет. От отчаянья и голодной смерти спасет ее Саша, которая поднимет ее на улице, отведет в дом и только тогда узнает в ней Сонечку, свою близкую подругу. Так они снова встретятся, строгая Саша и красивая Соня, – встретятся в голодном Ленинграде, хотя в свое время и по примеру людей своего круга могли бы оказаться далеко-далеко, в тихом и мирном уголке Европы, и лишь по утренним газетам узнавать о том, что происходит на их прежней родине… могли бы, но не захотели, выбрав для себя эту родину и эту жизнь…
VIII
Судя по рассказам строгой Саши и сохранившимся письмам той поры, она тоже дежурила на крышах, тушила зажигалки, варила суп из хвои и сосновой коры, отпаивала им Сонечку, топила печь томами Гёте и, слушая военные сводки, повторяла как заклинание: Павловск, Ораниенбаум, Царское Село. «В город они не войдут. Я чувствую», – сказала она однажды, словно уловив предвестие подземного гула, нарастающего в глубине, или свист вселенского ветра, оповещающего мир о том, что там, в космосе, тоже происходит великая битва добра и зла и ее исход уже близок. И действительно, не вошли, но сумели, откатились назад, хотя, казалось бы, были уже близко, на подступах, у городской черты, и Саша даже видела их издали, когда разыскивала под снегом неубранную картошку… От ужаса она чуть не закричала, пригнулась, вдавилась в землю. Подумала: он, Володя, видит их каждый день, и не издали, а близко, лицом к лицу. Подумала неожиданно для самой себя, а на сердце словно бы навалился камень. Вернувшись домой, она долго молчала, стоя перед высоким и узким, похожим на щель окном. Затем сказала Сонечке:
– Володю убьют. Я чувствую.
Сонечка испуганно вскрикнула, качнула головой:
– Не говори так! Так нельзя говорить!
Но слова уже были сказаны, поэтому весть о смерти мужа Саша приняла как подтверждение этих слов и затем всю жизнь казнила себя, обвиняла, терзала упреками. Не должна была допускать эту мысль и произносить эти слова. Не должна, не должна, а раз допустила, значит – смирилась, бросила, предала. Так сбылись два ее невольных пророчества, и только позднее, оставшись наедине со старыми стульями на изогнутых ножках, некогда подаренными решительной Вере (или, как прозвали ее уже после войны, Вере Решительной) она поняла, что второе пророчество было платой за первое и что победа в земных битвах покупается ценою смерти и крови.
Первый Володя погиб от пули финского снайпера, попавшей ему прямо в сердце и разорвавшей в клочья фотографию жены и сына, которая хранилась у него в нагрудном кармане вместе с единственным письмом, полученным от них. В письме, отправленном летом, Саша писала, что они благополучно добрались до Ленинграда, устроились, находятся в безопасности и только волнуются за него и за Сонечку, о которой им ничего не известно. Эти строчки были последними, написанными рукою прежней, восторженной и мечтательной Саши, и, разорванные в клочья, они исчезли вместе с ней. Прежней Саши не стало, и вместо нее появилась сухая и надменная женщина, которая курила самокрутки, пила водку из жестяной кружки и никогда не плакала. Один из сверстников и друзей детства Саши, бывавший у них в доме и танцевавший с ней, одетой в первое бальное платье, новогодний вальс, случайно встретил ее на Невском и был поражен тем, что строгая Саша превратилась в простую и грубую солдатку, носившую телогрейку и кирзовые сапоги. Он растерялся, долго не мог произнести ни слова и только разглядывал Сашу и Сонечку, шедшую с ней рядом (это было уже в конце войны), и поправлял пилотку на седой голове. «Не узнаешь? Старухой стала?» – угрожающе спросила Саша, вплотную придвигаясь к нему, но вдруг улыбнулась, отвела его в сторону, и они целый час говорили, прислоняясь к пустой витрине елисеевского магазина, с которой еще не сняли затемнение. Сонечка стояла рядом, слушала, смотрела то на него, то на нее, вспоминала Орел, часы с позолоченными стрелками, словно отсчитывавшие какое-то особое – золотое – время ее детства, вспоминала старую виолончель отца, по лаковой деке которой пробегали солнечные зайчики, когда горничная открывала в гостиной окна, и ей никак не удавалось соединить себя нынешнюю с собой прежней. Сонечка тоже неузнаваемо изменилась, погрубела стала надменнее и проще одновременно, носила телогрейку и сапоги, такие же, как у Саши, и по-мужски прикуривала на улице, останавливая встречных военных.
И только Вера осталась прежней, словно война ничего не смогла добавить к тому, что она пережила в прошлом. Не изменилась, не постарела, а наоборот, странно помолодела, как молодеют люди, перестающие замечать боль и теряющие чувство страха. Вот и она потеряла это чувство вместе с другими чувствами, когда-то наполнявшими ее жизнь, и теперь стала спокойной и мудрой во всезнании того, что жизнь и смерть – всегда рядом. С концертной бригадой она колесила по фронтам, и однажды на нее юзом сползал грузовик с убитым шофером в кабине, и в это мгновение смерть была на расстоянии вытянутых рук, которыми она в отчаянном и последнем усилии удерживала кузов. Молчаливый поклонник Веры тем временем лежал в сыром окопе, прижимаясь щекою к прикладу противотанкового ружья, и все ее беды словно бы отдавались ему в грудь, когда он нажимал гашетку. Брат Саши воевал на Украине, видел сожженные дотла деревни, поднимал детские башмачки на пепелищах и от этого становился еще молчаливее, еще задумчивее и тише, но когда надвигались танки, хладнокровно подпускал их на расстояние выстрела, терпеливо прицеливался и бил без промаха. Вера ему не писала. «Свидимся так свидимся. Писем писать не люблю. Не жди», – сказала перед разлукой. Они условились: если останутся живы, то встретятся в их переулке – просто придут, поднимутся по лестнице, постучат в дверь. И вот они снова собрались за тем же овальным столом, Вера Решительная и ее давний поклонник, Саша и Сонечка, вернувшиеся к этому времени в Москву, а рядом на стуле – черноглазая Оленька, очень похожая на мать и словно бы заменившая ее такую, какой она была во времена довоенной молодости. Тот же стол, та же вышитая льняная скатерть, тот же патефон с заигранными пластинками, и только не было среди них Первого Володи и Второго Володи, и мать Саши уже умерла, и сама Саша не находила себе места, потому что ничего не знала о судьбе сына, отправленного самолетом из осажденного Ленинграда.
IX
Я был свидетелем этих воспоминаний: старый деревянный дом в Сокольниках, комнатенка-утюг, разогретая солнцем, коробочка с пирожными, телевизор с выключенным звуком, и вот старушка Александра Андреевна, спокойная, строгая, необыкновенно аккуратно одетая – выглаженная белоснежная блузка, маленький черный галстук, как у машинисток довоенных лет, стеклянные пуговочки на манжетах, – начинает рассказывать о тех днях, а Софья Петровна и Вера Игнатьевна завороженно слушают, покачивая седыми головами и рассеянно разглаживая складки скатерти сухими сморщенными ладошками…
Полгода прошло в тревоге и напряженном ожидании, пока наконец не раскрылась дверь и не возникла на пороге долговязая фигура нескладного подростка, чем-то неуловимо повторявшая Первого Володю. Саша вздрогнула, побледнела, взялась за сердце, затем усилием воли заставила себя успокоиться и вкрадчивым шепотом произнесла: «Вот и хорошо. Здравствуй. Садись, я тебя накормлю». Нескладного подростка звали Игорем, всю войну он провел в Ульяновске, хотя должен был лететь за Урал, но что-то изменилось, произошла какая-то путаница, из-за которой он так и не пересек Уральского хребта, а оказался на Волге. Саша же упрямо писала по прежнему адресу, и ее письма словно проваливались в бездну. Игорь их не получал и ответить не мог. Да и времени на письма у него не хватало: в Ульяновск был эвакуирован большой завод, и Игорю тоже приходилось работать в цехе, сколачивать ящики для снарядов и даже стоять у станка. Дважды он убегал на фронт, но его ловили и возвращали. Дважды обжигал порохом руки, пытаясь изобрести бронебойный снаряд новой конструкции и с его помощью уничтожить всех фашистов. К тому времени, когда идея нового снаряда полностью сложилась в его голове, война уже закончилась, но наступившие мирные будни были не настолько мирными, чтобы он смог забросить свои эксперименты. Игорь стал военным конструктором, возглавил крупную лабораторию, получил несколько высоких наград, хотя указы о награждении не публиковались в печати. Ему дали квартиру в высотном доме, выходившую окнами на Москву-реку, но Александра Андреевна отказалась туда переехать: высотный дом казался ей истуканом, затянутым в серый каменный мундир. Она лишь навещала сына по воскресеньям, наводила порядок в кабинете, открывала форточку и смахивала пыль с готического письменного стола, точь-в-точь такого же, какой стоял у ее отца. Когда руки ощущали знакомую шероховатость зеленого сукна, границы между прошлым и настоящим причудливо смещались, ей слышались потусторонние голоса тех, кто когда-то называл ее, четырнадцатилетнюю, по имени-отчеству, пальцы начинали дрожать, она водила тряпкой по одному месту, а Игорь Владимирович, глядя на нее, вздыхал и думал, что мать за последние годы сильно постарела.
Однажды она простудилась и не смогла навестить его как обычно. Сидя в кровати и прислоняясь худой спиной к подушкам, Александра Андреевна мучилась не столько из-за температуры и воспаленного горла, сколько из-за того, что некому будет совершить ритуальную уборку и смахнуть с мебели пыль. Она не выдержала, открыла форточку и, прикрывая шерстяным платком горло, позвала Соню, чье окно выходило в тот же двор. Софьи Петровны не оказалось дома, и вместо нее прибежала черноглазая Оленька, или, точнее, Ольга Владимировна, как называли ее студенты, которым она читала сопромат и детали машин. Александра Андреевна попросила, и Ольга Владимировна взяла такси послевоенной марки «Победа» и с доверху набитой авоськой примчалась в Котельники, поднялась на двадцатый этаж дома-истукана и, как учила ее Александра Андреевна, постучала три раза в дверь. Ей открыл сам Игорь Владимирович, лицо у него было встревоженное, а увидев вместо матери другого человека, он встревожился еще больше. «Что с ней?! Заболела?! – спросил он, даже забыв поздороваться с гостьей, и лишь через минуту исправил свою оплошность. – Пожалуйста, проходите…» Впервые очутившись в квартире засекреченного изобретателя, с которым они когда-то вместе лазали по заборам, Ольга Владимировна с любопытством оглядывалась по сторонам, но не замечала ничего, кроме признаков запустения и одиночества. В углу комнаты пылилась нераспакованная мебель, на балконе гнездились голуби, на диване кто-то спал, укрывшись кожаным пальто. Ольга Владимировна успокоила Игоря Владимировича, сказав, что с его матерью ничего страшного – просто простудила горло, – а затем принялась за уборку, проделав все так, как научила Александра Андреевна. Игорь Владимирович даже удивился точной последовательности всех операций, экономности движений и быстроте ориентировки, доказывавших, что в его гостье сохранилась нерастраченная жажда домашней деятельности.
За чаем они разговорились, стали вспоминать дворовое детство и то, как сидели за овальным столом, болтая ногами и теребя бахрому скатерти, и то, как лазали по заборам за белой сиренью, курили на чердаке доходного дома и забирались по пожарной лестнице на крышу смотреть салют. Получалось так, что в воспоминаниях. Ольги Владимировны главное место занимал он, Игорь Владимирович, а в воспоминаниях Игоря Владимировича – она, Ольга Владимировна. Их странно волновало то, что у них совпадали отчества – Владимирович и Владимировна и были близкие специальности (Ольга Владимировна выбрала технику, чтобы не отстать от Игоря Владимировича), и каждый втайне задавал себе вопрос, почему же тогда они не влюбились друг в друга. Вопрос этот продолжал их преследовать всю жизнь – даже после того, как они поженились и у них родились дети-одногодки, мальчик и девочка, и Ольга Владимировна необыкновенно расцвела за те месяцы, что кормила их грудью, и Игорь Владимирович пылко в нее влюбился, и она тоже влюбилась в него, и все у них было словно бы впервые, словно бы заново. Но именно это ощущение новизны их взаимных чувств минутами вызывало в Игоре Владимировиче и Ольге Владимировне недоверие к самим себе, и в глубине души им было стыдно, что они не влюбились друг в друга раньше, в свое время. Может быть, в самом воздухе, которым они дышали, не хватало любви или их матери, отцы и деды любили слишком много, а вот им не досталось, не выпало это счастье, и поэтому дети Ольги Владимировны и Игоря Владимировича испытывали к ним странную настороженность, когда дело касалось сердечных тайн, и за советами в любовных вопросах бежали к старушкам Александре Андреевне, Софье Петровне и Вере Игнатьевне.
X
Но особенно – к Софье Петровне. После войны вернувшись в Москву, Сонечка застала в своей комнате совсем чужих, незнакомых людей, вселившихся туда временно и – навсегда, и ей дали комнатку в Сокольниках, в том самом доме… В то время подруги почти не переписывались, потому что жили не так уж далеко друг от друга и довольно часто встречались, но зато Софья Петровна получала письма от внуков – сначала забавные детские каракули, а затем все более связные и осмысленные послания: «Дорогая бабушка! Я живу хорошо. Салфеточку подклеила и теперь могу тебе подарить. В понедельник занятия по русскому были почему-то в кабинете музыки. По ботанике много опытов, мы проходим стебель. Однажды я вышла из дому: был снег. И был кот. Черный с белыми лапками. Красивый!..» Так писала дочь Ольги Владимировны, названная в честь Александры Андреевны Сашенькой, и это письмо тоже лежит у меня на столе, и вырванный из тетради листок бумаги даже не успел пожелтеть, хотя Сашенька давно уже стала взрослой, закончила университет и работает научным сотрудником в ботаническом саду… Сохранились и письма ее братьев – Бориса и Федора, написанные в студенческую пору. По этим письмам видно, что старый дом в Сокольниках их непреодолимо манил, и иногда они приводили с собой ватагу университетских друзей, перед которыми хотелось похвастаться уникальной бабкой, последней из рода Мещерских, и ее уникальным жильем с остатками старинной роскоши («Вообще-то она живет по-спартански, но кое-что сохранилось!»), всякими там медальонами, резными шкатулками, зеркалами в овальных рамах и конечно же книгами, множеством книг, и на русском, и на французском, и на английском, и на немецком, – старушки читали почти на всех европейских языках, а Вера Игнатьевна еще и по-китайски. Университетская ватага благоговейно стихала перед рядами книг, и, когда хозяйка усаживала гостей за стол, угощала чаем, пирогом и вареньем, самые любопытные и нетерпеливые спрашивали, видела ли она Блока, встречалась ли с Маяковским, помнит ли Северянина и Бальмонта. К их восторгу, оказывалось, что видела, встречалась, помнит и может часами рассказывать о Блоке, и о Маяковском, и о многих других, чьи имена почти забыты, и у нее такой русский язык, какого уже нигде не слышишь, и не из каких она не из аристократов, а – из русских интеллигентов. Иначе и не назовешь ее, прошедшую через великое очищение, через земные и небесные битвы и выбравшую тот единственный путь, который и был путем всей России…