355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Бежин » Ангел Варенька » Текст книги (страница 18)
Ангел Варенька
  • Текст добавлен: 28 августа 2017, 12:00

Текст книги "Ангел Варенька"


Автор книги: Леонид Бежин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 28 страниц)

– Обиделись? – Он аккуратно возвратил стул к прежней отметке.

Дуняша пожала плечами, показывая, что вместо предполагаемой им обиды испытывает лишь спокойное недоумение.

– Ну и шуточки же у вас… Бросаться такими словами… Грех!

Она укоризненно качнула головой и по-деревенски сложила на груди руки.

– Да, не стоило. Извините, – Максим Кондратьевич смущенно тронул окладистую бородку. – Хотя я и не бросался. Просто в какую-то минуту мне показалось, что, если я повторю эти слова, вы рассмеетесь мне в лицо.

– Почему вам так показалось? – спросила Дуняша, пытаясь заглянуть ему в глаза, но Максим Кондратьевич в замешательстве отвел взгляд.

– Потому что я знаю… вы любите Павлика.

– Не успели признаться в любви, а уже ревнуете.

Выражением голоса Дуняша неуловимо показывала, что насмешки заслуживает не его признание, а нелепая попытка от него удержаться.

– Но ведь любите… иначе бы не стали… – Максим Кондратьевич высказывал свои прежние мысли, удивляясь, что присутствие Дуняши вовсе не подтверждало их, а напротив, вызывало сомнение в их правильности.

– Что? Бегать с кошелкой и махать веником? – Дуняша по-своему заполнила пропуск в его словах.

– К примеру…

– Ваш пример неудачен. Как все творческие люди, Павлуша нуждается в самой элементарной заботе. К тому же он любит меня. И не только как сестру и умного друга, – Дуняша удовлетворенно вздохнула, словно бы ловко отослав назад мяч, посланный ей над сеткой.

– Добавили бы еще: товарища по работе, – понуро буркнул Максим Кондратьевич.

– Это вам следовало добавить. Вы автор этого блестящего афоризма… – Дуняша насторожилась, словно отбитый ею мяч снова летел в ее сторону.

Максим Кондратьевич так же понуро махнул рукой, явно не собираясь отстаивать авторское право на сомнительные афоризмы.

– Павлуша вас не любит, и человек он совсем не творческий. Болтун, картежник и донжуан. Из тех, кто способен выцарапать имя своей девушки на стене древнего храма или в другом подходящем месте. Хотите докажу?

– По-моему, не я, а вы этого хотите, – сказала Дуняша, как бы продолжая прежнюю игру над сеткой, но Максим Кондратьевич крепко взял ее за руку и, как бы не допуская никаких возражений, повел в комнату Павлуши.

– Вот полюбуйтесь, – он поднял крышку фисгармонии, на обратной стороне которой по тусклому выцветшему лаку были выцарапаны имена Насти и Кати, а рядом какие-то рожицы. – Недавно появились. Совсем свеженькие.

– Ужасно. Как он мог! – Дуняша бережно сдула с пюпитра содранный ножом лак. – Неужели ему не жалко?!

– Вас или фисгармонию? – Максим Кондратьевич медленно опустил крышку.

– Инструмент, разумеется. Меня-то что жалеть! Я молодая, красивая и – как вы еще сказали? – Дуняша отряхнула ладонь от крупинок соскобленного лака и с насмешливым вызовом посмотрела на Максима Кондратьевича.

Вместо ответа он поймал ее руку, поднес к губам и поцеловал.

– Умора! Мне никто еще не целовал рук, – Дуняша неподвижно держала на весу руку, словно опасаясь стряхнуть следы поцелуя.

Максим Кондратьевич сохранил серьезный и невозмутимый вид, явно не собираясь смеяться над тем, что показалось ей уморительным.

– Ладно, не хмурьтесь, – Дуняша забросила тоненькие руки ему на плечи, подбадривающе коснулась его лбом и поцеловала. – А теперь давайте пообедаем. С утра ничего не ела.

Она вернулась на кухню, устало села за стол и стала с деревенской неторопливостью есть остывший борщ.

IV

Казалось, ее отношение к Максиму Кондратьевичу не будет зависеть от отношения к Павлику и ей не придется упрекать себя в том, что она пожертвовала одним человеком ради другого. Напротив, она собиралась по-прежнему заботиться о Павлике, продолжая считать его творческой личностью, и при этом любить Максима Кондратьевича, который отвечал ей такой же преданной любовью. Но все складывалось так, что совместить любовь и заботу никак не удавалось, и Дуняша невольно похищала свое новое чувство к Максиму Кондратьевичу у прежнего чувства к Павлику. Она ловила себя на том, что ей не хочется создавать свою любовь заново, как бы расчищая для нее место рядом с заботой, и, словно при возведении игрушечной детской постройки, она предпочитает брать кубик не из картонной коробки, а из готовой постройки соседа. Поэтому чем ближе становился ей Максим Кондратьевич, тем безнадежнее отдалялся Павлик, и Дуняша ревниво следила за тем, чтобы с неоспоримыми достоинствами первого не соперничали спорные достоинства второго. Вскоре она стала во всеуслышание называть Павлика болтуном, картежником и донжуаном и, когда он опаздывал на чердак, первой бросала на него осуждающий взгляд. Зато Максима Кондратьевича Дуняша безоговорочно причисляла к разряду творческих личностей и во всех чердачных перепалках занимала его сторону.

Когда Максим Кондратьевич, вытирая о воротничок ковбойки запотевшие стекла очков, начинал доказывать, что деревенская жизнь гораздо лучше городской и что цивилизация вскоре приведет человечество к упадку, Дуняша с жаром подхватывала: «Лучше, лучше! Уж я-то знаю!» – и, только поостыв немного, вспоминала о том, как сама бежала из родных мест. Это противоречие озадачивало и удручало ее, и Дуняша испытывала угрызения совести оттого, что так легко отказывалась от прежних убеждений, но стоило Максиму Кондратьевичу издали незаметно кивнуть ей или улыбнуться, благодаря за поддержку, и угрызения бесследно исчезали. «В деревне хорошо утром и днем, а в городе – вечером», – говорила она себе в оправдание, отвечая ему такой же сияющей и благодарной улыбкой.

Уступая желаниям Максима Кондратьевича, Дуняша и от него ждала таких же уступок, которые казались ей естественным продолжением его любви, и Дуняшу болезненно задевало то, что любить-то он любил, но при этом – не уступал. Стоило ей осторожно попробовать завлечь его на старый Арбат, где вечерами выступали бородатые барды в раскрашенных майках, непризнанные поэты читали стихи, а художники писали на заказ портреты, и на лице Максима Кондратьевича тотчас появлялась брезгливая гримаса, и из покладистого, уступчивого, мягкого, каким она привыкла его видеть, он превращался в строптивого упрямца, словно шальная лошадь шарахавшегося в сторону при любой попытке натянуть поводья. «Да чтобы я пошел!.. Да чтобы я смотрел!.. Да чтобы я слушал!..» – бушевал он, и Дуняше становилось обидно: не понял, не оценил, да еще так упорствует в своих заблуждениях.

То же самое повторялось и на спектаклях молодежных студий, где они вместе бывали, конечно же по настоянию Дуняши, их пылкой энтузиастки, готовой доказывать всем, что спектакли этих студий – самое передовое искусство, гораздо более передовое, чем постановки старого МХАТа или Малого театра. И вот они с Максимом Кондратьевичем выходили на конечной станции метро, долго разыскивали автобус с трехзначным номером, пристраивались в хвост длинной очереди, чтобы штурмом взять этот автобус, как только его подадут к остановке, затем долго ехали, притиснутые к замерзшим стеклам, штурмом брали двери на выходе, долго плутали и расспрашивали прохожих в поисках какого-то подвала, какого-то чердака или какой-то мансарды, усаживались на скрипучие стулья, даже не сняв пальто (потому что вешалки не было), с видом доброжелательных знатоков устремляли взгляды на сцену, и все это, как оказывалось, лишь ради того, чтобы после спектакля Максим Кондратьевич сказал, что старый МХАТ и Малый театр все равно лучше.

Дженни и Фред счастливы. Она воспитывает детей и занимается домом, а он встает рано утром, пьет кофе, читает газету и, велев запрячь рессорную двуколку, вместе с управляющим объезжает поля, паровую мельницу, амбары и молочную ферму. Его распоряжения точны и немногословны, – в ответ на каждое из них управляющий удовлетворенно кивает и произносит: «Да, сэр». Самое жаркое время дня, наступающее обычно после двенадцати, Дженни и Фред проводят в гостиной, – она читает ему письма от дяди, живущего в Лондоне, а он курит длинную трубку, набитую турецким табаком (свидетельство того, что до женитьбы он побывал в колониях), и гладит пятнистого дога. Вечером, после обеда, Фред уезжает в клуб, а Дженни ждет его, читая в постели Суинберна и щипцами снимая нагар со свечи. Фред возвращается около двенадцати ночи, расстегивает фрак, задувает свечу, и супруги засыпают безмятежным сном до утра.

Повторяю, они счастливы, но вот случайное стечение обстоятельств открывает Дженни, что у Фреда есть тайна. Дженни не догадывается, в чем именно она заключается, и ее терзают подозрения. Может быть, у Фреда осталась жена-туземка, брошенная им в колониях, и теперь бедняжка на последние сбережения приехала в Лондон, бродит с узелком по улицам и расспрашивает прохожих, где найти ее мужа? Или Фред не в силах побороть в себе пристрастия к гашишу, который он попробовал однажды и с тех пор стал превращаться в завзятого наркомана? Или он замешан в махинациях подпольных работорговцев, шантажирующих его и угрожающих широкой оглаской? Одним словом, запятнан или не запятнан? Этот вопрос задает себе честная Дженни, глядя на спящего мужа, и в конце концов лондонский дядя, которого она просит разобраться в сомнительном деле, с радостью сообщает ей, что подозрения были напрасными и Фред ни в чем не запятнан…

В чем же была твоя тайна, Максим? Конечно же не в том, что вместо шестидесятых ты любил пятидесятые годы, когда блистали старики МХАТа и был жив Малый театр. Нет, твоя тайна скрывалась поглубже, на дне сундука, в золотом яйце, на кончике иглы. И я никак не могла тот сундук открыть, то яйцо разбить и ту иглу достать. Никак у меня это не получалось, Максим! Не получалось разгадать твое правило жизни, и, может быть, поэтому мне хотелось словно отомстить тебе тем, что я нарочно поступала без всяких правил и старалась казаться пустой, вздорной и легкомысленной.

Эти споры и несогласия меж ними иногда приводили Дуняшу к мысли, что Максим Кондратьевич любит ее не целиком, а словно бы лишь частичку – до обидного малую, совсем крошечную, похожую на пылинку: дунь, и исчезнет. Но иногда до размеров пылинки уменьшалось то, что она, Дуняша, любила в Максиме Кондратьевиче, и тогда они ссорились, разбегались в разные стороны, переставали друг другу звонить и демонстративно наслаждались свободой друг от друга, пока эта свобода не превращалась в пытку. Когда это наконец происходило, Дуняша бочком подсаживалась к телефону, неуверенно набирала его номер и в ответ на строгое и осуждающее «Алло!» виновато молчала в трубку и накручивала на палец шнур, дожидаясь его обычных слов: «Ну что? На старом месте?» И с каким буйным ликованием мчалась она тогда на это старое место, находившееся между Москвой-рекой и бывшей Варварской площадью, в проломе уцелевшей Китайгородской стены, – мчалась, чтобы увидеть, взять за руку, подбадривающе коснуться лбом и убедиться, что частичка, пылинка, крошечка снова выросла в нечто огромное, обнимающее со всех сторон так же, как матерчатая покрышка воздушного шара обнимает горячий клубящийся воздух.

– Здравствуй, – говорила она и, словно проводя робкую разведку, протягивала ему руку. – Как ты… без меня? Не скучал?

– Здравствуй. Рад тебя видеть, – говорил он, как бы слегка подаваясь назад и выманивая на себя ее протянутую руку, чтобы побольше захватить добычи и вместо ответного рукопожатия поймать ее в объятья, прижать к себе и поцеловать в губы.

– Пусти! Задушишь! Пусти! – вырывалась Дуняша, вовсе не стараясь вырваться.

И когда наступал этот миг примирения, закрепленный долгим поцелуем в проломе Китайгородской стены, и они благопристойно шествовали по Солянке, направляясь к Хохлам и Разгуляю, она думала лишь об одном: как бы ей теперь не поскользнуться, не оступиться, не потерять того шаткого равновесия, которое наконец воцарилось меж ними. И конечно же обещала себе во всем соглашаться. И конечно же изрекала лишь то, что он мог благосклонно одобрить, – словно в школе стремилась понравиться учителю. «Да, да, и я так считаю…» «Да, да, мне тоже так кажется…» – бессовестно поддакивала она и все равно спотыкалась о камень, случайно попадавшийся под ноги.

– Ах, милый, как мне бывает жаль наших родителей, чья молодость совпала с пятидесятыми, – говорила Дуняша, как бы нарочно не глядя в сторону Максима Кондратьевича, – Свою любовь друг к другу они словно бы прятали в сундук или под перину. Да и какая могла быть любовь в век оранжевых абажуров, платьев с накладными плечами и телевизоров с линзами! Вот они теперь и чувствуют себя обделенными и, осуждая своих детей, на самом деле завидуют им, потому что дети знают о любви гораздо больше родителей. К примеру, моя мать…

– Перестань, – Максим Кондратьевич предпочитал вовремя прервать Дуняшу, чтобы удержаться от раздражения, грозившего новой ссорой.

– Почему, милый? – спрашивала она, еще не веря, что он снова недоволен ею, но уже заранее обижаясь и считая его виноватым.

– Да потому что!.. – Максим Кондратьевич с досадой махал рукой, как бы чувствуя, что они уже поссорились, хотя он еще не высказал ей всех обид.

– Я снова не права? Но ведь я просто рада, что мы с тобой живем сейчас, а не в те годы и наша любовь… – Дуняша не хотела договаривать, чтобы окончанием фразы еще больше не разочаровать его.

После таких разговоров Дуняша чувствовала, что ей не удается быть такой, какой он хотел ее видеть, и ее охватывали сомнения во всех своих добродетелях. Вместо добродетелей вспоминались одни грехи – и давние, и недавние, и в порыве самобичевания Дуняша казалась себе маленьким человечком, отбрасывающим большую черную тень. «Действительно, он прав… действительно… – вздыхала она, мысленно загибая пальцы и подсчитывая. – К матери и отцу из-за него не езжу… сестренкам на письма не отвечаю… И Егорку хочу отдать на пятидневку, чтобы было побольше свободного времени и мы могли бы чаще встречаться. Вот и получается, что любовь к мужчине – всего лишь одна из разновидностей эгоизма».

V

…Стоять было холодно, с Москвы-реки дул ветер, бросавший в лицо колючую снежную крупу, и Дуняша зябко поеживалась, дыханием отогревала руки и прятала голову в поднятый воротник пальто. До свидания с Максимом Кондратьевичем оставалось полчаса, и она жалела, что так рано примчалась к стене, а не забежала в кафе или универмаг – погреться и съесть мороженое. Мороженое она могла есть в любую погоду, но просто стоять на улице было для нее пыткой, и Дуняша нетерпеливо поглядывала на ручные часы, затем – на уличные, затем – спрашивала время у прохожих.

– Эй, не скажете, который час? – крикнула она в спину запорошенной снегом спортивной курточке и беговым кроссовкам, оставляющим на асфальте цепочку следов, и, когда прохожий с удивлением обернулся на ее голос, узнала в нем Павлика. – Привет…

– Привет, пропащая. Дай пожать твою замшелую кость, – произнес он фразу, которая в его устах звучала не только как приветствие, но и как адресованный Дуняше упрек. – Почему не заходишь?

– Дела… – Дуняша улыбнулась, как бы не желая придавать своим делам настолько серьезное значение, что оно обязывало бы Павлика на более подробные расспросы. – А ты почему не звонишь?

– Я тоже не бездельничаю. – Он слегка обиделся, как человек, которого люди, виноватые перед ним гораздо больше, чем он перед ними, опередили в попытке самооправдаться. – Между прочим, сочинил первую часть симфонии. Аллегро-модерато… – Павлуша сделал паузу, подчеркивающую его равнодушие к собственным достижениям. – Зря ты, Евдокия…

Дуняша вопросительно посмотрела на него, не забывая дышать на озябшие руки.

– О чем ты?

– Да так… не стоит вспоминать, конечно… Но зря ты меня бросила. Не такой уж я пропащий…

Павлик уставился себе под ноги, старательно выдавливая на ледяной корке асфальта отпечатки следов.

– Что ты! Что ты! – Дуняша заглянула ему в лицо. – Я тебя вовсе не бросала, и мы с тобой по-прежнему… дружим.

Она виновато опустила руки, понимая, что ее слова не способны его утешить.

– Спасибо, – Павлуша мрачно забросил за спину конец вязаного шарфа. – Ладно, не будем об этом. И так на душе кошки скребут.

– Какие кошки? – не расслышала Дуняша.

– Черные. С зелеными глазами. Такими же, как у тебя, – Павлуша изучающим взглядом окинул место, где они стояли. – Своего натурфилософа ждешь?

– Жду, – просто созналась Дуняша.

– Что ж, в таком случае не буду мешать, – он забросил на плечо сумку и поднял воротник спортивной куртки.

– Глупенький, – Дуняша нежно коснулась его щеки. – Я зайду к вам на днях. Приберу немного в квартире. А то ведь без меня, наверное…

– Да, да, эти трещотки, Настя и Катя, даже пыль смахнуть не умеют, – сказал Павлик и, подумав, добавил: – И отец без тебя очень скучает.

Когда голова Павлика, накрытая заснеженным капюшоном, исчезла в толпе, Дуняша вспомнила, что надо позвонить Егорке и проверить, чем он занимается, но в это время на остановке троллейбуса показался Максим Кондратьевич, и Дуняша решила: «Ладно, позвоню немного попозже…» Она издали махнула ему рукой и, сделав шаг навстречу, остановилась в ожидании.

– Здравствуй…

– Здравствуй. Я не опоздал?

– Нет, что ты! Просто я сама примчалась раньше. Так хотелось тебя видеть!

– И мне тоже. Пойдем?

Максим Кондратьевич обнял Дуняшу, и они двинулись по привычному маршруту, ничего не говоря друг другу и замечая, что невольно шагают в ногу. Дуняша попыталась сбить шаг, но в это же время Максим Кондратьевич сделал то же самое: в результате у них ничего не получилось, и они оба рассмеялись.

– Как на параде, – сказал он.

– Да, да, шагаем, словно по Красной площади, – согласилась она и добавила: – А ты знаешь, кого я сейчас встретила? Павлушу!

– Да? Ну и как он?

– Говорит, что сочинил аллегро-модерато.

– Глупости, ничего он не сочинил.

– Откуда ты знаешь?

– Знаю… – сказал Максим Кондратьевич с загадочным выражением лица, оставлявшим Дуняше возможность и верить и не верить его словам. – Если бы он действительно сочинил, в мире что-нибудь произошло бы, что-нибудь изменилось, и мы бы непременно это почувствовали. Непременно!

– Ты смеешься? – недоверчиво спросила она. – Как мы можем почувствовать, что Павлуша сочинил симфонию?

– Если это настоящая симфония, она должна заполнить какие-то пустоты, существовавшие до ее появления, должна занять заранее приготовленное для нее место, которое повторяло бы все ее очертания так же, как восковой слепок повторяет форму ключа. Если же место не приготовлено, то и симфония – ненастоящая.

Максим Кондратьевич развел руками, как бы выражая сочувствие незримому сочинителю ненастоящих симфоний.

– Извини, мне надо позвонить, – сказала Дуняша, не возражая ему словами и в то же время избегая того выражения лица, которое свидетельствовало бы об одобрении его слов.

Она открыла дверцу телефонной будки.

– Ты со мной не согласна? – спросил он, чтобы не оставлять ее наедине с невысказанными мыслями.

Дуняша задумалась над ответом, одновременно набирая номер.

– …Мне жаль Павлушу и хочется, чтобы его симфония не оказалась восковым слепком, – сказала она перед тем, как набрать последнюю цифру. – Алло! Егорка?..

Максим Кондратьевич поплотнее прикрыл дверь, чтобы не мешать ей. Когда Дуняша повесила трубку и вышла из будки, он спросил:

– Ты звонила сыну?

– Да, я немного волнуюсь. Просила соседку посидеть с ним, но она не смогла, и пришлось оставить его одного. Что он там наделает!

– Почему же ты с ним не осталась?

– Но ведь мы же договорились встретиться…

– Значит, ты из-за свидания? Бросила его одного?

Задавая этот вопрос, Максим Кондратьевич старался скрыть за удивлением свою досаду.

– Я не бросила… я ему постоянно звоню… из каждой телефонной будки, – сказала Дуняша, выражением лица, взглядом и умоляющими жестами донося до него то, что он отказывался слышать в ее словах. – Я не виновата, Максим. Мне так хотелось тебя увидеть!

– Пойдем, – он крепко взял ее за руку.

– Куда, Максим?

– В ресторан, естественно! В кафе! В пивной бар! Будем всю ночь гулять, а твой сынишка…

– Зачем ты так! – она высвободила руку, потирая сжатое им запястье. – Ведь мне же больно…

– А мне не больно?! А мне не больно?! – он посмотрел ей в лицо так, что Дуняша улыбнулась дрогнувшими губами, зачем-то раскрыла сумочку, снова закрыла ее, постояла несколько минут и сказала:

– Я поеду. Прощай. Свидание окончено.

– Куда ты поедешь? – Она промолчала. – Подожди, я поймаю такси. – Он встал на край тротуара и поднял руку, останавливая встречные машины.

– Не надо такси! Не надо никакого такси! Я совсем уеду! – выкрикнула Дуняша.

– Уедешь совсем? – Максим Кондратьевич растерянно опустил руку.

– Ты же хотел поселиться в лесной избушке! А чем я хуже! – сказала Дуняша.

VI

Мемориальную комнату открыли в начале зимы. По этому случаю в доме собрались почитатели таланта Андреева, представители общественности, ответственные работники министерства и конечно же те, кто своими руками… собрал и сберег для потомков… драгоценные крупицы… Слушая слова речей, произносившихся в тот день, Евгений Федорович отрешенно улыбался, кивал головой, растерянно отвечал на рукопожатия и все словно бы ждал чего-то, на что-то надеялся, – такой у него был странный, вопросительный взгляд. И костюм на нем был странный, похожий на погребальный фрак, чудовищный в своей скорбной торжественности (он явно извлек его из своих сундуков и лишь успел на скорую руку погладить, пришить недостающие пуговицы и слегка очистить от пыли), и седые космы лежали на плечах, словно у Паганини… Рядом стоял Павлуша, как обычно заспанный, хмурый, взъерошенный, а чуть поодаль – девочки, Настя и Катя, отпросившиеся с работы.

Я тоже пришел в тот день с гвоздиками и встал за спинами девочек. На моих глазах Евгений Федорович разрезал красную ленточку, опустил дрожащие руки и застыл как часовой, пропуская первых посетителей в комнату. Я преподнес ему гвоздики. Он неловко прижал их к груди и посмотрел на меня, как бы спрашивая: «А где же?..» Я поспешно отвернулся, чтобы ничего не отвечать на этот взгляд.

РЕНЕССАНС СЕРОВЫХ

Рассказ

I

Весна началась с хлопот. По музеям прокатилась волна ремонтов, и все из-за того, что в консерватории треснула прогнившая балка (к счастью, никто не пострадал) и министерская комиссия признала состояние дома аварийным. Заодно обследовали и другие дореволюционные постройки и более половины велели срочно ремонтировать. Не избежал этой участи и музей-квартира Константина Андреевича. Возразить тут было нечего: в библиотеке отсырел угол и на потолке красовались рыжие подтеки, в гостиной покоробился и поднялся паркет, а снаружи дома неудачно развернувшийся самосвал обрушил целый пласт штукатурки. Елена Юрьевна смирилась с министерским приказом, хотя каждый такой ремонт (а после смерти Константина Андреевича их было уже пять или шесть) уносил частицу старины, вещи после него мертвели, и Елена Юрьевна долго не могла к ним привыкнуть. Музей закрыли для посетителей. По коридорам засновали маляры и штукатуры, и за каждым приходилось следить, иначе не туда вобьют гвоздь, что-нибудь поцарапают, помнут, сломают. Фондовых помещений в музее почти не было, и вещи переносили из одной комнаты в другую. Рояль Константина Андреевича оставили в гостиной, но накрыли его чехлом и газетами. Словом, все заслонила масса мелких и скучных дел, и лишь единственным просветом был концерт, на который выбрались однажды.

День выдался солнечный и весенний, таял снег на карнизах домов, текло с отяжелевших веток деревьев, горками лежал сколотый с тротуаров лед, и воздух казался прогретым и припотевшим, словно в закупоренной банке. Играли ученики старого консерваторского педагога. В программе была фортепьянная музыка Константина Андреевича – и ранние и поздние опусы, даже «Свет звезд» и «Огни». Таких концертов в музее не пропускали и, пораньше выпроводив маляров, отправились все вместе в Малый зал – Елена Юрьевна, ее добрейший директор Евгения Викторовна и главный хранитель Альбина Нечаева. Обещала пойти и старушка Любовь Андреевна, младшая сестра Константина Андреевича, но на улице было скользко, и она не решилась. Елена Юрьевна потом очень жалела, что старушка пропустила этот концерт: он оказался событием. Всех поразила Женя Серова – юная однофамилица великого композитора (символическое совпадение!). Лишь у незабвенного Корша слышала Елена Юрьевна такие «Огни» и такой «Свет звезд». Она проверяла свое впечатление на других, и все повторяли в один голос: неподражаемо, необыкновенно, «Ах, если бы слышал Константин Андреевич!». На дебютантке было черное платье с кружевами (кто подсказал ей этот любимый цвет Константина Андреевича!), в волосах лента, как у юной жрицы, и всем своим обликом она походила на неземное создание, небесного ангела. Следом за Женей выступал ее брат Аркадий, и в их игре было что-то общее – детали фразировки, туше, некоторые нюансы, но гипнотическое поле, возникавшее при игре сестры, у брата рассеивалось, и Елена Юрьевна еще раз подумала, что чудо искусства неповторимо и гениальность дается от бога, а не от матери.

Она долго аплодировала Жене, а после концерта бросилась в артистическую, наговорила ей массу восторженных слов, обняла, расцеловала и пригласила выступить в музее. Этого никто не ожидал, даже Евгения Викторовна и Альбина – Елена Юрьевна видела, как они переглянулись. Их идолом по-прежнему оставался Корш, единственный и неповторимый. В последние годы жизни он избегал больших залов и играл только в музее – на эти концерты стремилось попасть пол-Москвы. Елена Юрьевна сама была поклонницей артиста и к тому же женой его сына. После смерти свекра (странно звучало это родственное наименование применительно к гению) она отказала многим знаменитостям, претендовавшим на музейный зал: в музыке Константина Андреевича она не видела достойных преемников Коршу, поэтому крышку рояля не поднимали, и, скорбный, молчавший, черный, он был олицетворением музейного траура. И вот теперь за рояль сядет эта девочка, почти ребенок. Не слишком ли поспешно! Но Елена Юрьевна была человеком интуиции, которая никогда ее не подводила и смутный голос которой подсказывал, что судьба этой девочки еще тесно сплетется с судьбой музея и ее собственной судьбой.

Концерт назначили на апрель. К этому времени нужно было разделаться с ремонтом, склонить в свою веру Евгению Викторовну и Альбину, и тогда дебют Жени мог бы стать ренессансом для них всех. Елена Юрьевна доблестно справлялась с хлопотами, подгоняла маляров и чуть ли не сама разводила олифой белила и красила подоконники. Когда гостиная была готова, она пригласила Женю в музей. По телефону она сказала ей, что необходимо наметить программу концерта, на самом же деле это была тонкая разведка, проводившаяся всякий раз при появлении в музее нового человека: свой или не свой. Особенно искушенными разведчиками были Альбина и старушка Любовь Андреевна, обладавшие счастливым даром мгновенно распознавать людей. Старушке помогал в этом ее опыт и зоркий глаз. Альбина же притворной готовностью все принимать на веру заставляла человека раскрыться, а затем либо щелкала его по носу, либо милостиво снисходила до общения с ним.

Услышав, что Женю привезет отец, Елена Юрьевна осторожно поинтересовалась, не музыкант ли он. «Он военный. Моряк. Вернее, морской инженер», – ответила Женя, и Елена Юрьевна слегка растерялась, но вовремя вспомнила, что у композитора Римского-Корсакова тоже было морское образование, и это ее успокоило. В день встречи она надела глухое черное платье, приколола брошь, еще туже стянула узлом волосы, отчего ее маленькая головка балерины, худое лицо и большие глаза приобрели черты духовной утонченности, делавшие незаметной грузную полноту фигуры. Муж принес с Центрального рынка цветы. «Как хороши, как свежи были…» – насмешливо продекламировала Альбина, и Елена Юрьевна взмолилась: «Хватит!» На щеках сразу же выступил стойкий крапивный румянец, с которым она всю жизнь безуспешно боролась. Пришлось срочно напудриться, но и это не помогло. Ровно в двенадцать зазвенел дверной колокольчик, и Елена Юрьевна бросилась открывать, снова чувствуя, как щеки заливает крапивный румянец волнения.

Встретив гостей, она показала им, где раздеться, и сама приняла пальто у Жени. Ее отец повесил рядом черную морскую шинель и, заслонив собою все зеркало, тронул металлической расческой волосы, от которых резко ударило в нос одеколоном. К каблуку его пристала заляпанная побелкой газета, и, стараясь отделаться от нее, он неловко шаркнул ногой.

Елена Юрьевна представила гостю Любовь Андреевну и Альбину.

– Лев Александрович, – назвался он, от смущения не решаясь ни поцеловать руки дамам, ни по-мужски пожать их.

Гостя усадили на мемориальный диван, предназначенный для почетных посетителей. Лев Александрович накрыл большими ладонями резные шишечки подлокотников.

– Удивительно, вы моряк и воспитали такую дочь, – начала разговор Елена Юрьевна, в то время как Альбина разливала чай, словно оправдывая этим занятием то, что сама слишком откровенно разглядывала гостей.

Лев Александрович засомневался, правильно ли он понял вопрос.

– Простите?..

На этот раз Елена Юрьевна усомнилась в своей способности говорить на одном языке с военным и обернулась за помощью к Любови Андреевне.

– Ваша дочь на концерте играла лучше всех, – упростила вопрос старушка. – Жаль, что я ее не слышала.

– Не знаю. Вам судить. В музыке я профан, – сказал Лев Александрович.

– Между прочим, Римский-Корсаков тоже получил морское образование, – Елена Юрьевна упорно торила дорожку через пропасть, разделявшую композиторов и морских инженеров.

– Но в музыке он не был профаном, – напомнила Альбина с выражением светской любезности, маскирующим эту безобидную колкость.

Все улыбнулись, старательно не замечая саму колкость и дружно оценивая ее безобидность. Елена Юрьевна поспешила высказать то, что хранилось у нее про запас на случай невольных заминок и пауз в разговоре:

– Создавая «Огни», Константин Андреевич…

Лев Александрович некстати уточнил:

– А кто такой Константин Андреевич?

Альбина беззвучно рассмеялась, спрятавшись за самоваром. Женя наклонилась к уху отца.

– Я же тебе рассказывала! Константин Андреевич Серов – это великий композитор, мечтатель, новатор. Половина его жизни прошла в этом доме.

– Композитор Серов! Конечно же я помню! Просто меня смутило, что вы называете его по имени-отчеству, и я подумал, не знакомый ли это ваш.

– Для всех нас Константин Андреевич самый близкий и дорогой человек, и мы имеем право так его называть, – терпеливо объяснила Елена Юрьевна, как бы прощая гостю его невольную оплошность.

Под впечатлением услышанного Лев Александрович обвел взглядом комнату.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю