Текст книги "Ангел Варенька"
Автор книги: Леонид Бежин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 28 страниц)
– А отпечатки пальцев? – спросил Володька, слегка помешанный на детективах, которые ему чаще всего сдавали в переплет. – Ты сличал?
– Чудак, – с жалостью вздохнул Лева. – В меня переселилась душа Льва Толстого, а тело осталось моим собственным. При чем же здесь отпечатки!
– Я понимаю, – уныло согласился Володька и вдруг с надеждой спросил Леву: – А ты мне по-прежнему друг?
– Конечно. Можешь не сомневаться, – Лева решил проявить великодушие.
– Значит, я могу считать себя другом Льва Толстого?! – обрадованно воскликнул Володька.
Проснувшись на следующее утро, Лева прежде всего проверил, не покинула ли его душа Льва Толстого, и для этого еще раз вслух повторил биографию и назвал основные даты, связанные с его жизнью и творчеством. И биографию, и даты он помнил назубок, – дочь Машенька, следившая за ним по учебнику (они как раз проходили в классе Толстого), похвалила отца и поставила ему пятерку. После этого Лева бодро встал, сложил и накрыл пледом диван-кровать, выкурил на балконе сигарету, для разминки побегал на месте и, закрывшись в ванной, под шум воды снова вспомнил своего двойника, но уже не того, который смотрел на него в пыльное зеркало, а того, который прятался в нем самом, пробуждая странные и тревожные чувства. «Кто же я теперь?» – в растерянности подумал Лева, как бы пытаясь соединить вместе обе свои половинки.
После завтрака Лева отправился на работу, и, едва лишь он захлопнул за собой дверцу такси, его двойник словно бы уселся с ним рядом и, сложив руки на набалдашнике палки (эти старческие руки в морщинах Лева видел особенно ясно), назвал адрес букинистического магазина. Лева мог бы поклясться, что он в эту минуту не произнес ни слова, но чей-то голос, похожий на его собственный, как бы сам собою возник в воздухе, родился из неведомого источника, донесся из потусторонних миров. Лева откинулся на сиденье и, когда машина тронулась, вместо шума мотора услышал цоканье лошадиных копыт по брусчатой мостовой и скрип несмазанных колес. Со страхом оглядевшись, он обнаружил, что едет на извозчике по старой Москве, мимо двухэтажных особняков, трактиров и городовых, а на улице весна, распутица, девятнадцатый век.
Лева решил, что с ним произошло окончательное превращение и он отныне – и душой, и обликом – Лев Толстой, но в это время наваждение исчезло, и Лева оказался в кабине такси, остановившегося напротив букинистического магазина. «Фу-ты, напасть какая!» – он вытер со лба испарину и, расплатившись с шофером, вышел на улицу. Никаких трактиров, никаких городовых. Обыкновенная улица с многоэтажными домами, кафе-стекляшкой, будкой милиционера и букинистическим, у дверей которого уже собиралась толпа. Протиснувшись сквозь толпу, Лева постучал, чтобы ему открыли. До начала работы оставалось минут десять, и продавщицы раскладывали на прилавках купленные вчера книги, Лева поздоровался, повесил на гвоздь полушубок и разыскал в отделе исторической литературы Сонечку Берс, свою близкую подругу, женщину лет сорока с косою до самых пят, невероятно толстую и умную, курившую крепкие мужские папиросы и носившую черные свитера и юбки, вечно обсыпанные пеплом.
Сонечка окончила истфак МГУ, защитила диссертацию, но из-за фанатичной любви к книгам работала в букинистическом магазине, благодаря чему ей удалось собрать огромную библиотеку, занимавшую половину ее комнатушки, в которой она обитала одна, кормила обрезками колбасы двух кошек и все свободное время дымила папиросой и рылась в своих книжных сокровищах. С девушками из отдела она почти не разговаривала, считая их глупенькими, вздорными и пустыми, и общалась лишь с покупателями-мужчинами, не жалевшими денег на редкую книгу, и Левой Толстиковым, который внушал ей уважение своими уникальными познаниями в области книжного антиквариата.
– Что с тобой сегодня? Выпил, что ли, с утра? – спросила Сонечка, заметив, что у Левы дрожат руки, он нетвердо стоит на ногах и всем своим видом – расстегнутый ворот рубашки, выпавший из кармана и болтающийся на цепочке блокнотик – напоминает пьяного. – Смотри, сейчас с этим делом строго.
– Не пил я. Ни капли, – Лева дрожащей рукой поймал болтающийся блокнотик. – Меня преследуют.
– ОБХСС?
Лицо Сонечки готово было изобразить высшую степень сочувствия, если бы ее предположение подтвердилось.
– Хуже. Двойник из прошлой жизни.
И Лева подробно рассказал свою историю, упомянув о приключениях в Ясной Поляне, где он предстал перед всеми знатоком Толстого, и поведав о недавнем происшествии в такси, после которого у него на спине осталась струйка холодного пота. Сонечка выслушала его с бесстрастием опытного врача, ведущего наблюдение не столько за больными, сколько за самой болезнью, и поставила диагноз:
– Типичный случай метампсихоза, переселения души. Поздравляю. Не часто случается, чтобы души гениев переселялись в книжных спекулянтов. Я не хочу тебя обидеть, но, видишь ли… – Сонечка спрятала подбородок в ворот черного свитера, отчего ее низкий прокуренный голос зазвучал еще приглушеннее: – Для нормального протекания явления метампсихоза необходимо изначальное родство двух душ, а в тебе я не замечала ничего толстовского. Материальное благополучие тебя не тяготит, за человечество ты не страдаешь, смысла жизни не ищешь… – Сонечка задумалась, и ее подбородок совсем утонул в вороте свитера. – Скажи, пожалуйста, последнее время тебе часто попадала в руки «Война и мир»?
– Да, – ответил Лева, – для одного профессора МГУ, который изучает Толстого, я собрал все старые издания «Войны и мира». Это было довольно трудно, и за каждой книжкой пришлось побегать.
– В этом вся разгадка! – торжествующе заключила Сонечка, освобождая лицо от черной полумаски. – Душа Льва Толстого проникла в тебя через книги, то есть не прямым путем. Это наименее изученная разновидность метампсихоза, поэтому будь осторожнее. Возможны всякие неожиданности. Никто не знает, как поведет себя душа Толстого в этом случае.
И она нажала кнопку звонка, оповещающего покупателей об открытии магазина…
В тот день Лева, как обычно, торговал на вокзале. Разложив на лотке книги и включив висевший на шее транзистор, он задумался над словами Сонечки, еще раз вспомнил: «…Не часто случается… душа Толстого… в книжных спекулянтов…» – и внезапно почувствовал странный стыд, как будто во сне ему снилось, что он идет голым по улице и не может укрыться от посторонних глаз. Этот стыд словно бы принадлежал не Леве, а другому человеку, проникшему в него и оттуда – изнутри – прожигающему его насквозь раскаленным железным прутом. Лева беспокойно заерзал, затоптался на месте и вдруг увидел собственную жизнь глазами Льва Толстого.
VI
Итак, я обнаружил в себе редкое свойство и точно так же, как в древности находили воду, научился угадывать – распознавать с помощью ивового прутика, кем был человек до своего рождения. Это позволило мне сделать еще одно важное открытие, заслуживающее самой широкой огласки. А именно: если бы человек проживал на свете лишь одну-единственную жизнь, он бы до седых волос оставался невинным и непорочным, как ангел с белыми крыльями, и лишь грехи прежних жизней заставляют его лгать и лукавить. Человек порою и сам не ведает, зачем он произносит неправду, и лишь мой ивовый прутик безошибочно показывает на ложь. Благодаря моему прутику я понимаю не только слова, но и самые потаенные мысли знакомых и незнакомых мне людей, и уж мне-то хорошо известна их привычка думать совсем не то, что они говорят и пытаются изобразить на лице. «Ах, как я рада, что вас встретила!» – восклицает молодая женщина, обнимая в метро подругу, и только я один вижу, что на самом деле она просто не успела перейти на другую сторону платформы, чтобы избежать этой встречи. «Ах, как я хотел вам помочь, но, к сожалению…» – сочувственно произносит мужчина, утешая своего коллегу, получившего выговор от начальства, и только я догадываюсь, что он сам носил этот выговор на подпись. «Благодарю, я всегда считал вас самым близким и надежным другом», – отвечает коллега, готовый ударить своего надежного друга папкой скоросшивателя или надеть ему на голову корзину для ненужных бумаг.
И это тоже вижу лишь я один. Способность видеть – мое несчастье, потому что теперь я боюсь поссориться с близкими, потерять друзей и испортить отношения со знакомыми. Я для всех становлюсь неудобен, как пыльное зеркало, вставленное в дверцу старого шкафа, которая открывается в самый неподходящий момент и вынуждает застигнутых врасплох людей любоваться собственным отражением. Старую дверцу возвращают на место, закладывают бумажкой, чтобы она больше не открывалась, или даже забивают маленьким гвоздиком, но через минуту снова слышится ее невыносимый скрип, вызывающий у людей досадливую гримасу. Такую же гримасу вызываю у всех и я. Словно нарочно, я появляюсь в комнате именно тогда, когда лучше было бы постоять в коридоре, поэтому при моем появлении возникает тягостная и неловкая пауза. Даже лучшие друзья не прощают мне того, что я обладаю несчастным свойством замечать их слабости, но я ничем не могу их утешить: при любом притворстве и фальши во мне будто бы вздрагивает чуткий ивовый прутик. Неудивительно, что многих друзей я уже потерял, но, что самое страшное, я начинаю терять и самого себя, а вместо этого в меня вселяется совсем другой – чужой и непривычный для меня человек, готовый высечь меня прутом, когда я лгу или притворяюсь.
Лева Толстиков привык замечать в жизни лишь одну ее сторону – ту, которая была к нему всего ближе. Когда он еще не умел ходить и только лежал в кроватке, криками и плачем подзывая мать, ему подарили резиновый мячик с картинкой, и Лева целыми днями держал его в руках, поворачивая к себе именно той стороной, на которой был отштампован длинноухий пушистый заяц. Этот заяц смешно таращил глаза, топорщил усы и словно бы поводил носом в ожидании вкусной подачки. Маленький Лева при этом замирал от восторга и ни за что не хотел расстаться с зайцем, когда его укладывали спать или уносили гулять. Точно так же и во взрослой жизни он никогда не заглядывал туда, где не было нарисовано для него спасительной картинки, и продолжал крепко держать свой мячик, не позволяя ему вертеться в разные стороны. Благодаря этому Лева оставался вполне доволен собственной жизнью, считая ее удачной, счастливой и даже честной, потому что именно такой она выглядела на повернутой к нему стороне мяча. И вот теперь его мячик словно бы выпал из рук и покатился, запрыгал по полу…
Прежде всего Лева открыл, что его (оказывается!) не любит собственная жена. До сих пор вопрос о том, любит или не любит, его особенно не беспокоил, и Леву вполне удовлетворяло, что жена у него попросту была и ее скромное бытие воплощалось в выстиранных рубашках, поджаренных домашних котлетах и засвеченных фотопленках, висящих на веревках, словно липучки для мух (жена тщетно пыталась научиться фотографировать). Все остальное Лева считал принадлежностью другой – досемейной – жизни, когда они назначали друг другу свидания, встречались возле старенькой пожарной каланчи, едва достававшей до четвертого этажа окружавших ее блочных домов, и Лева дарил будущей жене цветы, купленные у горбатой старухи, которая пряталась от милиции в дамском туалете. Тогда-то – с цветами в руках – и можно было говорить о любви, о нежных чувствах, но какой смысл повторять все это за домашними котлетами, за телевизором, за кухонной плитой! Поэтому Лева и сам не повторял, и от жены не ждал повторений, уверенный в том, что ее любовь никуда не денется, не исчезнет, не испарится. Но любовь (оказывается!) и исчезала и испарялась, и, когда однажды Лева все-таки задал себе этот вопрос, ответить на него было нечего.
– Люба, – позвал он ночью, аверхунатягивая на себя душное ватное одеяло, засунутое в мешок пододеяльника с завязочками н. – Ты уже спишь?
– Сплю, сплю. Не мешай, – ответила жена с другой кровати, натягивая на себя такое же одеяло в таком же пододеяльнике.
– Люба, – позвал он снова и зажег настольную лампу, осветившую половину комнаты, – я больше не могу.
– Ты что, с ума сошел? – жена приподняла голову над примятой подушкой. – Мне завтра вставать в семь утра.
– Я не могу мириться с нашей жизнью, – Лева опустошенно вздохнул, словно вырывая из себя это признание вместе со струей горячего воздуха.
– Что еще! С какой жизнью! – жена страдальчески сощурилась на свет настольной лампы.
– Нашей с тобой. Совместной.
– Ах да, я забыла! Ты же теперь Лев Толстой! – жена раздраженно пыталась расправить в мешке скомканное одеяло.
– Не смейся, Люба. – Он лежал неподвижно и смотрел в потолок.
– Что же ты такого увидел в нашей жизни, с чем ты не можешь мириться?
– Ты меня не любишь, – почти неслышно сказал Лева, хотя жена, наоборот, все заметнее повышала голос. – А в жизни главное – любовь и добро.
– Да как же мне тебя еще любить, чтобы ты был доволен?! – Она включила и направила на него лампу, стоявшую рядом с ее кроватью.
– Искренне, – ответил Лева и, невольно сощурившись от резкого света, добавил: – И по-настоящему. А ты меня любишь из-за того, что просто так сложилось.
– Вот оно что! А ты меня в таком случае?!
– Наверное, и я из-за этого, – ответил Лева и отвернулся к стенке.
Повторяя на следующее утро биографию Толстого (Машенька, как обычно, проверяла его по учебнику), Лева внезапно вспомнил о матери. Конечно, он вспоминал о ней и раньше, когда посылал по почте деньги, звонил и даже навещал ее в школе для глухонемых, где она работала нянечкой, убирала классы и коридоры, мыла туалеты и поливала цветы в горшках, но сейчас вспомнил по-иному, как будто к этому воспоминанию примешивалось что-то еще, вселяющее тревогу и беспокойство. «Уж не заболела ли?» – подумал он, стараясь объяснить это беспокойство заботой о здоровье матери, хотя на самом-то деле болело в нем, в Леве. «Посылаю деньги, звоню, навещаю», – пробовал убеждать он себя, вспоминая и другие примеры такой же заботы. Прошлым летом отдыхать с собой брали, ремонт у нее в комнате сделали, телевизор новый купили. Но чем больше было этих примеров, тем сильнее и беспощаднее жгла его боль, и Лева не находил себе места, пересаживаясь из кресла в кресло, путаясь в датах и названиях произведений Толстого и заставляя разочарованно хмуриться Машеньку, водившую пальцем по строчкам учебника.
Когда Лева был ровесником дочери и они с матерью жили в полуподвальной комнатушке, выходившей зарешеченными окнами в Докучаев переулок, он однажды обещал себе, что через много лет сделает для матери все. Он дал себе эту клятву, глядя, как мать выливает из оцинкованной ванны мыльную воду, в которой только что купала сына, – ванна была очень тяжелой, и мать с трудом донесла ее до раковины, поставила одним концом на край и стала медленно поднимать, стараясь не набрызгать на пол. Лева в это время сидел, закутанный в полотенце, и ждал, когда мать его еще раз насухо вытрет и оденет, но вода из ванны все-таки выплеснулась, и мать нагнулась, чтобы тряпкой вытереть пол. Лева увидел перед собой ее худую спину с выступающими лопатками, с завязанным бантиком пояском клеенчатого фартука, и ему вдруг стало до слез жалко мать, и он – поклялся. Поклялся, что сделает все, даже не понимая, из чего оно состоит. Леве казалось, что он поймет это в будущем, и вот теперь он звонил, навещал, посылал деньги, но это было не главное, главное же заключалось в чем-то другом, неведомом и непонятном. «В чем же?! В чем же?!» – спросил он снова, обращаясь то ли к самому себе, то ли к дочери, то ли к учебнику, который она держала в руках, и вдруг почувствовал странный толчок, поднявший его с места.
– Мама, это я. Здравствуй, – сказал он, примчавшись на такси в школу, поднявшись бегом на второй этаж и разыскав мать в пустом классе, где она мыла полы между партами и выгребала в корзину мусор.
– Лева?! Ты же не должен был в среду! Что-нибудь случилось?! – мать чуть было не выронила швабру, на конец которой была намотана мокрая тряпка.
– Ничего. Я просто так, – Лева смутился оттого, что приходилось давать эти объяснения. – Все живы. Здоровы. Что ты, ей-богу!
– Правда? – она разогнула спину, но из суеверия снова чуть-чуть пригнулась.
– Правда, правда. Говорю же тебе!
Мать наконец поверила, и они оба растерялись, не зная, как вести себя дальше, что делать, о чем говорить.
– А я вот задержалась сегодня. Стала коридор мыть, да сода вышла. Пришлось к завхозу идти, а потом – на склад. Я всегда с содой мою, – мать виновато толкнула животом швабру, словно извиняясь за то, что ей нужно закончить работу.
– Давай помогу, – Лева протянул руку, чтобы взять швабру.
– Испачкаешься. Я сама, – мать стала поспешно домывать пол.
– Соскучился, пока тебя не видел. Как ты? – Лева остановил ее руку.
– Я?! – она не понимала до конца, по кому он соскучился, и боялась этим обидеть сына. – У меня все в порядке. Денег хватает, спасибо. Телевизор работает, техника ни разу не вызывала.
– А у меня плохо, – сказал Лева и улыбнулся, чтобы успокоить мать. – Но ты не волнуйся. Еще не поздно все исправить.
И, переступив через мокрую дорожку, оставленную на полу шваброй, он выбежал из класса.
V
В этой жизни я прожил тридцать четыре года, и, когда я теперь вспоминаю собственную жизнь, она мне кажется до смешного мелкой и ничтожной. Меня удивляет, что все это время я отдал заботе о таком ничего не значащем предмете, как я сам, в то же время важные и значительные предметы жизни оставляли меня совершенно равнодушным. Я рассуждал так: раз я живу на свете, то главная цель моей жизни – тоже я, а все остальное – лишь средство для ее достижения. Казалось бы, какое простое и разумное правило! Как легко должно быть тому, кто умеет ему следовать! Вот и я попробовал научиться. Попробовал и ужаснулся тому, что результат-то вышел совсем обратный. Не легко, а трудно. Мучительно трудно следовать этому правилу, потому что оно требует от человека неестественных усилий. Я на собственном опыте убедился, что человек, для которого главная цель он сам, – сумасшедший, и вот это-то сумасшествие овладевало мною именно тогда, когда я более всего старался походить на нормальных людей.
Стоило мне проснуться, и я в первую очередь спрашивал себя, чего же я сегодня хочу: сразу встать или еще немного поваляться в постели, выпить крепкого чаю или заварить себе кофе, поехать к приятелю или остаться дома. Мне было необыкновенно трудно решить, поехать или остаться, остаться или поехать, потому что, решая, я старался не ошибиться в своем желании и удовлетворить его как можно полнее. Не дай бог сделать то, чего мне не хочется или хочется не так, как хотелось бы хотеть, думал я, и эта боязнь превращалась для меня в навязчивую манию, от которой мне удавалось избавиться благодаря отчаянной попытке хотя бы раз сделать то, о чем меня просят другие. «Сбегать в магазин? Пожалуйста…», «Получить из починки обувь? Сию минуту…» – неожиданно легко соглашался я с женой и, сбегая с кошелкой по лестнице, чувствовал себя помолодевшим на десять лет. Я покупал в магазине батон хлеба, сетку яблок и пачку макаронов, брал из починки детские туфельки и возвращался домой, все еще находясь во власти моего нового чувства, но стоило мне услышать от жены: «Ах, ты знаешь, я забыла про сахар! Не мог бы ты сбегать еще разок?!» – как новое чувство сменялось старым, я демонстративно вешал на гвоздь кошелку и с раздражением отвечал жене: «Ничего, сегодня выпьем без сахара».
Так продолжалось очень долго: я жил, как все нормальные люди, хотя на самом деле был самым настоящим сумасшедшим. И только теперь я выздоровел, то есть стал думать и поступать так, как нормальные люди никогда не поступают. Это избавило меня от сумасшедшей заботы о самом себе, и я впервые увидел – распознал под слоем высохшего песчаника – не только прошлую, но и нынешнюю жизнь других людей. Оказалось, что большинство из них живут той же сумасшедшей жизнью, какой и я жил до недавнего времени. Но если я понял мою ошибку, то они – не понимают, и поэтому моим долгом было обо всем им сказать. И вот я стал говорить, говорить, говорить… Я говорил им, что они разучились быть искренними, любить друг друга, честно работать… говорил, что в погоне за достатком они теряют чувство спокойной совести… говорил, что у них нет мира в душе и лада в семье… словом, говорил то, о чем обычно говорят люди в состоянии нормального сумасшествия.
«Значит, перевоплотился. Даже внешне!» – воскликнул Лева, ощущая в душе неведомую раньше силу. Когда он, опираясь о палку, вышел из такси, его окружили прохожие, провожавшие Леву удивленными, растерянными, вопросительными взглядами. Некоторые пытались до него дотронуться, коснуться края одежды, другие бежали за ним, крича и размахивая руками. Движение на улице остановилось. Люди высовывались из окон троллейбусов, милиционеры свистели, тщетно пытаясь навести порядок. «Явление Толстикова народу», – подумал Лева, сворачивая в подъезд, где жил Володька. В подъезде он вызвал лифт и, пока кабина спускалась, несколько раз оглянулся на дверь. Его не преследовали. Толпа прохожих проплывала мимо. «Странно, – сказал он сам себе, – а может, ничего и не было?» Выйдя из кабины, нажал пуговку звонка. Зазвенел колокольчик. Еще нажал. Звякнула дверная цепочка. «Интересно, узнают или нет?»
– А!! – вскрикнула жена Володьки, едва успевая подхватить поднос, на котором стояли кофейник, молочник и сахарница. – Вы… вы к нам?
– Я ненадолго, – Лева решительно переступил через порог. – Всего на минуту. Можно?
– Разумеется, мы будем рады, – она жестом попросила его подождать и приоткрыла дверь в кладовку. – Володенька, прошу тебя, скорее! К нам, кажется, Лев Толстой!
Когда из кладовки высунулась взлохмаченная голова Володьки, Лева стал говорить. Жена отнимает у мужа все деньги, чтобы покупать мебель, серебряные подносы и кофейные сервизы, а муж вместо настоящего дела занимается халтурой, штампует переплеты с золотым тиснением, продает их барыгам и спекулянтам. А ведь по профессии он инженер-программист, мог бы управлять сложнейшими машинами, разрабатывать многоступенчатые математические программы. И жена могла бы, у нее диплом педагога, ей бы детей воспитывать, и чужих и своих, – нарожать целый выводок, чтобы в доме были крики, визг, беготня… После разговора с Володькой и его женой Лева отправился в книжный магазин и, прорвавшись к директору, стал доказывать, что в магазине не налажена система торговли, что лучшие книги продавцы откладывают для перекупщиков и постоянных клиентов, которые платят им по двойной цене. Дирекция же делает вид, что ничего не замечает, и тем самым потворствует спекулянтам. Он, Лева, отныне не намерен с этим мириться. Он протестует, и если дирекция его не поддержит, дойдет до начальника книготорга, до самого министра!
Оставив директора магазина в полнейшей растерянности, Лева двинулся дальше – по друзьям и знакомым – и всюду протестовал, протестовал, протестовал. У Сонечки Берс он распугал всех кошек, которые выгнули спины и зашипели на него с книжных полок, но Леву это не остановило. Он вдруг ясно почувствовал, что словно бы знает Сонечку много лет, что она ему так же близка, как мать или жена, и надо только не побояться сказать ей об этом. И Лева не побоялся. Вместо своей маленькой души он ощущал в себе великую душу Льва Толстого, и, хотя Сонечка отмахивалась от его слов, в ужасе затыкала уши, кричала, что он смешон и нелеп, Лева впервые был счастлив.
В конце концов Сонечка не выдержала, позвонила ему домой и вызвала жену. Жена сразу приехала, озабоченная, встревоженная, уставшая от переживаний.
– Когда это прекратится! Когда ты перестанешь меня мучить! Неужели тебе непонятно, что никакой ты не Лев Толстой! – сказала она в такси, отворачиваясь к боковому окошечку и прикладывая к глазам скомканный платочек.
– Я был им в прошлой жизни, – Лева отвернулся к противоположному окошечку, чтобы не видеть женских слез. – У меня есть доказательства.
– Какие доказательства! Не смеши! Просто Машенька готовила вечерами доклад по Толстому, а ты в это время спал на диване. Вот тебе во сне и запомнилось… Биография, отрывки из писем, расположение вещей в доме. А ты решил, что в тебя переселилась душа Льва Толстого! Людей на ноги поднял, меня во всех грехах обвинил! – жена повернулась к Леве с примирительной улыбкой и стала ждать, когда и он к ней повернется.
– Что ты сказала? Готовила доклад? – Лева не поворачивался.
– Ну конечно. Она сама мне сегодня призналась, – жена по-прежнему ждала.
– Я тебе не верю. Это неправда, – Лева вплотную придвинулся к окошку.
– Сейчас мы приедем, и ты сам у нее спросишь.
– Почему же тогда Володька с женой приняли меня за Толстого?
– Я их предупредила по телефону…
– Нет, я прошу тебя! Нет! – с усилием выговорил Лева.
– О чем ты просишь? – она от растерянности выронила платочек.
Лева молчал.
– О чем ты просишь?! О чем?! – допытывалась жена, не решаясь поднять платочек…
Проснувшись на следующее утро, Лева приподнялся на локте, обвел взглядом комнату, словно припоминая подробности вчерашнего дня, и снова лег на спину с безнадежным сознанием того, что вчера он, словно пьяный, буянил и позволял себе самые нелепые выходки, но зато сегодня проснулся трезвый как стеклышко. Поэтому все вчерашнее кажется ему смешным и несуразным, и он может лишь скептически улыбнуться, вспоминая, как выдавал себя за Льва Толстого и доказывал жене, что в прошлой жизни написал «Войну и мир». Какая там прошлая жизнь! Забрать у Володьки Ренана, толкнуть несколько комплектов Фолкнера, раздобыть для постоянного клиента Дюма! Лева стал перебирать в памяти другие неотложные дела, потянулся за блокнотиком, лежавшим на тумбочке, и вдруг от неожиданности вздрогнул, увидев на одеяле свою руку. Рука была словно чужая, принадлежащая не ему – сухая, сморщенная, со старческими прожилками. Слегка оправившись от испуга, он приблизил руку к глазам и пошевелил пальцами.
– Люба, – позвал он тихо.
Никто не отозвался. Тогда он спрятал руку под одеяло, откинулся на спину и с облегчением подумал о том, что жены нет дома.
АЛЛЕГОРИЯ ВЕСНЫ
(Из цикла «Странные истории»)
Рассказ
Петухов был сам виноват: не оделся как следует, а мороз выдался декабрьский, нешуточный, минус двадцать, и он в своем тоненьком демисезонном пальто, картузике с мушкой и узконосых полуботинках совершенно замерз. Семейная прогулка, к которой готовились всю неделю, разумеется, сорвалась, и эта неудача была приплюсована к другим случаям фатального невезения, преследовавшего Петуховых последнее время. Начать с того, что в новом кооперативном доме, куда они переехали недавно, им досталась квартира с номером 1313 – самая последняя на самом последнем этаже. Наверное, у строителей, проводивших отделочные работы, и у комиссии, принимавшей дом, до нее просто не дошли руки (или, точнее, ноги), поэтому обои отставали, паркет коробился, потолки текли и батареи почти не грели. Петуховы мерзли, спали под двумя одеялами и меняли тазы под трещинами потолка. Целый месяц они приводили квартиру в божеский вид, и все шишки сыпались не на строителей и приемную комиссию, а на бедного главу семейства.
Именно он, Петухов, вытянул на жеребьевке конверт с роковым номером, хотя жена, вместе с ним подошедшая к столику, показывала на соседний конверт, в котором (как выяснилось впоследствии) лежал седьмой этаж с видом на Москву-реку и село Коломенское, памятник древнего зодчества. Из петуховских же окон были видны лишь голый пустырь и свалка, и, чтобы полюбоваться древним зодчеством, им приходилось несколько остановок трястись в автобусе. Жена не могла простить этого Петухову и с некоторых пор стала считать его виноватым во всех семейных несчастьях, называть неудачником, покрикивать и жаловаться на него подругам, а дочери шептались о том, что мама папу больше не любит. Вот и сейчас жена Петухова, имевшая обыкновение в минуты особого недовольства мужем выражаться в ироничном сказочном духе, сказала:
– Что же ты, свет мой, оделся не по сезону! Смотри, посинел весь! Возвращайся-ка, добрый молодец, домой, а то отпаивай тебя потом чаем с малиной! Возвращайся, возвращайся! Заодно и картошку к обеду почистишь!
Тогда-то и выяснилась первая странная подробность этого воскресного дня: Петухов прекрасно помнил, что перед выходом он выглянул в окно и на термометре было плюс семь. Поэтому он и достал с вешалки демисезонное пальто, удивляясь тому, как причудливо меняется погода и какие ошибки допускают синоптики. Он даже собрался предупредить жену, чтобы она не слишком кутала девочек, но почему-то (вторая странная подробность!) об этом забыл, сам завязал девочкам шерстяные шарфы, а жене подал шубу, очень тяжелую и теплую, сшитую из обрезков козьего меха. Подал и не проронил ни слова – как будто так надо. Жена же не обратила никакого внимания на его пальто, словно он был поджарым студентиком, привыкшим по морозу бегать в деми, закаленным моржом, каждое утро купавшимся в проруби, или индийским йогом, способным энергией собственного тела растопить гималайский лед.
Когда они вышли из дома, Петухов долгое время не замечал, что мерзнет, и радовался вместе со всеми слепящему зимнему солнцу, дымившемуся в ветках заиндевевших деревьев, крестикам вороньих следов на снегу бульвара, матовой белизне льда на Москве-реке, но, едва они приблизились к Коломенскому (девочки просили показать им знаменитые восьмисотлетние дубы), Петухов почувствовал озноб, стал ежиться от холода и тереть уши. Тогда и жена, посмотрев на него, ужаснулась: мочки ушей у Петухова были совершенно белыми, щеки посинели и лишь на кончике носа осталось крошечное красное пятнышко. Семейству пришлось разделиться: женщины продолжили свой маршрут, а Петухов понуро повернул назад, продолжая тереть уши и стараясь уразуметь, как же приключился с ним этот необъяснимый казус. Наверное, термометр просто сломался или он по рассеянности перепутал деления. Ведь не могло же произойти такого, чтобы у него на балконе была весна, а вокруг стояла самая настоящая декабрьская зима! Значит, сломался термометр. Или он перепутал деления. Сломался или перепутал – одно из двух.
Между тем странности продолжались, и чем ближе к дому оказывался Петухов, тем теплее ему становилось. Он даже подумал, а не догнать ли жену с дочерьми, и оглянулся назад в надежде издали их увидеть, но в лицо ему дохнуло такой свирепой стужей, что он тотчас же отказался от этой мысли. Видно, неведомый источник тепла, согревавший Петухова, находился именно дома, хотя остальные прохожие, которых он обгонял, прятали в воротники носы и прикрывали лица перчатками. В подъезде Петухову стало настолько жарко, что он размотал шарф и расстегнул пальто. «Зима это или не зима?! – спросил он сам себя, но, заметив под лестницей хоккейные ворота, спрятанные сюда мальчишками на то время, пока из-за сильных морозов они не гоняли шайбу, сам себе ответил: – Зима!» Да, именно, самая настоящая, декабрьская! На ворсе ковра, который сосед поднимал в лифте, сверкали намерзшие льдинки, и почтальонша, разносившая телеграммы, согревалась чаем из термоса. Почему же тогда из двери Петухова тянуло весенним жаром и сквозь дерматиновую обивку проникали странные звуки, напоминавшие журчанье ручьев у обочины тротуара, стук капель по жестяному карнизу и соловьиный свист?!