Текст книги "Ангел Варенька"
Автор книги: Леонид Бежин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 28 страниц)
II
– Мне не нравится здесь этот диван, – сказала Нина Евгеньевна, как будто стоило исправить эту мелочь, и она становилась довольной расстановкой мебели в комнате.
– Будем передвигать? – спросил Глеб Савич, выражая немедленную готовность ее послушать, словно и в переезде инициатива принадлежала ей.
Он первым взялся за низ дивана.
– Нет, еще подумаем…
Она сразу забыла про диван и предусмотрительно улыбнулась, чтобы ее недовольство чем-либо новым не отразилось на лице.
Расставляя мебель, Бобровы как бы продолжали друг с другом ту условную игру, которая началась с переездом на новую квартиру. Переезд был радостным событием, и они заставляли себя радоваться, хотя на самом деле Нина Евгеньевна была не в том настроении, чтобы заниматься переездом, а Глеб Савич обманулся в своих ожиданиях. Когда театральный дом только проектировался, он обещал быть очень оригинальным, с особой планировкой, но затем проект упростили. Лишь большая комната нравилась Глебу Савичу своей необычной треугольной формой, и он назвал ее готической, разместив в ней коллекцию китайских божков, развесив на стенах афиши и фотографии. В треугольной комнате он отдыхал душой, на остальные же смотрел как на служебные помещения, где пьют и едят.
Глеб Савич ценил оригинальное. Внешне он был общителен и демократичен, но всегда сознавал, что истинные ценности жизни не в этом, и, сочувствуя людям, которые целиком отдавали себя ближним, позволял себе чуточку разумного эгоизма. Глеб Савич охотно вникал в семейные заботы, старался по возможности советовать, быть полезным, но в какой-то миг решительно останавливал себя и, словно снимая с лица назойливую лесную паутину, бессознательно освобождался от обязательств перед другими. Глеб Савич готов был помогать всем, лишь бы это не становилось обузой долга. Он предпочитал дарить, а не жертвовать.
Глеб Савич не поступал по примеру тех, чья известность открывала все двери их детям, и когда Нина Евгеньевна просила похлопотать за сына, всегда отказывался. Он гордился своей щепетильностью в этих вопросах и завоеванную известность считал как бы общественным достоянием, а ведь использовать общественное ради личного крайне предосудительно. Под этим подразумевалось, что общество не заинтересовано в судьбе неизвестного ему Кузи Боброва, как в судьбе его отца, и он, Глеб Савич Бобров, выступал здесь орудием общественной волн. Кузя жил от них отдельно, чистил снег во дворе высотного дома, не брал от родителей денег, и Глеб Савич даже жене запрещал вмешиваться в его дела.
Он внушил ей, что половина жизни прошла у них в трудах и лишениях, теперь же они имеют святое право пожить для себя. Нина Евгеньевна не спорила, но была лишь внешне верна этому правилу и, едва обозначив заботу о самой себе, вечно старалась ради других. Она пыталась любить оригинальное, но, тайком бывая у Кузи, гнала от себя крамольную мысль, что здесь, в дворницкой каморке, ей спокойнее и уютнее, чем в готической комнате мужа.
III
Уложив дочь, Света и сама прилегла, хотя раздеваться не стала: все равно придется вставать и утихомиривать Жорку. На кухне взялись за вторую бутылку, и, когда Света принесла с балкона блюдце квашеной капусты, муж сидел с расстегнутым воротом, а двое из мебельного – один постарше, другой помоложе – утирали со лба пот и смотрели на нее пустыми глазами. Света удивлялась себе: почему она не злится, не сердится? Иная разогнала бы всю гоп-компанию, а она им капусту на блюдечке, ну не смешно?! Света усмехнулась, как бы заимствуя чье-то воображаемое возмущение своим поступком, но усмешка удержалась на лице недолго, и Света сама же перед собой сдалась: да уж какой тут смех!
С детства она всех прощала. Когда ей делали больно, она не испытывала желания причинить ответную боль и тем самым восстановить справедливость. В душе она и не считала, что ее незаслуженная обида нарушает в мире равновесие, торжественно именуемое справедливостью. Оттого, что ее обидели, солнце светить не переставало и, кроме нее, никто не страдал, ее же собственные обиды лежали на чаше весов пустой гирькой.
Странно: в жизни сильных, уверенных в себе людей часто все оказывается не так, как они ждали вначале, – жизнь их легко обманывает. Света же шестым чувством, провидческим инстинктом угадывала, что ее ждет, и никогда не ошибалась. Она сразу поняла, что с Жоркой ей мучиться. Жорка был рыж, а о рыжих она слышала, что они делятся на два сорта: степенные, положительные и – вертопрахи. Середины тут не было, и стоило лишь взглянуть на Жорку, чтобы безошибочно определить, к какому сорту рыжих он относится. Казалось бы, наперед предвидя будущее, очень легко избежать несчастий, но Света в своем провидческом даре видела указующий перст. Жорка был ее судьбой, а уж какая это судьба, плохая или хорошая, ей не выбирать.
Жорка был красив: огненно-рыжий, нос с горбинкой, золотых коронок полон рот, она же тихая, невзрачная, косичка эта… И Свете стоило гораздо больших мук нести бремя своего везения, чем признаться, что ей вовсе не повезло. Счастье никогда не создавалось ею самой, а как бы навязывалось ей ближними, насильно всовывалось в рот, словно ложка с лекарством. Света принимала это условие существования среди других людей, эту обременительную дань счастливцам, заплатив которую она наедине с собой отдавалась привычному покою несчастья.
Если бы не страдальческое усилие, совершаемое ею, то адский корабль, в который иногда превращался их дом, давно разломился бы надвое. Жорка был бы только рад сплясать на его обломках, и лишь благодаря Свете корабль держался и не тонул, хотя ее спасительное усилие оставалось незаметным и она совершала его так, как дети выдумывают сказки, изо всех сил напрягая воображение и лишь едва шевеля губами и произнося слова.
Как: только переехали на новую квартиру, Жорка решил бросать завод. Он был уверен, что те же деньги можно заработать гораздо легче, не выстаивая от и до у станка. Взять хотя бы продавцов из мясного отдела: выплеснут на тушу ведро воды, заморозят в холодильнике, вот тебе и прибавка в весе! Почему бы и ему не попробовать! И, поразмышляв немного, Жорка устроился грузчиком в мебельный магазин. Конечно, зазорно: из перворазрядных фрезеровщиков – в простые грузчики, но в конце концов жизнь сама подсказывает правила, и хотя оклад ему дали до смешного мизерный, умные люди из мебельного пообещали хорошую прибавку в весе.
Выпроводив гостей, он стал стучаться к жене.
– Ну что, Георгий?
– Выдь на кухню.
– Спал бы ты…
– Выдь, выдь, скажу чего!
Света приоткрыла дверь, щурясь от яркой лампы и пряча сонные глаза.
– Мне тут порассказали… Знаешь, как с тобой заживем?!
– Да уж наверное…
– Не веришь?!
Она заглянула в комнату, тревожась, не разбудили ли они дочь.
– Верю, верю… Тише только.
IV
Валька терпеть не могла поучений. Когда мать ей что-то втолковывала, она лишь передергивала плечами и нарочно строила в зеркало кривые рожи: вот, мол, уродина, а уродинам все нипочем! Конечно, она была согласна с тем, что надо получать образование, беречь здоровье и в жизни найти хорошего человека. Но самое заветное ее убеждение заключалось в том, что главнее в жизни это любовь и ради нее можно пожертвовать всем, и здоровьем и образованием. Поэтому она и бросила пищевой техникум: ребят хороших нет, познакомиться не с кем, не куковать же ей одной, как ее матери! И Валька устроилась дежурной в метро. На платформе тьма народу, а она в форменной шинели, в красной беретке, с сигнальным кружком, и машинисты поездов ей улыбаются… Но прошел год, и ничего в ее жизни не менялось. Среди машинистов были одни женатики, и Валька отчаивалась. Когда переехали с матерью в театральный дом, она сказала себе: сейчас или никогда…
Выписав чек на полки, Валька решила не оформлять доставку, а самой найти такси. У мебельного как раз дежурили две «Волги», и она стала договариваться с шофером, чтобы он помог донести полки. Но шофер отказался, и тогда-то к Вальке и подскочил этот рыжий. В магазине ей и в голову не приходило, что он грузчик: ничего себе времена настали, если грузчики так одеваются! Но рыжий действительно взял ее полки, уложил в багажник такси и еще подмигнул: вот, мол, хозяйка, работаем! Когда Валька называла шоферу адрес, рыжий переспросил: «Монтажная, девятнадцать?!» – и тут она вспомнила, что встречала его в лифте: эти жесткие усики, нос с горбинкой…
– Жорж, – представился рыжий. – Соседи с вами!
– Валентина, – назвалась она.
Они выгрузили полки из такси, подняли на этаж, и рыжий занес их в квартиру.
– Ну, Валечка, рад был знакомству…
Она протянула ему пятерку, и он властно отвел ее руку. Этот жест покорил Вальку, недаром же она слышала, что рыжие умеют ухаживать и не жмутся на рубли. Они стали встречаться, а через неделю он пригласил ее на чью-то квартиру. Валька ни секунды не раздумывала, соглашаться ли ей. Ответила ему в телефонную трубку: «Ага!» – и со скандалом вытребовала на работе день за свой счет. Утром он за ней заехал. На такси. Сам сел спереди, рядом с водителем, а ее посадил сзади. Глядя ему в спину, Валька вдруг поймала себя на странном чувстве чужого человека, смутившем ее сейчас, когда этот человек должен был казаться самым родным и близким. Она объяснила это тем, что у Жорки новое кашне и он неудачно подстригся. Так бывает… человек неудачно подстрижется, и в лице что-то меняется. И кашне – ядовито-зеленое, в полосочку, скорее бы он его снял! Вот наконец-то они вошли в квартиру, и Валька со страхом заглянула ему в лицо. «Нет, нет», – хотела сказать она, чтобы разубедить себя думать то, что так упрямо думалось, но Жорка быстро поцеловал ее.
– Дурочка, не бойся…
Она попятилась.
– Зачем вы? – прошептала Валька, шатнувшись. – Ведь вы же женаты…
– Вы, вы… Что я тебе, не свой, что ли?!
Она зажмурилась и сказала:
– Свой…
Потом Валька молча лежала, и ей были видны бортик балкона, снег на бельевой веревочке, в нескольких местах осыпанный воробьями. Щеку кололо перо подушки, но Валька не шевелилась, а просто смотрела и смотрела… Обеспокоенный ее молчанием, он тихонько погладил ей шею. Валька вздрогнула, через силу улыбнулась и сказала:
– Ну вот, Жорик…
V
Глеб Савич был рассержен тем, что жена не в силах сама справиться со своим настроением, и, виня ее за это, стремился увещевать не ее (это казалось ему бесполезным), а как бы воздействовать на само настроение, овладевшее ею. Это настроение было вызвано мыслями о Кузе, и Глеб Савич скрепя сердце отправился к сыну. Ему было неприятно делать то, что выглядело неправильным и ненужным, но в отношении жены его действия приобретали целебный смысл, и Глебу Савичу приходилось довольствоваться этим вторичным сознанием правильности и нужности своего вмешательства.
– Кузьма, мы просим тебя вернуться, – сказал он сразу, словно долгие приготовлений могли выдать его нежелание это произносить. – Повздорили, чего не бывает!
– Отец, бесполезно…
Глеб Савич глубоко и убежденно вздохнул, призывая себя к терпению.
– И все-таки подумай, – повторил он просьбу, словно вынуждаемый к этому тем, что и Кузьму должно было заставить ее выполнить. – Мама очень огорчена…
Ссылаясь на огорчение жены, Глеб Савич подчеркивал и степень собственного огорчения, тем более мучительного, что он вынужден о нем молчать.
VI
Катя так измучилась с беготней по магазинам, что больше ничего с себя не спрашивала, и, когда на ум приходили другие заботы, торопливо отмахивалась. Еще неделю назад надо было навестить в поселке мать, но она как бы считала, что уж мать-то первая должна войти в ее положение, и хотя Катя ей ничего о себе не сообщала, догадаться о затруднениях дочери было ее святой обязанностью. Но еще через неделю непривычное чувство тревоги кольнуло Катю, и оно было таким настойчивым, это чувство, что Катя поспешила как бы оправдаться перед ним немедленной готовностью ехать. Собрала сумку, стала смотреть расписание электричек, а тревога словно подсмеивалась над ее запоздалой суетой.
От станции Катя почти бежала. Ее испугало, что дорожка к дому не расчищена и следов на снегу почти нет. Значит, мать из дому не выходила и к ней никто не входил. «Что ж Фатима-то?! – подумала Катя, и от дурных предчувствий у нее ослабли ноги. – Господи, господи…» – твердила она, увязая в сугробах. Ворвавшись в комнату, Катя даже в шубе почувствовала холод остывшей печки, поскользнулась на оледеневшем полу и жалобно позвала: «Мама… – Прислушалась, крадучись приблизилась к кровати. – Мама…» – повторила она тише, и, слава богу, что-то очнулось, ожило, зашевелилось.
На кровати идолом сидела мать, укутанная тряпьем, рядом благоухал ночной горшок и в кастрюле докисал студень заплесневевшего супа.
– Мамочка, как же ты?! Что ж Фатима-то?!
Быстро растопив печь, она переодела мать, вынесла горшок и стала кормить ее горячим. Мать сердилась и обидчиво отворачивалась. Катя уговаривала ее, как ребенка, сама поддерживала за спину, а другой рукой всовывала между зубов ложку с бульоном. Комнаты отогрелись, гололедица на полу оттаяла, и Катя раздвинула занавески. Зимнее солнце проникло сквозь наросты инея. Мать слезла с кровати и стала молча рыться у дочери в сумке.
– Что ты?! – Катя уставилась на мать, которая вела себя, словно лунатик. – Привезла я тебе… Там печенье внизу, вот мы чаю выпьем…
Мать безразлично села.
«Ну заскоки…» – подумала Катя.
– А не приезжала я из-за дел, дел всяких пропасть! – сказала она громко и беззаботно.
– Да… – протянула мать, и Катя истолковала это как знак одобрения.
– В Москве не то что здесь! Только вертись! – Катя и оправдывалась, и как бы припугивала мать тем, что ее оправдания настолько весомы, что в самой матери могут вызвать чувство невольной вины перед обремененной непосильными заботами дочерью. – Фатима-то была у тебя?
– Была раз, – глухо сказала мать.
– Ну и люди, вот люди! – искренне возмутилась Катя, испытывая облегчение оттого, что ее вина была лишь тенью чьей-то большей. – Нет, я к ней зайду, я ей скажу: «Ты мне обещание давала?! Я понадеялась, а мать уже коростой покрылась с твоим-то уходом!»
И Катя угрожающе повязала платок, собираясь бежать в палатку, где Фатима принимала пустые бутылки.
VII
Валька усвоила, что в жизни надо быть гордой. Раньше ей это легко удавалось, и чувство гордости удваивалось из-за того, что всегда совпадало с ее желанием. Вальке хотелось задрать перед кем-нибудь нос, и она задирала. Хотелось показать свою заносчивость, и она показывала. Теперь же с ней произошло чудовищное раздвоение, когда гордость шептала ей: «Уйди», – а желание униженно молило остаться. «Неужели это я?!» спрашивала себя Валька. Если бы месяц назад ей сказали, что она способна терпеть такие унижения, она сочла бы это бредом…
Магазин был уже закрыт, а Жорка с грузчиками пили на складе. Валька робко туда стучалась, и он кричал ей: «Брысь!» Как кошке. Ей бы гордо уйти и не возвращаться, но чугунные гири висели на ногах. Валька слонялась среди мебели и смотрела по очереди во все зеркала. Когда это надоедало, усаживалась на диван с табличкой «продано» и, чтобы время шло быстрее, добросовестно изучала взглядом улицу и прохожих. Была оттепель, чернели и расползались сугробы, мостовая текла как река…
– Жоринька, ну ты уже? – спросила она, снова заглянув на склад.
– Не жена, а те же замашки. Как банный лист прилипла…
Валька словно бы ждала этого окрика, чтобы боль и горечь, подступавшие со дна души, наконец нашли себе русло. Как столб в выкопанную яму, она опустилась на тот же диван и замерла, застыла, словно не веря в собственное существование. Ей было больно и горько. Больно и горько, – больше она ничего не чувствовала. Любовь, о которой она мечтала, оказалась вовсе не похожей на чью-то воображаемую любовь и явилась к ней не из волшебного миража, не из туманного облака, а будто невзрачный сорнячок проросла в самой Вальке, и она с обидой и разочарованием узнала в ней самое себя. Все, что в ней было жалкого и несчастного, никуда не исчезло, не испарилось по мановению волшебства, и ее любовь была любовью этого жалкого и несчастного человека, носившего ее имя. Поэтому и ее любили как Вальку, Вальку Гущину, работавшую дежурной на станции метро «Серпуховская».
VIII
Материнское чувство как бы находилось у нее под запретом. Нина Евгеньевна понимала, что бесполезно прогонять это чувство, но старалась не повиноваться ему, демонстративно складывая на груди руки и как бы внушая себе: «Пальцем не пошевелю». Ее чувство словно бы нарушало договор, негласно существовавший меж нею и сыном. Нина Евгеньевна была мать, но в воспитании сына менее всего полагалась на материнский инстинкт, предпочитая отношениям родственной любви отношения разумной дружбы между сыном и матерью. Они были полностью равны в своих правах, и разница меж ними заключалась лишь в том, что Нина Евгеньевна предоставляла сыну на деле пользоваться равенством, условно охраняемым ею для себя. Поэтому она и рассердилась на мужа, который от ее имени пробовал вернуть Кузю. Этот больной семейный вопрос следовало решать иначе, и Нина Евгеньевна, словно опытный врач, явственно видела следы ухудшения, вызванного неправильным вмешательством в процесс болезни.
– Кузьма должен сам, сам, понимаешь! – доказывала она Глебу Савичу, совершенно сбитому с толку.
Он был согласен с женой в том, что лучше не вмешиваться. Это убеждение сложилось у него как ответ на причиняемые сыном неудобства, на вызванные им обиды, и его позиция невмешательства была и защитным ударом. Отступая же от нее, Глеб Савич полагал, что совершает шаг в сторону великодушия и милосердия, гораздо более широкий, чем мелкие шажки жены. Он гордился своим шагом, и вот жена ему же пеняла, как будто в ее пассивности было больше здравого смысла, такта и чуткости, чем в его попытке решительных действий.
Это-то и озадачило Глеба Савича, и, как всегда бывало при соприкосновении с семейными проблемами, он в конце концов убеждался, что их попросту невозможно разрешить разумно, потому что домашние поглощены путаными, мелкими, ничтожными переживаниями и им доставляет удовольствие вариться в этом соку. Они придумали для своих пустячных тревог массу громких названий, по недоразумению укоренившихся в людском обиходе, человек же, оценивающий их трезвым взглядом, кажется им бездушным и черствым. «Какая чепуха!» – сокрушенно вздыхал он, запираясь в готической комнате, погружая в платок насморочный нос и громко сморкаясь.
IX
Света замечала признаки того, что их жизнь стала лучше, но внутренняя преграда мешала ей это признать. Своим упрямством она злила Жорку, чувствовавшего себя как человек, составивший из слов стройную фразу, но понятый до абсурдного противоположным образом. Ему хотелось, чтобы за истину принимали его слова, Света же угадывала истину в том, что за ними скрывалось.
Он обижался, словно ребенок, которому удалось соблюсти в своей постройке все пропорции большого дома, никем не принимаемого за настоящий лишь потому, что он сложен из игрушечных кубиков. Жорка искренне старался обрадовать жену, и в каждом отдельном случае она радовалась: примеряя меховую шубу или туфли, купленные им, но, наверное, есть люди, вечно ждущие от жизни неприятностей, и Свете казалось, что признаки хорошего у них в семье накапливаются для того, чтобы затем разом обернуться плохим. То, какой есть Жорка, и то, какая есть она, не могло слиться во что-то счастливое так же, как из грибницы опенка не вырастет белый гриб. Света чувствовала обман и в шубе, и в туфлях и в душе хотела, чтобы ничего этого не было. Она боялась лишних денег, которые стал приносить муж, боялась, когда он чаще оставался дома, перелицовывая кафелем ванную и меняя паркет в комнатах. Все это рисовалось ей обличьем неведомой беды, лиха, и если Жорка горячее прежнего обнимал ее, она печально спрашивала: «У тебя кто-нибудь есть?»
Словно больному в постели, которому удалось найти положение тела, облегчающее страдание от боли, Свете хотелось жить ровно, не ощущая ни счастья, ни несчастья. В этом положении ей было всего спокойней, и поэтому другим с ней было легко: она ничего не требовала. Когда же ее помимо воли чем-то одаривали, манили соблазном счастья, то тем самым словно вытесняли с приступочки привычного покоя, и ей становилось тяжело и тревожно.
…Сначала Валька не обратила внимания на женщину, стоявшую напротив, и просто скользнула по ней взглядом. Валька думала о своем. Это были два разных состояния, когда она любила рассматривать окружающих и когда она никого не замечала, погруженная в мысли, и вот сейчас она была именно в состоянии погруженности, но почему-то снова взглянула на женщину. Сумка… полуспортивная сумка «Аэрофлот», которую брал с собой Жорка и которая вечно висела в мебельном рядом с его пальто. Женщина держала ее в руке, и из сумки торчала пачка макарон и угол молочного пакета.
Валька была готова к тому, что эта женщина существует, и вот она перед нею, можно рассмотреть ее внимательно и подробно, ведь это она встречает Жорку дома, стирает ему рубашки, она – его жена, и мысль об этом придавала Валькиному взгляду особую хищность и пристальность. Некрасивая, микропорки забрызганы грязью, из кармана торчит скатанный пояс плаща, косица по-старушечьи уложена на затылке, словом, кулема… Вальке казалось, что ударом воображаемого меча она проникла под самый панцирь противника, уязвила его в самом сокровенном, таившемся где-то наподобие Кощеевой смерти, ведь какая еще женщина добровольно согласится выглядеть, как эта! На самом же деле ни панциря, ни железных лат на противнике не было, и Валька с ужасом почувствовала, что ударила безоружного. В глазах женщины – она набивала сумку кусками хозяйственного мыла – мелькнуло выражение такого затравленного несчастья, что Валька невольно съежилась, и гладиаторский азарт в ней сразу исчез.
X
Кузю с детства считали послушным ребенком, и, убежав из дома, он таким и остался, хотя Глеб Савич называл сына дерзким ослушником, пригретым на груди родителей. Глеб Савич судил по поступкам, но Нина Евгеньевна судила по побуждениям, и это помогало ей распознать, что ее сын-беглец был по-прежнему тихим домашним мальчиком, как сказочная Герда среди разбойников. Глеба Савича это открытие (будь оно им сделано) примирило бы с сыном, но в Нине Евгеньевне оно вызывало беспокойство. Она вместе с Кузей желала, чтобы его поступки были продолжением его чувств и мыслей, а не скрывали бы их наподобие бумажной маски. Стремясь поступать неожиданно, Кузя недооценивал самого себя. Воспитание создало в нем преимущественную привычку чувствовать и размышлять, от других же он усвоил, что главное – это действовать. Опасность заключалась в том, что Кузя насильно заглушал в себе доброту и чувствительность. Нина Евгеньевна не особенно сетовала на это, уверенная, что ее сына ничто не испортит, а уж тем более не испортит себя он сам. Она лишь жалела, что из готовых свойств характера он тщился сотворить некий полуфабрикат, домашнюю заготовку, ценя не то, что дано ему от природы, а то, чем, как ему кажется, обладают другие.
– Мать, накормишь? – спросил Кузя, появляясь в дверях и оглядывая вещи, от которых успел отвыкнуть.
– Ты?! Надеюсь, это не продиктовано жалостью и состраданием к матери?
– Не продиктовано. Здравствуй.
У нее хватило сил и выдержки принять его поцелуй с бесстрастностью, отвечавшей старанию сына не впасть в телячьи нежности.
– Что будешь есть?
– Все равно.
Она изжарила ему яичницу.
– Тебе приходится все так же рано вставать? Не устаешь?
Она старалась получить нужную информацию и не насторожить его чрезмерным вниманием к обстоятельствам его жизни.
– Что ты, мать! Утречком, по снежку, с лопатой… лучше не придумаешь!
– Деньги тебе не нужны?
Он укоряюще взглянул на нее.
– Мать, ну принципы же…
– Как тебе наша квартира?
– В порядке. Ну я побежал?
Кузя ждал, чтобы она лишь обозначила свое согласие, которого он спрашивал не из сыновнего послушания, а из дружеского расположения к ней. И словно больной, беспечно пробующий запрещенное врачами яство, только в будущем обещающее страдание, она сказала:
– Иди, иди… Конечно.
XI
Катя избегалась. Дома ее ждали обставленные комнаты, покой, уют, но не выкраивалось ни минуты, чтобы погрузиться в созданный ею рай. Чуть ли не каждый день мчалась в больницу, к матери, донимала врачей расспросами, но ничего утешительного, обнадеживающего… Катя всей кожей предчувствовала несчастье, но упрямо не верила в него, охваченная желанием быть счастливой наперекор всему.
Она считала: жизнь сама по себе, а счастье само по себе. В жизни может быть все что угодно, и горе, и грязь, и отчаянье. Катя была согласна это терпеть с тем условием, чтобы рядом с жизнью – как бы за загородочкой – благоухал цветник с подстриженными газонами, в виде которого ей и представлялось счастье. Дайте ей возможность открыть заветную калиточку, ведущую туда, и она не возропщет против какой угодно жизни, хоть самой убогой. Жизнь сама по себе, а счастье само по себе. Катя и помыслить не могла, чтобы выращивать диковинные цветы на тех грядках, где растет картошка. Ей и в голову не приходило скрашивать свои будни минутами счастья, делать счастливой жизнь. Нет, счастье должно быть за загородочкой, должно принадлежать как бы и не ей одной, а всем, кто захочет им воспользоваться, будто бы веселыми аттракционами в парке культуры. Она ждала многолюдного, праздничного, коллективного счастья, которое упадет ей с неба. Ей и всем людям. Для этого счастья – для цветника – найдут тогда специальное место, огородят его, и Катя будет к нему допущена наравне с теми счастливыми людьми, которым она всегда завидовала…
Во дворе ей несколько раз говорили, что ее спрашивал какой-то мужчина, и Катя, конечно, догадывалась, кто это. Федор! Но когда она из всех вариантов догадок вновь и вновь выбирала этот, самый вероятный и неопровержимый, то все ее существо восставало против. «Не Федор, не Федор!» – твердила она и, прокрадываясь к подъезду, оглядывалась и опасливо озиралась. Но это был он, и она увидела его сидящим на подоконнике, когда возвращалась от матери. Он встал ей навстречу и, собравшись что-то сказать, лишь беспомощно развел руками: принимай, жена…
Бывший муж работал в совхозном хозяйстве, и Катя изучающе вглядывалась в него: небритый, одет по-загородному, в больших сапогах, сразу вызвавший у Кати тоскливую мысль, что после его ухода придется браться за тряпку. Только эти две точки и ощущала в мозгу: уйдет… браться за тряпку… уйдет… браться… В промежутке же не было ничего, и Катя в смятении спрашивала себя: неужели ей не жалко, неужели нет сосущей тревоги, воспоминаний, грешного желания, чтобы он жил здесь, с нею, спал в ее постели! Все это было в ней, но как бы – за загородочкой. Катя умела не поддаться чувствам, слишком близким к жизни и далеким от счастья.
Федор выложил испачканные в земле ранние огурцы: «Парниковые…» Катя, вздохнув, приняла гостинец и пригласила мужа в комнату. Федор сел на краешек дивана, а она, ничего не сказав, ушла греть чай. Пока ее не было, он успел оглядеть обстановку, но специально задержал удивленный и полный восхищения взгляд на вещах, чтобы начать разговор именно с этого.
– Хорошо у тебя. Может быть, нам снова… как бы это… сойтись, что ли?
Она даже вздрогнула – звякнула чашка на блюдечке.
– Не хочу.
– Катя, я ж по-хорошему. И там у меня все кончено. Как отрезано, Катя!
Он ждал, что она скажет. Она молчала и почему-то смотрела на его сапоги. «Уйдет… браться за тряпку».
– Вот и у меня тоже. Как отрезано. Уж ты прости.
Когда за мужем закрылась дверь, Катя надолго замерла в оцепенении, и кто-то возле нее, насмешливый и жестокий, попугаем твердил: «Прогнала, прогнала…» Катя стала убирать сервизные чашки и, взяв в руки ту, из которой пил Федор, на минуту задумалась. Ей померещилось, что чашка – это куколка, моделька его самого, и в уменьшенном виде он вызвал в ней прилив тех самых чувств, которые она сдерживала, когда он был здесь, большой и настоящий, в телогрейке и сапогах. Сейчас же она смотрела на чашку с острой жалостью, с нежностью, даже с любовью и, подержав ее, успокоенно поставила в шкаф.
XII
Глеб Савич ужасался при мысли, кем бы он был, не случись ему стать актером. За долгие годы в театре он твердо усвоил, что искусство держится на чем угодно, только не на добродетели. Сколько пороков он развил в себе благодаря пристрастию к сцене! Играя роль, Глеб Савич получал легкую возможность не выкорчевывать из себя недостатки с болью, словно испорченный зуб, а, подыскав им должную оправу, пригоршнями бросать в публику. И публика рада, публика аплодирует…
Говорят, что актеры живут жизнями своих героев и поэтому успевают пережить и перечувствовать больше обычных людей. Глеб Савич считал это заблуждением. Перевоплощаясь в другого человека, усваивая его гримасы, интонации, жесты, актер себя чудовищно обкрадывает. То, за чем он гонится, – мираж, сам же он похож на несчастного, привившего себе бациллу тяжелой болезни, чтобы испытать ее свойства. Поэтому Глеб Савич не переносил восторженных разговоров людей, завидующих жизни актеров. Порой он подумывал даже, а не бросить ли театр, но без театра не мог бы существовать, хотя и признавался в этом безо всякой гордости. Лишенный сцены, Глеб Савич превратился бы в жалкий паноптикум собственных недостатков, в капризного брюзгу, с которым и час пробыть трудно. Он встречался с актерами, в старости бросившими сцену, и это были самые тяжелые старики.
Глеб Савич признавал, что надо обращаться к зрителю с вопросами, которые ставит сама жизнь, но вот к жизни-то у Глеба Савича было сложное, не выясненное до конца отношение. Его преследовала мысль, что если жизнь понимать напрямик, такой, какая она есть, то никакого искусства не понадобится, оно будет выглядеть смешным и жалким. Искусство произошло из слабости человеческой, из недопонимания жизни, которое тоже требует для себя каких-то форм, не четких и ясных, как формы истины, а слегка затуманенных и смутных.
Эти-то формы и были любимы Глебом Савичем. Он часто повторял, что сам не понимает, как он играет, как складывается в воображении образ и какую идею несет та или иная роль. Ему не хотелось быть похожим на сороконожку, которая не смогла сдвинуться с места, задумавшись над тем, что делает ее десятая нога в то время, когда двадцатая отрывается от земли. Поэтому он следовал правилу: артист не должен ограничиваться искусством на сцене, он и в жизни должен окружать себя искусством, освобождающим от обычных – доступных для сороконожек – мерок добра и зла.