Текст книги "Ангел Варенька"
Автор книги: Леонид Бежин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 28 страниц)
Сомнений в том, что она совершит этот шаг, Елена Юрьевна никогда не испытывала, и, хотя временами ею овладевали и боль, и обида, и страх, и тоска, жилось ей всегда спокойно. Спокойно и скучно. Даже встречая нового для нее человека, она сразу говорила себе, кто он, и, как правило, не ошибалась. То же самое произошло и по отношению ко Льву Александровичу. С первых же минут знакомства он показался Елене Юрьевне как бы воплощением всего того, что было ей наиболее чуждо в людях, что всегда отталкивало ее, и она ни на минуту не допускала возможности даже дружеского сближения с ним. И тем более странной и неожиданной становилась для нее все возраставшая тяга к этому человеку, бороться с которой она была не в силах. Елена Юрьевна не понимала, что с ней, и впервые не могла ничего себе объяснить. Почему этот человек, совершенно чуждый поставленной ею возвышенной цели, вызывает в ней такое волнение и беспокойство, заставляет постоянно думать о нем, владеет ее чувствами?!
Может быть, все дело в том, что он отец Жени? Елене Юрьевне хотелось верить в это объяснение, но она все яснее осознавала, что она попросту любит Льва Александровича, и эта любовь для нее, пятидесятилетней женщины, – первая в жизни. Она не знала, что ей делать с этой любовью и как ей теперь себя вести. Она боялась, что всякое проявление этой любви будет неловким, смешным и неуклюжим, и поэтому старательно прятала ее, утаивала, не позволяла ей себя обнаружить, и, хранимая в глубине души, эта любовь изнутри согревала ее. Елена Юрьевна впервые была счастлива, ее жизнь словно преобразилась, и она суеверно берегла это счастье. Встречая в музее Женю, она ничего не спрашивала ее об отце, не передавала ему самых обычных приветов и переводила разговор на другое, когда Женя сама рассказывала о Льве Александровиче. Но затем ее охватил страх, что этим-то она еще больше себя выдает, и, стремясь исправить ошибку, она неожиданно позвонила Серовым.
– Здравствуйте… Можно попросить Льва Александровича? – сказала она, не узнавая собственного голоса, настолько странным и нереальным казалось все, что с ней происходило.
– Льва Александровича? А его нет… Простите, а кто его спрашивает?
– Это говорят из музея… – Елена Юрьевна запнулась на полуслове.
– Ах, из музея! Это, наверное, Елена Юрьевна!
– Да, да, как вы догадались?
– Лев Александрович мне много о вас рассказывал. И он, и моя дочь Женя…
– Вы, наверное, Антонина Петровна? Вот мы и познакомились.
– Я очень рада…
– Поверьте, что и я тоже…
После этих взаимных уверений, таких искренних и таких горячих, им на некоторое время стало нечего сказать друг другу.
– А Лев Александрович… он?.. – Елена Юрьевна поспешила нарушить паузу, но еще не успела придумать, о чем спросить: – Уже выписался из госпиталя?
– Да, да, все в порядке. Уехал на несколько дней в Ленинград, – опередила ее новый вопрос Антонина Петровна.
– Ах, в Ленинград! А я хотела просто поговорить с ним, – сказала Елена Юрьевна, постепенно узнавая свой обычный голос.
XXIII
Конец апреля был пасмурный – не такой, как в прошлом году. За несколько дней, проведенных Львом Александровичем в Ленинграде, вода в Неве потемнела, и серый гранит сливался с хмурым небом, домами и мокрыми крышами. На улицах было неуютно, накрапывал дождь, но Лев Александрович все же отправился на Невский, побывал в Русском музее, а затем зашел в Эрмитаж. С первых минут почувствовал растерянность, как бы насмешливо оценивая себя со стороны: вот, мол, новичок-ротозей из Елабуги, подавай ему Рембрандта, – но в душе было волнение. Странное волнение было в душе. Постоял у картин. У каких-то старинных кресел. И вдруг заспешил, заспешил – в библиотеку. Толкнул высокую дверь, оказался в читальном зале, и сразу же вспомнилось все: весенний день, переложенные папиросной бумагой страницы старинной книги, Елена Юрьевна, красные «Жигули», гостиница… Он посидел за длинным библиотечным столом, за которым сидела она, погладил ладонями шершавое зеленое сукно, рассеянно подергал шнурочек настольной лампы, а затем взял с полки тяжелый том энциклопедии, торопливо отыскал нужную страницу и прочел: «Константин Андреевич Серов, русский композитор, философ, общественный деятель. В начале творческого пути примыкал к течению символистов. В 1917 году принял революцию. В своем творчестве стремился выразить мысль о безграничных духовных возможностях человека. Скончался в России».
ВОДОПАД
Рассказ
Но в мире нет людей бесслезней,
Надменнее и проще нас. Анна Ахматова
Знаете ли вы старые деревянные дома в Сокольниках? Их осталось уже очень немного, маленьких, двухэтажных, с печными трубами, и кажется, что вскоре они исчезнут совсем, настолько странными и нездешними выглядят они среди новых каменных домов, настолько призрачной – затухающей, словно свеча под залепленным снегом стеклом фонаря, – жизнью они живут. Дома-фонарики, дома-коробочки… Да и живут ли они? Может быть, мы лишь в воображении наделяем их жизнью, как бы поднося к фитилю зажженный жгутик бумаги и заслоняя ладонью мигающее пламя? Недаром иной прохожий, показывая своей спутнице на деревянный дом, произносит таинственным шепотом: «А ты представляешь?..» И конечно же тотчас возникает история, которая могла произойти в этом доме, – непременно страшная, с привидениями, встающими из гроба покойниками и замурованными в стену кладами. Слушательница этой истории с невольным ужасом поглядывает в сторону деревянного дома, стараясь покрепче прижаться к своему спутнику, а он разыгрывает шутливую беспечность человека, умеющего не поддаваться тем чувствам, которые вызывает у других его рассказ, но и ему не удается скрыть легкую дрожь в голосе, и он торопится поскорее пройти мимо заколоченных фанерой окон, мертвых дверей и заросших лебедой ступеней крыльца.
Да, да, старые дома в Сокольниках удивительно подходят для таких историй, и нам уже трудно представить, что когда-то в них жили самые обычные люди, топили дровами русскую печь, пили чай на двухэтажной открытой веранде, варили в тазах крыжовенное варенье, отгоняя бумажной трубочкой золотистых ос и снимая ложкой прозрачные пенки. А между тем я еще застал этих людей и мне доводилось бывать у них в гостях, сидеть с ними за столом, накрытым вышитой салфеткой, колоть щипцами грецкие орехи и слушать их рассказы. Особенно запомнились мне рассказы одной старушки, обитавшей под самой крышей, в комнатке, напоминающей по форме утюг: это сравнение приходило на ум летом, когда маленькие косые оконца накалялись от жары и комнатенку-утюг окутывало душное предгрозовое марево. В такие часы мы выносили плетеные стулья на верхний этаж открытой веранды, усаживались в тени, и, глядя на розовые отсветы, пробегавшие над Сокольниками, я жадно спрашивал: «А вы знаете?..», «А вы помните?..», «А вы бывали?..» Конечно же и знала, и помнила, и побывала у черта в пекле, хотя, рассказывая об этом, могла вдруг сбиться на сущие пустяки – на бублики, которые вчера не завезли в палатку, и вообще я всегда замечал в ней причудливое смешение двух черт: старушка словно бы переняла, вобрала в себя весь склад простоватой московской жизни (с бубликами, грузинским чаем в железных коробочках и карамельками в бумажных пакетах) и в то же время сохранила в своем облике нечто, именуемое породой.
Причем это нечто никогда не подчеркивалось, не навязывалось вам насильно, а как бы обнаруживалось само собой – естественно и непроизвольно, в случайном жесте или слове. Сошлюсь на такой пример, отчасти связанный с теми же бубликами. Однажды я взялся проводить старушку в булочную, где по случаю ожидавшегося завоза собралась толпа людей, и поэтому нам пришлось встать в разные очереди. Естественно, мы изредка переглядывались, как бы сетуя на то, что слишком медленно продвигаемся вперед, и обмениваясь ободряющими улыбками. В очереди перед старушкой стоял военный, весь увешанный свертками, с портфелем в руке и большим пакетом под мышкой. Он тоже поглядывал в конец очереди, от нетерпения ставил портфель на пол, перекладывал свертки в свободную руку и с нарочито рассеянным видом барабанил пальцами по стеклу витрины. Надо сказать, что его выправка при этом слегка терялась и нечто именуемое породой словно погружалось в пучину простоватой московской жизни. И вот я слышу звонкий голос старушки: «Подполковник, вы уронили перчатку». Это было сказано так, что военный невольно вздрогнул, застенчиво улыбнулся, поспешно наклонился за перчаткой, едва не выронив свои свертки, и пробормотал спасибо. Когда он выпрямился, к нему снова вернулась его выправка, хотя в выражении лица осталось невысказанное сожаление, что он не тот полковник, к которому обращалась старушка, и что случайное соседство в очереди не сближает, а, может быть, еще более разделяет их…
Я подумал: сколько всего неожиданного способно выразить слово, да что там слово – буква, одна-единственная буковка, произнесенная немного не так, как мы привыкли, с особым оттенком голоса, с едва уловимым акцентом. «И русский Н как N французский…» Да, да, и это было, правда, в обстоятельствах, далеко не онегинских… Должен заметить, что старушка, по ее собственному признанию, научилась говорить по-французски гораздо раньше, чем по-русски, и это иногда угадывалось в ее произнесении русских слов. Вот как она однажды рассказывала мне о не самых благополучных временах своей жизни: «…Сначала слышу шаги на лестнице, затем – стук в дверь. Требуют немедленно открыть. Открываю. Оказывается, за мной пришли из НКВД…» Это произнесенное немного в нос, на французский манер «Н» вызвало во мне странное замешательство, словно я столкнулся с причудливым смешением сна и яви, увидев, как люди танцуют мазурку в арестантской одежде или развешивают гирлянды цветов на колючей проволоке. Но старушка ничуть не смутилась и в ответ на мою сочувственную улыбку беспечно махнула рукой: «Не так страшен черт, как его малюют…» И тут я понял, что прошлое для нее – это жизнь, которую она не променяет ни на какую другую, и мне стало ясно, почему люди с безукоризненным французским произношением даже в самые неблагополучные времена не покидали Россию…
Вот мне и захотелось рассказать не о прошлом, не о сложном и противоречивом периоде (пусть это сделают почтенные историки), а о жизни трех женщин, трех подруг, близких, словно родные сестры. Как уже было упомянуто, одна из них жила в Сокольниках, в старом деревянном доме, а две других частенько навещали ее, принося с собой картонную коробочку с пирожными, аккуратные вырезки из прочитанных газет и программки спектаклей, на которых удалось побывать. Они накрывали вышитой салфеткой стол, выкладывали в вазочку пирожные, распечатывали банку с крыжовенным вареньем и до позднего вечера пили чай, вспоминали былое, болтали о пустяках и даже изредка поглядывали в телевизор с выключенным звуком, не позволяя ему завладеть своим вниманием. Находилось за столом местечко и для меня, и я многое запомнил из тех разговоров, а главное, у меня сохранились письма, странички из дневников, записочки, посланные ими друг другу, и всякие случайные бумажки – использованные билетики, квитанции и счета, которые они любовно вклеивали в особую тетрадь, заботливо ставя внизу дату и подписывая, куда они ездили по этому билету и за что платили по этому счету… Пухлая клеенчатая тетрадь напоминала засохший гербарий жизни, и однажды я попытался его оживить…
I
Вообразим Москву начала двадцатых, переулок с глухими заборами и булыжной мостовой, вообразим комнатушку с буржуйкой, выцветшими обоями и остатками мебели, большая часть которой уже пошла на растопку, вообразим надтреснутое зеркало в овальной раме, чуть наклонившееся на подзеркальник, и вот в оттертой от пыли середине зеркала возникает лицо молодой женщины, одетой и причесанной по моде тех лет, – длинная строгая юбка, белая блузка с перламутровой пуговочкой под самым горлом, высокие ботинки на застежках, гребешок в коротко стриженных волосах, – но сохраняющей в своем облике нечто от прежних времен, уже ушедших, но еще не забытых. Имя женщины – Сашенька, Саша, Александра Андреевна, как называли ее, четырнадцатилетнюю, пожилые друзья отца, некогда собиравшиеся у них дома. Иные приходили только по праздникам, на именины, на Пасху, на Рождество, когда жарко пылали изразцовые печи на двух этажах, по лестницам взбегали горничные со стопками тарелок, с кухни доносились сдобные запахи пирогов, снятых с раскаленного противня, и дворнику Пахому, торжественно сиявшему в прихожей, выносили рубль, граненый стаканчик водки и пригоршню конфет в разноцветных обертках (для жены и детей). Иные из гостей запросто наведывались среди недели, сбрасывали шубу, просили доложить и, не сомневаясь, что их примут, подкрадывались к дверям гостиной, чтобы в шутку спрятаться за ними, когда им навстречу выйдет обрадованная хозяйка.
«Господи, как вы меня напугали!» – говорила хозяйка, давно привыкшая к таким шуткам и поэтому не слишком испуганная неожиданным появлением гостя из-за ее спины, и шутник в знак оправдания целовал ей руку и почтительно кланялся Сашеньке, еще не успевшей снять гимназическое платье, очистить пальцы от мела и выгрузить из ранца учебники. Сашенька вежливо отвечала на поклон и немного краснела, если внимание взрослых задерживалось на ней дольше обычного и она была вынуждена с этим мириться, поддерживая их уверенность в том, что она еще слишком наивна, чтобы замечать подобное внимание. Но она – поди ж ты! – замечала, и ее ресницы особенно чутко вздрагивали, когда говорилось, какой она стала красавицей, вся в маму, глазами, подбородком, овалом лица. Тут уж Сашенька не выдерживала и исподлобья бросала гневный взгляд на мать, готовая проглотить неуклюжие комплименты вместе с их автором. Мать снисходительно улыбалась, смущенная таким гневным укором, и поскорее отпускала ее: «Поучи лучше Шуберта. Завтра у тебя урок музыки». Сашенька опрометью убегала к себе, продолжая сердиться на гостя и в отместку придумывала ему определение на манер тех, которые привыкла давать на уроках гимназии: «Петр Петрович – это худой и высокий господин, желтый, как горчичник», «Дормидонт Пафнутьевич – это человек с большим животом и волосатыми руками, похожий на брадобрея», «Карп Игнатьевич похож на карпа, а Созонт Данилович – на сазана». Иные ее определения бывали настолько меткими, что, услышав их, мать не могла удержаться от смеха, хотя из педагогических соображений сейчас же делала строгое лицо и брала обещание с дочери никогда больше этого не повторять.
– А зачем он на меня смотрит! – негодующе спрашивала Сашенька, усаживаясь за черный беккеровский рояль с резным пюпитром и медными подсвечниками и играя экспромты Шуберта вдвое громче, чем было указано в нотах.
– Смотрит, потому что ты взрослеешь на его глазах. Дормидонт Пафнутьевич – давний друг нашего дома. Он знал тебя еще совсем маленькой. И, пожалуйста, не стучи так по клавишам…
– Хорошо, не буду, – угрюмо соглашалась Сашенька, и мать примирительно обнимала ее за плечи, а сама все же успевала украдкой шепнуть отцу: – …Похожий на брадобрея. Действительно, что-то есть…
Отец пожимал плечами, как бы давая понять, что он не против подобных сравнений, раз они нравятся матери, хотя и не находит в них особого остроумия. Так, детские выдумки… После этого он уводил гостя в свой кабинет, где они скрипели тугой обивкой кресел, шуршали газетами, позванивали серебряными ложечками в маленьких кофейных чашках и дымили душистыми папиросами в янтарных мундштуках, стряхивая пепел в пасть бронзового льва и разговаривая о царе, о Думе, о революции. Сашенька продолжала учить экспромты, изредка прислушиваясь к голосам, долетавшим из приоткрытой двери, и стараясь представить то, о чем говорили взрослые. Царь, по их словам, представлялся ей чем-то царапающим, колючим и острым, как разбитая елочная игрушка, Дума казалась похожей на бородатого купца с морщинистым лбом и расчесанными на пробор волосами, а в революции угадывалось нечто лекарственное, аптечное, отдающее карболкой…
Ах, как давно это было! Когда Сашенька начинает считать годы, промелькнувшие с тех пор, прошлое становится похожим на покрытое пылью зеркало: сколько ни вглядывайся, ничего не увидишь. Дормидонт Пафнутьевич давно умер, и рояль с резным пюпитром продали за бесценок, и отца похоронили на Ваганьковском кладбище, под черным мраморным надгробием, обнесенным железной оградкой, но кабинет его цел и поныне, разделенный фанерной перегородкой, за которой ютятся какие-то люди, плачут дети, чадят примуса и скребутся мыши. Другую половину кабинета, где когда-то стоял дубовый письменный стол с готическими рельефами и обитый кожей диван, занимают Сашенька с матерью и болезненно-молчаливым братом, контуженным на германском фронте и подстриженным наголо во время тифа. Брат целыми днями сидит на койке, обхватив руками худые колени, кутается в офицерскую шинель с отпоротыми погонами, курит солдатские папиросы и смотрит в пустое морозное окно. Мать, сильно постаревшая, высохшая, седая, сама стирает белье, стоит в очереди за керосином и возит на санках дрова, купленные на последние сбережения. Ее единственная надежда – Сашенька, которой удалось получить место и которая днем печатает на огромном черном «Ундервуде», выпрямляя спину и чуть-чуть разводя в стороны локти, словно при игре на рояле, отвечает на звонки по телефону, бегает по этажам, разносит служебные бумаги, а вечером ее шатает от усталости, она стягивает ботинки, вешает блузку на спинку фанерного стула, ложится на кровать и сразу засыпает, даже не поев мерзлой картошки и не выпив жидкого морковного чая.
II
Мы же простимся ненадолго с Москвой и перенесемся на другой конец света, в большой азиатский город, шумный и грязный, с толпами оборванных нищих, кровавыми плевками рикш, жующих бетель, красными фонариками публичных домов и зеленым сукном игорных притонов. Хотя время еще утреннее, на улицах уже жарко. Опускаются навесы над окнами магазинов, полуголые туземцы разносят на бамбуковых коромыслах кокосовые орехи и пресную воду со льдом. По тяжелым гудкам пароходов и обилию белых фуражек с ленточками можно догадаться, что город этот – морской, портовый, поэтому вообразим еще и запах подгнивших деревянных свай, поддерживающих причалы для лодок, апельсиновую кожуру, раскачивающуюся в мутной воде, согнутые спины китайских грузчиков, расхаживающих по улицам английских моряков, и вот за занавеской дешевого русского ресторанчика, куда вздумалось заглянуть морякам, их встречает молодая хозяйка, одетая в цветастый сарафан, нарумяненная, с венком уложенных на голове кос, и, приветливо улыбнувшись, обращается к морякам по-английски, заученно перечисляя названия – русский борщ, сибирские пельмени, балык, расстегаи, смирновская водка, – одним словом, все, что подавали в самой России, этой загадочной стране, где водятся медведи и совершаются революции.
Моряки довольны таким приемом: после китайских, индийских и малайских ресторанчиков почему бы не пообедать и в русском! Тем более у такой хозяйки, степенной, обходительной и строгой… пообедать, а там, кто знает, – может быть, вовсе и не строгой, а такой же доступной, как весь этот восточный Вавилон. И моряки садятся на лавки, набивают крепким табаком трубки, заказывают и балык, и расстегаи, и водку, пробуют, хвалят, благодарят. И особенно благодарит один – самый молодой и застенчивый, похожий на конторского клерка, читающего по ночам Шекспира и мечтающего покорить мир. Оказывается, он бывал в России и хорошо помнит портовый город на Черном море, великанов-грузчиков, похожих на цирковых борцов, мальчишек с удочками и связками рыбы, рыночных торговок, восседающих на бочках, словно ватные куклы на горячих чайниках…
– Как это… Одиссея… Оди… Оде..?
– Одесса, – подсказывает хозяйка странно дрогнувшим голосом и под предлогом того, что ей нужно отдать распоряжения повару, исчезает за перегородкой и долго шепчет молитвы перед иконкой Богородицы, висящей в углу, над бронзовой статуей улыбающегося Будды.
Имя хозяйки – Вера, Вера Игнатьевна, хотя здесь ее называют совсем иначе – госпожа Ван. Она замужем за высоким худым китайцем в круглых очках, который пьет зеленый чай с сушеным жасмином, ест деревянными палочками и сжигает жертвенные деньги перед табличками с именами умерших родителей. Настоящие деньги – прибыль, которую приносит им ресторан, он держит в банке, куда ездит по понедельникам, в прохладные утренние часы, и сдает в полукруглое окошечко истрепанные и засаленные банкноты. Для него русская жена и русский ресторан – находка! Китайских, индийских и малайских ресторанчиков вокруг множество, а вот русский – один, и выручка в нем – самая большая. От понедельника к понедельнику касса наполняется деньгами – столбцами монет и пачками перевязанных шелковым шнурком банкнот, поэтому господин Ван готов поверить, будто в клетку к нему залетела волшебная заморская птица, обещающая счастье и процветание десяти его последующим поколениям. Он очень бережно обращается с птицей. Кормит ее отборным зерном, меняет в чашечке воду, а главное, следит, чтобы случайно не открылась дверца клетки. Откроется дверца, птица выпорхнет на волю, и – прощай его счастье. Этого допустить никак нельзя, и господин Ван следит. Следит, улыбаясь жене за завтраком; следит, встречаясь с ней за обедом, следит в дверь, следит в окно, следит в щелку бамбукового занавеса. Следит и замечает даже то, как в комнату госпожи Ван заходит английский моряк, смущенно кланяется, садится и они долго разговаривают при тусклом свете лампады. Госпожа вспоминает и свою Одессу, и свою одиссею – в данном случае это почти одно и то же, потому что целая вечность прошла с тех пор, как трехпалубный океанский пароход, сверкающий в ночи бесчисленными огнями, увез ее из Одессы в Константинополь, откуда она волею судьбы попала в Париж, затем в серый пасмурный Лондон, затем – в тропическую Азию.
III
Мы же вернемся снова в Россию, но уже не в Москву и не в Одессу, а в среднерусский город Орел, и пусть воображение нарисует нам звездную осеннюю ночь, каменистую насыпь железной дороги, поезд, застилающий дымом степь, мотающийся из стороны в сторону товарный вагон, охапку отсыревшей соломы на досках, и вот на этой соломе, покрытой старой рогожей, сидит девушка в провинциальной шляпке, закрывающей вуалью глаза, в каракулевой накидке поверх длинного платья, в отороченных мехом ботиночках и держит в руках узелок с вещами и докторский баул. Имя девушки – Софья Петровна, Сонечка, Соня, хотя отец-эстонец, плохо говоривший по-русски, произносил его как Сона и при этом гладил по голове, просил открыть рот и показать зубы. Отец был зубным врачом, и эти мимолетные осмотры домашних вошли у него в привычку: если он замечал у них маленькую порчу, то сейчас же уводил в кабинет, усаживал в потертое кресло, поднимавшееся на домкрате, и ставил аккуратную пломбочку. У Сони таких пломбочек было особенно много, потому что она больше всех любила шоколад, который подавали в кондитерской Шредера, расположенной на соседней улице, в нижнем этаже большого дома с резными наличниками и затейливым козырьком над высокой дверью. В кондитерскую забегали с подругами после гимназии – забегали, словно залетали, запархивали, как запархивают под стреху стаи ласточек. Выбирали укромное местечко в углу, под лепной гирляндой, украшавшей стены, самая смелая подзывала официанта и просила принести горячий шоколад, взбитые сливки, пирожное с цукатами и… и…
– Халву, рахат-лукум, медовую горку? – подсказывал официант, почтительно наклоняясь вперед и удерживая на губах улыбку.
– Да, да, непременно… медовую горку, – соглашалась самая смелая, стараясь казаться равнодушной к соблазнам, заключенным в этих словах, а остальные вполголоса переговаривались и ждали, изредка поглядывая на дверь, откуда могла случайно появиться классная дама, не слишком поощрявшая посещения своими воспитанницами кондитерских и ресторанов. И Сонечка тоже ждала и тоже поглядывала: она никогда не была самой смелой, но зато была самой красивой, черноглазой, с завитками волос на висках, и официант, принимавший заказ, все-таки смотрел на нее, как будто все пирожные, взбитые сливки и медовые горки в кондитерской Шредера предназначались лишь ей одной.
После кондитерской их стая вновь взлетала и выпархивала на улицу, и они останавливались у витрины модного магазина, разглядывая шляпки и туфельки, ленты и кружева, затем еще немного гуляли по городскому парку, слушая военный оркестр, и разбредались по домам. Дома у Сонечки привычно пахло медикаментами, перед кабинетом отца сидел очередной пациент, и его страдальческий вид казался ей обещанием будущей кары за неумеренную любовь к пирожным. Сонечка давала себе пылкую клятву: «С завтрашнего дня – никогда…» Но завтрашний день наступал, а в жизни ничего не менялось, и только прибавлялись новые пломбочки во рту, и в гостиной каждые полчаса звонили часы с позолоченными стрелками, и солнце прочерчивало наискось бархатные портьеры, висевшие на окнах ее комнаты. Вечерами отец доставал из футляра виолончель, слегка настраивал ее по слуху и играл медленные вальсы, иногда останавливаясь, натирая смычок канифолью, обрывая лопнувший волос и снова ставя смычок на струны. Раз-два-три, раз-два-три, – звучало в ушах у Сонечки, которая переворачивала отцу ноты и иногда подыгрывала ему на верхних клавишах пианино – подыгрывала нарочно невпопад, с ехидным намеком на собачий вальс, на чижик-пыжик, и отец сердился, хмурился, грозил, а когда и это не помогало, умолял не мешать ему. Сонечка брякала крышкой пианино, закрывалась на ключ в комнате и читала Мопассана, спрятанного под учебник геометрии, а из-за стены доносилось и доносилось: раз-два-три, раз-два-три. И теперь точно так же доносится из-за перегородки стук вагонных колес, только нет ни виолончели в футляре, ни бархатных портьер, и Мопассана давно выменяли на муку, и сама она едет в товарном вагоне хлопотать за отца: среди его пациентов оказался кто-то, посланный к кому-то на какую-то связь, поэтому он арестован и ему грозят серьезные неприятности, как говорит себе Соня, стараясь не думать о том, что ее старого отца могут попросту вывести на задний двор, повернуть лицом к кирпичной стенке и выстрелить ему в затылок из трехлинейной винтовки.
IV
Сохранилась коротенькая записка, вклеенная в тетрадь, обведенная фиолетовыми чернилами как особенно важный архивный документ и дополненная кратким комментарием: «Мамочка, не волнуйся, я уезжаю в Москву. Это единственный (подчеркнуто) выход, – иначе будет поздно (подчеркнуто). Вернусь, как только все уладится. Твоя С.». Сонечка написала эту записку перед самым отъездом или, точнее, бегством из дома, но в спешке забыла оставить и через четыре дня нашла у себя в кармане. Нашла и с ужасом представила, что творилось дома, что пережила за эти дни мать, не знавшая, где она и почему ее нет, и заранее уверенная в самом худшем: убили, ограбили, арестовали. Сонечка конечно же сразу отправила телеграмму в Орел, сообщавшую причину ее исчезновения, но после этого долго не могла простить себе своего ребячества: спасая отца, она невольно ускорила смерть матери. Действительно, мать прожила еще совсем немного и вскоре умерла от голода и нервного истощения, да и отца она не спасла, и он исчез неизвестно куда, как исчезали многие в те страшные годы. Поэтому Сонечка и пометила рядом с запиской: «Лежала в правом кармане… скомканная… какая нелепость!» Но это случилось значительно позже, а пока Сонечка едет в Москву, где еще ни разу не была и ни с кем не знакома, едет в надежде на счастливый случай и неотразимую красоту своих черных глаз, скрытых вуалькой, и под подкладкой баула у нее спрятан последний золотой медальон, а в узелке – краюха хлеба, еще одно платье, туфельки и нитяные чулки. Было еще и золотое кольцо, но его пришлось отдать за то, чтобы посадили в вагон. До Москвы она как-нибудь доберется, надо только сидеть как мышь, а что в Москве? К кому идти, кого умолять о помощи, в чьи двери стучаться?
И вот Сонечка впервые встречается с Сашей, и происходит это в том самом переулке с глухими заборами: Сонечка бежит, спасаясь от беспризорников, а Саша останавливает ее, заталкивает в подъезд и запирает на крюк дверь. «Тихо. Пригните голову», – шепчет она, заставляя Соню нагнуться и затихнуть на то время, пока беспризорники осаждают дверь, просовывая руки сквозь гнезда выбитых стекол и стараясь дотянуться до крюка. Сонечка подчиняется, сразу почувствовав в Саше защитника и покровителя, сразу доверившись ей, как доверялась когда-то более смелым подругам по гимназии. Так и не сумев открыть дверь, беспризорники вскоре уходят, и Сонечка улыбается Саше, и в этой улыбке – благодарность за спасение и радость узнавания в Саше человека, уже словно знакомого и близкого, которого давно ждешь и с которым не можешь расстаться. «Спасибо вам… А я думала, это конец». Выйдя из подъезда на улицу, Сонечка замечает, что осталась без докторского баула (с последним золотым медальоном) и узелка с вещами: все, что было в руках, отняли беспризорники. И конечно же Саша приводит ее домой, кормит картошкой, поит морковным чаем, отогревает у буржуйки, и с тех пор Сонечка живет у нее, вместе с матерью Саши стирает белье, возит дрова и ухаживает за ее молчаливым братом. Саша помогает Сонечке хлопотать за отца, и они вместе пишут письма, записываются на прием, ждут своей очереди перед дверьми кабинетов, и их выслушивают, обещают разобраться, посылают депеши в Орел, но время идет, а никакого определенного ответа они не получают. Что делать Сонечке? Возвращаться в Орел и жить рядом с сестрами и матерью, опекать их, заботиться и медленно стареть, лишь издали слыша о том, что происходит в Москве, и словно названия заморских стран повторяя: Неглинка, Сретенка, Кузнецкий мост? Или же снять комнату, устроиться на работу, коротко подстричь волосы, по-рабфаковски повязать косынку и стать такой же, как Саша, занятой, устающей, спешащей по срочным делам, вечно опаздывающей и вечно успевающей?
И Сонечка снимает комнату, устраивается и вскоре посылает матери письмо: «Дорогая мамочка! Вот уже почти полгода, как я в Москве. Потихоньку привыкаю и уже не шарахаюсь от конки, не вздрагиваю от зычных криков извозчиков: «Пожа́… пожа́…», не стою как зачарованная перед скоплением автомобилей и не боюсь пройти вечером по освещенному фонарями Арбату. Этот город уже не кажется мне таким чужим и незнакомым, хотя настоящей москвичкой я еще не стала, до сих пор путаюсь в названиях улиц (Верхняя… Нижняя.. Средняя…) и часто спрашиваю у городового (зачеркнуто) у регулировщика движения, как пройти или проехать по нужному адресу. На работе у меня все в порядке: сижу за большим столом, распечатываю заказные письма и бандероли, сортирую и разношу по кабинетам. Обедаю в служебном буфете и получаю паек. Пожалуйста, не думай, что, посылая вам посылки, я лишаю себя последнего куска хлеба: пайка хватит и мне, и вам, да и вообще жизнь в Москве начинает меняться. В магазинах все есть, правда, по дорогим ценам, появились подвальчики с патефоном, и вместо морковного мы пьем настоящий цейлонский чай с сахаром и бубликами. Друзья помогают мне в нашем деле (подчеркнуто), и я надеюсь, что вскоре оно решится и отца наконец освободят. Один человек, у которого я была на приеме, обещал мне это, и я немного успокоилась, хотя до сих пор не могу простить себе историю с той запиской (подчеркнуто). Мамочка, пожалуйста, береги себя. Ты же знаешь, как важно и для меня, и для сестер, и для отца, чтобы ты была здорова. Извини, что пишу так коротко. Страшно некогда. Твоя С.».