Текст книги "Ангел Варенька"
Автор книги: Леонид Бежин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 28 страниц)
Однажды он случайно узнал от брата, что его мать долго лежала в больнице, но теперь выписалась, и это создавало проблемы, над которыми все ломали головы. Домашние ходили озабоченные и раздраженные, и, бывая у выздоравливающей, отец никого не брал с собой, даже Глеба с ним не пускали, считая, что для ребенка это ненужное зрелище. Глеб же признался Борису, что намерен тайком побывать у матери, и, взяв с него клятву хранить молчание, спросил:
– Хочешь со мной?
– Хочу! – выпалил Борик, упоенный тем, что совершает нечто непозволительное, преступное и сладостное.
– А я тебя не возьму. Мал еще.
Глеб усмехнулся и загадочно прищелкнул языком.
Борик лихорадочно искал способ изменить жестокое решение брата.
– Отдать тебе копилку? В ней целый рубль!
– Зачем?
– Мы… мы… мы купим цветов! Выздоравливающим нужно дарить цветы! Папа рассказывал, что, когда я родился, он подарил маме целый куст сирени!
– Целый рубль, целый куст… Все у тебя целое! – передразнил Глеб. – Глупый ты! Моя мать не выздоровеет…
– Не говори так! – растерялся Борик.
– Я навсегда у вас останусь… Мачехе это не очень-то… да и тебе, а?!
Борик даже обрадовался, что можно так легко доказать обратное.
– Мы все тебя любим! Честное слово! Отец говорит, что ты не злой, а ожесточившийся.
– Проверим?
…Борик едва поспевал за братом, настойчиво обещая себе вернуться назад, лишь только возникнет подозрение, что Глеб готовит ему подвох. В душе он уже ждал подвоха, но как бы отказывался от того слабого преимущества, которое давала эта догадка, надеясь, что взамен брат откажется от преимущества в уверенности, силе и независимости. Перебежали улицу у аптеки, свернули на Арбатскую площадь, и тут Борик догадался, что они едут к той самой женщине, матери Глеба, и его окатило волной блаженного ужаса. Неужели правда?! Значит, Глеб доверял ему, и это был знак настоящей дружбы. Он еще раз удивился брату, и та самая переменчивость, которая его недавно ранила, теперь вызывала в нем восхищение.
– Сейчас в метро, – отрывисто сказал Глеб, и Борик послушно выполнил эту команду. – Садимся в вагон, – приказал Глеб, и Борик с той же готовностью подчинился. – Выходим.
Борик выбежал из вагона под своды незнакомой станции и, ощущая веселый азарт, прокатился по мраморному полу. Ему это понравилось, – он прокатился еще раз, затем еще, но тут его словно бы обдало холодом сзади. Он обернулся и увидел Глеба, который вскочил в вагон и издали махал ему рукой.
– Пока, ангелочек…
Глеб бросил его нарочно, с целью, но Борик долго ждал его на платформе. Он убеждал себя, что брат лишь подшутил над ним, но страх овладевал им все сильнее. Время, потраченное на бесполезное ожидание, словно затягивало его в темную воронку, из глубины которой слабая надежда на возвращение Глеба казалась все более далеким просветом. Ему становилось стыдно, что он обманул мать, без спросу убежав из дома, и он раскаивался в своем проступке, как всегда бывало, если безрассудный обман переставал приносить удовольствие, кружившее голову вначале, и постепенно наскучивал. Борик уже чувствовал обманутым себя и остро завидовал той своей безгрешной тени, которая как бы существовала в незнании матерью того, что ее запрет им коварно нарушен, в ее уверенности, что сын где-то во дворе, близко, под боком…
Домой он вернулся почти одновременно с Глебом. Тетушка принимала капли, мать, искавшая их по всем дворам, собиралась звонить в милицию.
– Где вас носило?! – накинулась она на братьев, снова ставя на примус остывший бульон.
Глеб медлил с ответом, не зная, что скажет Борик.
– Да просто… играли, – сказал Борик, отворачиваясь в сторону.
Он не отомстил, не выдал, и с той поры началась у них дружба, тяжелая, ревнивая, болезненная для Борика, но – дружба. «Прости, что я тогда…» – несколько раз заговаривал Глеб, пытавшийся заложить в фундамент их сближения камень покрепче, но Борик лишь отмахивался: забыто, зачем вспоминать! Дружба с Глебом не лишила его соблазна ревнивых сопоставлений: я и он, и Борик кавалерийским наскоком старался завоевать то, что Глеб отдавал ему добровольно. «Я лучше рисую звезду?» – спрашивал он запальчиво. «Конечно…» – пожимал плечами Глеб. «Нет, ты скажи, скажи!» – наскакивал Борик, и у него заранее навертывались слезы от бессильного сознания того, что, сколько бы раз ни повторял Глеб «Лучше, лучше!», не будет ему, Борику, полного покоя и счастья. Ему иногда казалось, что всех его достоинств и добродетелей мало, чтобы перевесить прелесть хотя бы одного недостатка брата. Даже звезда была у него как-то неуловимо искривлена, вытянута, изящна, и Борик (он рисовал по линейке) добивался у Глеба признания своего превосходства, чтобы верить не себе, а ему.
Мать Глеба выздоравливала, и он рассказывал об этом Борику как бы в знак откровенности и доверия меж ними. «Сегодня она попросила гребенку…», «Она выпила весь бульон…», «Она уже сама взбивает подушку и читает в кровати…» Борика лишь удивляло, что Глеб не требовал ответной откровенности от него. Иногда, оцарапавшись или посадив занозу, Борик надеялся, что брат хотя бы спросит, почему у него палец в зеленке, но блондин в матроске смотрел куда-то мимо и молчал, и Борик в конце концов смирился. Только однажды он завоевал внимание Глеба, заговорив с ним о том, какая волшебная и необыкновенная у него мать.
– Разве ты ее видел? – спросил Глеб с удивлением, близким к неприязни.
– На фотокарточке. Разочек, – соврал Борик.
– Мать у меня хорошая, – произнес Глеб, ставя какое-то препятствие тому, чтобы брат принял его слова как проявление обычной искренности.
– Да, очень хорошая! – воскликнул Борик.
– Но ты же ее не знаешь. Это моя мать. Я же твою мать не люблю…
Глеб холодно взглянул на брата, как бы внушая, что сейчас ему и со стороны Борика была бы приятнее такая же холодность.
В Борике что-то упало.
– Значит, мы не дружим?
– Дружим, чудак.
Борик мотнул головой.
– У тебя твоя мать, у меня моя. Понимаешь? А в остальном мы дружим.
Борик снова замотал головой, чувствуя, что если он сейчас согласится с братом, то возненавидит его навек.
Нет, они не могли дружить: он понял это именно тогда, понял окончательно и бесповоротно, и в нем словно перегорел проводок – ниточка, на которой держалась его детская вера в дружбу. Мечта о ней оказалась вытравленной в Борике, словно убитый матерью плод, поэтому мужское общение никогда не доставляло ему счастливых минут, с приятелями он угрюмо отмалчивался, чувствовал себя неловко, неуютно и всю жизнь дружил лишь со старушками.
Когда мать Глеба окончательно выздоровела, на семейном совете Федотовых было решено взять его к ней.
– Может быть, и Борьку за компанию? – спросил отец неохотно, словно его что-то заставляло навлечь на себя негодующее «нет» всей родни.
– Совершенно незачем! – сказала мать с интонацией того раздражения, которое указывало на присутствие в разговоре всем известного аргумента.
Борик катал перед закрытыми дверьми грузовик и нарочно заглушал голоса взрослых, чтобы, слыша производимый им шум и грохот, они бы думали, будто он их слышать не может. Но когда возникла угроза, что его никуда не возьмут, он вихрем ворвался в комнату.
– Мамочка, ну пожалуйста, ну пожалуйста, а?! – умолял он со слезами, и отец вздохнул, показывая, что именно заставило его начать этот неприятный разговор.
– А ты зачем здесь?! Тебя звали?! – Мать развернула Борика лицом к двери. – Марш!
Борик сдвинулся с места ровно на столько, на сколько она его подтолкнула.
– Марш, я сказала!
– Мамочка…
Борик отчаянно старался, чтобы и его спина, которой он был повернут к матери, выражала ту же мольбу, что была у него на лице.
– Может быть, действительно разрешишь? – спросил отец, почувствовав поддержку в ожидающем молчании тети Риммы.
– Ах, да делайте что хотите! – сказала мать.
…Пересекли улицу у аптеки (эту аптеку потом сломали, и Борис Аркадьевич с тех пор не признавал Поварскую за Поварскую), спустились в то же метро. Он и через много лет бывал на этой довоенной станции, казавшейся совсем игрушечной по сравнению с небоскребами нового Арбата, и рассматривал ее фотографию в альбоме (почему-то она часто попадала в кадр). Как и все старые довоенные станции метро, «Арбатская» обладала особым запахом мраморных плит (мрамора тогда не жалели), полупустых платформ и вагончиков, которые давным-давно были сняты с других веток, а здесь каким-то чудом еще держались, смешные и допотопные, с пупырчатым узором стенной обшивки, барочными изогнутыми поручнями и жесткими лавками, словно в довоенных трамваях. Попадая сюда, в метро, Борис Аркадьевич со странным удивлением думал, что и когда-то была эта станция, были отец с братом, был он, Борик Федотов, и были его шесть лет…
– Наконец-то мы познакомимся, – сказала та женщина, белокурая и худая, притягивая Борика к себе. – Как тебя зовут, малыш?
Он немо прошептал что-то одними губами.
– Значит, Борис и Глеб… это звучит!
Глеб затеял игры, сдвинул в ряд стулья, а Борик завороженно смотрел на женщину и отца, разговаривавших на диване, иногда громко, иногда неслышно для детей.
– Мы принесли фрукты, – громко сказал отец. – Яблоки и маленькую дыню. Помой обязательно. – Потом он что-то зашептал и опять сказал громко: – В конце концов важно, что ты поправилась.
Она рассеянно кивнула.
– Как Глеб? Он не утомил вас?
– Он у нас совсем привык, – сказал отец и, наклонившись к ней, понизил голос.
Она встретила взгляд Борика (встревоженный и вопросительный!) и улыбнулась, как бы убеждая его, что говорящееся шепотом так же не должно его тревожить, как и произнесенное громко.
– Может быть, забрать его? – спросила она отца.
– Нет, ты еще слаба.
– Глеб, останешься со мной? – спросила она сына.
– Нет, нет! – закричал тогда Борик с отчаяньем, через которое уже никто не решился переступить, чтобы вновь заговорить о том же…
III
Известие, что Борик влюбился, первой принесла бабушка, она рассказала об этом матери и тете Римме, а от женщин обо всем узнал отец. Борик чувствовал, что на него смотрят с какой-то новой заинтересованностью, и старался казаться обычнее, чем всегда. Ему хотелось ускользнуть из-под внимания взрослых самому и спрятать от них то, что его наполняло. Он даже боялся иначе, чем обычно, придвинуть стул к столу, поставить в угол ботинки или повесить чулки на спинку кровати, словно малейшая ошибка могла его выдать, и если бы он сказал о яблоке «вкусное…» (как всегда говорил, выскребывая ложкой терку, на которой оставалась яблочная мякоть), то и этим разоблачил бы себя с головой. Но взрослые все равно что-то замечали, о чем-то догадывались, и Борик готов был броситься на них с кулаками, словно они подобрали и хищно присвоили драгоценности, случайно оброненные им.
– С кем же вы познакомились на бульваре? Как их зовут-то, этих девочек? – спрашивала мать его и Глеба, и они оба молчали: Глеб оттого, что не придавал этому событию значения, а Борик потому, что оно значило для него слишком много.
Знакомство действительно произошло на бульваре, неподалеку от заснеженного памятника Гоголю, произошло в тот самый день, когда с утра было пасмурно, белели облака, но к полудню небо прояснялось до бирюзы, воздух взмок, отдавая испариной, и ломы дворников засверкали на солнце. Борика и Глеба послали занять очередь за яйцами, а потом они притащили на бульвар сани. Мимо прошествовала бабушка с хозяйственной сумкой. Она нарочно сделала крюк, чтобы взглянуть, не извалялись ли братья в снегу, и тут же (они, конечно, извалялись) начались нарекания, охи, ахи, и бабушка сказала:
– Чем на головах стоять, поиграли бы тихонько с девочками.
И подвела их к двум сестрам.
– Галя…
– Ирина… Наша фамилия Киргизовы.
Сестры были внешне совсем не схожи, но одеты как близнецы.
…Они встречались с сестрами на бульваре и по очереди впрягались в поезд из саней. Оледенели ветки зимних деревьев и завитки ограды, на бульваре рано зажигались белесые фонари, и заснеженные битюги дремали у арбатского дровяного склада…
Сначала Борик выбрал Галю. Она казалась ему такой некрасивой, большеротой и жалкой, что он влюбился. Она носила очки с заклеенным стеклышком, руки у нее были вечно в ссадинах, ее постоянно ругали дома, и Борик как бы терпел за нее, терпел, не вытерпел и проникся к ней неземной любовью. Влюбившись же, он успокоился, и буря разноречивых чувств в его душе улеглась. С этих пор он лишь тихонько обожал Галю, и ее словно не существовало для него.
Красавица Ирина не вызывала в нем тогда никаких чувств, и Борик воспринимал ее невозмутимо, не подозревая, что красота Ирины (она была его старше, совсем взрослая, десять лет!) может иметь какое-то отношение к нему, полностью независимому и самостоятельному. Пусть она подолгу смотрится в зеркало, часами заплетает косу, ходит балетным шагом, – он посвистывал и не обращал внимания. Но оказалось, что тут надо было не посвистывать, а всеми силами сопротивляться чему-то проникавшему в него. В нем что-то скапливалось и нарастало, словно ил на дне пруда. Ирину ему хотелось видеть как можно чаще – каждый день, каждый час. Слой наросшего ила начинал его злить, и Борик мечтал о хорошем скребке, чтобы соскрести назойливую накипь. Но отдирать ее нужно было с кожей, с болью, он не решался, в нем поднималась буря разноречивых чувств – словом, он не выдержал и тоже влюбился.
Это было время, когда он испытывал две любви сразу, и все мучительно переплелось в его душе – восхищение красивой Ириной и жалость к большеротой Гале, подчас одно смешивалось с другим, и ему казалось, что он жалеет Ирину, а Галей готов восхищаться, готов видеть в ней сказочную красавицу, особенно если ей вплетали в косу новый бант, или же оба чувства сливались в одно, словно столкнувшиеся друг с другом мыльные пузыри. Наедине с Галей он скучал, когда же они оставались вдвоем с Ириной, он лихорадочно ждал прихода Гали, весь изнывая от этого ожидания, завороженно смотрел туда, откуда она обычно появлялась (из-за памятника Гоголю!), и боялся даже искоса взглянуть на Ирину.
Его влюбленность в Ирину выражалась в хмурой враждебности и неприязни. Гале же он оказывал преувеличенные знаки внимания, которые в тайне – в глубокой тайне, ведомой лишь ему одному, – должны были относиться к ее красивой сестре. И странно: именно Галя завидовала и ревновала, а сестра встречала его бурчание и хмурую неприязнь тихим загадочным светом всепонимающих глаз…
Зимой состоялся первый обмен визитами, запечатленный на снимках: братья побывали у Киргизовых дома, а затем пригласили сестер к себе. Пожелтевшие фотографии в альбоме часто напоминали Борику глухую тишину комнат, среди которых были и отдельная гостиная, и отдельная детская с двумя классическими кроватками, классическими горшочками с нарисованными на них зайчиками и котятами и ящиком для игрушек, а на пылающем самаркандскими узорами ковре висели кривые кинжалы, сабли («Это папины, именное оружие!») и серебряный рог. Полная дама в халате угостила братьев морожеными вишнями, Борик и Глеб чинно пережевывали ягоды, а сестры сидели рядом и, подперев кулачками щеки (они никогда не принимали пищу в неурочное время), задумчиво глядели на них, отчего Борик стеснялся сплюнуть на блюдце вишневые косточки и держал их во рту.
Когда они опустошили всю банку, полная дама погладила их по головам и выпроводила гулять в палисадник (у Киргизовых был собственный палисадник с запиравшейся на замок калиткой и высоким забором). Они рисовали на снегу, сбивали сосульки с крыши беседки, и сестры показывали им прошлогоднее ласточкино гнездо, прилепившееся под потолком.
Затем сестры Киргизовы побывали у них и удивились мрачным коридорам арбатской коммуналки, стенам с крошащейся штукатуркой, громадному сундуку на общей кухне (Борику этот сундук казался вечным, как мир) и заколоченному досками черному ходу, в щели которого дул ледяной ветер, грозивший ангинами и бронхитами. Столь же странно было им обнаружить, что братьев купают на той же кухне, в цинковой ванне, которую достают с крюка и ставят на высокую табуретку; странным представлялось и то, что у них нет своей детской, они спят на раскладушках и у них всего один ночной горшок, без всяких зайчиков и котят, а гуляют они в проходном дворе, заваленном досками и завешанном выстиранным и задубевшим от мороза бельем. «Ах, мальчики, как вы здесь живете!» – изумленно воскликнули сестры, готовые бежать отсюда прочь, если бы не сочувствие бедным узникам.
С этих пор Глеб проникся к их жилищу брезгливым презрением, но Борик с прежней сентиментальностью любил арбатскую коммуналку и весь этот экзотичный мир, постепенно приобретающий для него черты сияющей и благоуханной античности, прародины человечества, и он взахлеб рассказывал дочери, как у них ходил по дворам хитроватый старичок, на самодельные копеечные игрушки выменивавший у детей пустые бутылки, стучался в двери старьевщик с большим мешком, а на втором этаже жил бородатый священник, у которого из-под пальто выглядывала длинная черная ряса.
Киргизовы уже второй год не могли закончить ремонт дачи, и лишь только наступил теплый май, Федотовы пригласили новых знакомых к себе в Дубки (так назывался их кооперативный поселочек) – вместе с девочками, на воскресенье, а если понравится, девочек можно оставить на неделю, на месяц, на целое лето. Киргизовы с радостью приняли приглашение: им очень хотелось, чтобы девочки пожили на воздухе. Они взяли с Федотовых обещание, что после ремонта те непременно побывают у них, и предложили перевезти вещи на собственной машине – просторной, многоместной, с вместительным багажником. Словом, все складывалось удачно (только бы войны не было!), и вот настало воскресенье, намеченный для переезда день.
Федотовы долго укладывались и собирались, решали, сколько взять постельного белья (с расчетом на Киргизовых или Киргизовы догадаются и захватят сами), сколько сахарного песка для варенья, рассовывали по углам громадного чемодана пакеты с крупой, а Борик и Глеб старались контрабандой пристроить туда свои железяки. Мать наставляла братьев, как им себя вести – сморкаться только в платок и не жадничать за столом, не набрасываться с голодным видом на пищу. Они не должны были также оставлять девочек одних и убегать с соседскими мальчишками в лес, иначе что же это за гостеприимные хозяева, дети из приличной семьи!
– Скоро вы наконец соберетесь? – спросил отец, уже изрядно уставший ждать, маяться и слоняться по комнатам.
– Не торопи нас, пожалуйста. Лучше возьми расческу и причеши детей. Глеба на прямой пробор, а Борика так, чтобы кудельки не спутывались, – ответила мать.
Примеряя панаму, она слегка присела, чтобы увидеть свое отражение в низко висевшем зеркале.
Когда машина остановилась во дворе, Киргизовы не стали давать гудок, а прислали Галю – предупредить, что уже можно ехать. Федотовы были полностью готовы, только у Борика вдруг оборвался шнурок.
– Ну скоро, наконец?! – воскликнула мать, не замечая, что повторяет предыдущий вопрос отца. – Господи, да завяжи ты как-нибудь!
Она заставила себя отвернуться от Борика, как будто ее желание ускорить ход событий было слишком велико, чтобы осуществиться на ее глазах, сейчас же.
– Мне шнурка не хватает, – взмолился Борик.
– Не надо на бантик, завяжи на два узла, – посоветовал отец.
– На два узла, понял?! – Мать повторила совет отца, словно в ее устах он приобретал разумную форму. – Когда завяжешь, спускайся.
Процессия двинулась вниз.
– Нет, и я!
Борик бросился следом в незашнурованном башмаке.
– Он боится, что займут его место рядом с Ирочкой, – со вздохом сказала Галя.
– Да никто не займет, глупый! – пообещала мать.
Когда через минуту Борик примчался, все уже расселись в машине, и, чтобы не вставать и не пересаживаться, ему оставили местечко с краю, рядом с Галей. Их так и сфотографировали Киргизовы, захватившие с собой на дачу широкопленочный аппарат: Борик на снимке хмуро разглядывает свой злосчастный ботинок, а Галя поправляет на коленях платье, довольная, что сидит рядом с ним.
Киргизовы-старшие пробыли в Дубках воскресенье, погуляли по лесным просекам, подышали запахом ландышей, выпили чаю из самовара (стол вынесли с террасы под яблони), поговорили о европейских событиях, о договоре с Германией, и машина увезла их в Москву. Сестры, распрощавшись с родителями, прогрустили весь вечер, проскучали в уголке террасы, нехотя отгоняя комаров, и остались жить на федотовском пансионе. Для Борика это было особое лето…
Чем сильнее и безнадежнее влюблялся Борик, тем больше раздваивалась его любовь на желание видеть Ирину, быть постоянно с нею и стремление как бы уберечь ее от самого себя. Борик словно бы прочил ее для счастья, участником которого он быть не мог, а мог быть лишь его тайным устроителем. Как то заколдованное чудовище из сказки, он окружал возлюбленную райскими чудесами, не показываясь ей на глаза. Ему хотелось, чтобы с Ириной был кто-то третий, не он, не Борик Федотов, а некое идеальное бесплотное существо, свободное от того жадного посягательства на нее, которое он мнительно ощущал в себе. Сам он был именно чудовищем, чудой-юдой, страшилой, и ему казалось, что он весь словно покусан пчелами и распух до неузнаваемости. Один его вид вызвал бы в ней ужас и отвращение, зато в этой воображаемой оболочке страшилы было легче хранить слепое восхищение ею, Ириной, этому восхищению не мешало ничто: ни малейшая примесь любви к себе, ни малейшее сознание своих достоинств.
Третьим с ними чаще всего был Глеб, заботливо следивший за тем, чтобы сестры не скучали. Он умел великолепно смешить Ирину, они носились вместе на велосипедах, а Борик был этому только рад, словно все происходящее вокруг Ирины могло означать лишь одно: его, Борика, любовь к ней. От него к брату словно вели тайные провода, по которым Глебу передавалось то, что Борик хотел сделать для Ирины. Вот они играли в дачное лото (в альбоме есть снимок), и стоило Борику захотеть, чтобы Ирина выиграла, и Глеб тотчас доставал из мешочка ее цифру. Вот они шли по просеке, и Глеб виснул на суку кривого дуба, угадывая желания брата развеселить их спутницу. Вот они прощались на ночь, и Глеб брал Ирину за руку, хотя Борик мечтал об этом больше всего на свете. Глеб не был в Ирину влюблен, и его интерес к ней не мог быть вызван ничем иным, кроме любви между нею и Бориком…
– Это даже не я, а она… Ну, конечно, и я тоже… Она – нет, я, я!
Глеб вздохнул, признавая себя виноватым настолько, насколько его оправдывала собственная невиновность.
Борик по-прежнему смотрел в одну точку.
– Уйди…
– Давай разберемся. Ей нужно было подойти к буфету, а я загораживал… а ей нужно было, за чашкой, понимаешь?! И я ее случайно… поцеловал… губы такие жесткие!
Рядом с Глебом упал мяч, в который играли мальчишки на улице, и он с сожалением проводил его взглядом.
– Не рас-ска-зы-вай! – глухо сказал Борик.
– Борь, правда… случайно! Может быть, в футбол поиграем?
– Не рассказывай! – крикнул Борик так, что Глеб вздрогнул.
– Я, конечно, свинья, Борь, но и она ведь… Девчонки все такие, плюнь ты!
– Вы что же – молча?!
– Сначала говорили… Она говорила, какой я плохой, а ты хороший, только робкий… ну, всякое!
– Говорила, что я хороший?!
– Борь, слово джентльмена.
– И губы у нее… жесткие?!
Поторопившись ответить на первый вопрос, Глеб засомневался, отвечать ли на второй, слишком угрожающим показался ему вид брата.
– Жесткие?! – крикнул Борик.
– А вы, что ль, не целовались?! Борь, тогда прости… Я же на спор.
– С кем?! С кем ты спорил?! С Галей?!
– Да. Она сказала: «Сестра такая гордячка, у тебя не выйдет». А я как дурак…
– Гадость!
– Борь, а тебе кто рассказал? Тоже Галя?
Конец лета пролетел мучительным сновидением. Киргизовы-старшие забрали сестер в Москву, и когда уходила машина, Борик забился в темный чердачный угол и, слыша доносившиеся крики: «Боря, Боря!» – лишь сильнее стискивал зубы. Его обида не проходила, и ревность забралась куда-то вовнутрь, в трещинку на дне души, и, смирившись с обидой и ревностью, он уже не пытался от них избавиться, но лишь упорно отталкивал от себя мысль о брате. Боль, причиняемую ему Глебом, он носил как тайный плод: о ней не подозревали ни брат, ни домашние, сам же он сроднился с нею, она стала частью его существа и иногда казалась ему совсем не болью, а чем-то просто ощущаемым, как все обладающее тяжестью и плотью. Чужим был Глеб – чужим и далеким. Борик словно не слышал о нем, нырнув на такую глубину, с которой крики и визг на поверхности пруда похожи на слабые потусторонние голоса…
Помимо фотографии Борика с Галей в альбоме сохранилось несколько фотографий сестер Киргизовых, заснятых и в детстве, и в отрочестве, и в самом начале юности. На снимках главенствует Ирина, признанная красавица, очаровательный ребенок, как любили говорить нянюшки, гулявшие с детьми на арбатских скверах. Вот она сидит верхом на игрушечной лошадке, обхватив ее руками за шею, вот баюкает куклу, вот хохочет у зеркала, напялив военную фуражку отца. Галя – всегда в тени, всегда на заднем плане, аккуратная, нарядная и незаметная. Она – приятный ребенок, по отзыву тех же нянюшек. Если Ирина никогда не обращает внимания на фотографа, то Галя обычно пристально и напряженно смотрит в объектив. Это немного портит ее на снимках.
IV
После войны Федотовы вернулись из эвакуации, и странно было Борику войти в те же комнаты повзрослевшим на столько лет. Домишко остался цел, только стекла были побиты и не осталось ни стульев, ни стола, ни резного буфета с гребешком (все растащили на топливо), и стая бродячих кошек метнулась из угла, когда открыли скрипучую дверь и полоска света пробежала по мертвому полу.
Он навестил Киргизовых, которые тоже вернулись недавно. Полная и холеная некогда женщина курила дешевые папиросы, носила телогрейку, словно сторожиха, и сама пилила оледеневшие дрова. Бориса она с трудом узнала, – долго щурилась, всматриваясь ему в лицо.
– Ваша фамилия… Федотов?
Он взялся за вторую ручку пилы.
– А Ирина здесь?
– С ней очень плохо… она нездорова.
Киргизовы не дождались с фронта отца, и Ирина неподвижно сидела на диване, под пылающим самаркандским ковром, и никому не разрешала трогать кривые кинжалы и сабли. Ее преследовал навязчивый страх, что их хотят обменять на картошку.
Увидев Бориса, она слабо вскинула руку.
– Ты… ты…
Он подбежал и обнял ее, словно неживую.
– Здравствуй! Здравствуй! Ничего, ничего!
В соседней комнате стрекотала швейная машинка. Он гладил Ирину по голове и что-то шептал.
Стрекот машинки смолк, и на пороге появилась Галя, худенькая, в старушечьем шерстяном платке.
– А я думала, что сестра снова разговаривает сама с собой. Это ты? Изменился…
– Ирина поправится, это пройдет!
– Да, бедная сестра… А у тебя уже усы, смотри-ка! И Глеб вернулся?
Глеба забрала к себе его мать, и они долго жили в татарской деревне под Елатьмой, где было получше с продуктами, а затем перебрались в Прибалтику. Борика тоже звали туда. Тетя Римма, сама отощавшая словно скелет, усиленно спроваживала своего любимца, но он окончил школу в Москве, и в институт они поступали вместе с Глебом, правда, на разные факультеты. Летело время, и эпоха пятидесятых годов (Борис Аркадьевич вспоминал о ней, встречая в потоке машин старенькую «Победу» или листая поваренную книгу с призывом «К изобилию!») сменялась шестидесятыми. Судя по многочисленным фотографиям в альбоме, Борик из толстого ребенка превратился в худого мужчину, его кудряшки, столь обожаемые тетушкой, бесследно исчезли, он стал носить очки и оброс бородой.
Никто не ожидал, что он женится на Гале: и Федотовы и Киргизовы готовы были справлять совсем другую свадьбу. Борис и Ирина давали явный повод считать их будущей счастливой парой, но стоило им самим заглянуть в себя, и обоих начинала преследовать догадка, что решение их созрело настолько, насколько они прислушивались к разговорам о своем якобы созревшем решении. Это был порочный круг, который они не решались ни разорвать, ни примириться с его порочностью.
Борису было легче вести себя так, чтобы все вокруг видели в нем нежного и преданного влюбленного. Он был благодарен им за эту фантазию, такую правдоподобную и счастливую, уверовав в которую он забывал свою боль, словно больной, получающий морфий. Быть собой воображаемым было лучше, чем собой настоящим, и ему не хотелось просыпаться, будто в блаженном сне. Он был бы рад, если бы тот воображаемый он сделал то, чего не мог сделать он настоящий – решился бы выбрать Ирину, – а настоящий воспользовался бы результатами этого выбора. Может быть, воображаемой была его любовь, а настоящей – ревность? Он, Борис, испытывал застаревшую ревность к брату, к тому детскому поцелуйчику, и эта ревность сидела в нем занозой, давно и крепко. Он никому в ней не признавался: пока занозу не трогали, она не причиняла боли, боль же разрушила бы то воображаемое, что было его любовью…
Он выбрал Галю. Федотовы долго недоумевали по этому поводу и в конце концов сошлись на том объяснении, что Бориса пугало болезненное состояние Ирины, вызванное смертью отца (врачи пока не ставили диагноз), а Ирина была обескуражена, узнав о его случайно раскрывшейся (эта история взбудоражила всю семью) связи с женщиной, ютившейся с десятилетним мальчиком в арбатском полуподвале. Галя же отнеслась к этому спокойно и вообще была тиха, заботлива, и Федотовы смирились с выбором своего любимца.
– Что ж, поздравляю, – сказала Ирина, улыбаясь поровну и Борису и Гале в знак ее радости за них вместе и равнодушия к каждому в отдельности.
– Сестра, я так виновата!
– Целую тебя, а тебе крепко жму… – недоговорив, Ирина выбежала.
– Истерика. Она еще не выбрала между тобой и Глебом, – заключила Галя.
…Жили мирно, лишь время от времени Галя ругала его за то, что он не умел выбирать картошку на рынке и привозил со склада сырые дрова.
– Смотреть надо, Боренька, – наставляла она Бориса Аркадьевича.
Осложнения возникли уже потом, когда Ирина вышла замуж (за военного) и ее супруг (сама она называла его только супругом) обнаружил в почтовом ящике записку, подхлестнувшую его подозрения, и когда Ирина с Борисом Аркадьевичем встретилась на «Белорусской», ее ревнивец вышел из-за колонны. Ирина Васильевна держалась с холодным недоумением, а Борис Аркадьевич повел себя как уличный мальчишка, насупился и принял вызывающую позу.
– Давно ты здесь? – спросила она супруга с неприязненным удивлением. – Ты меня ждал? А мы вот беседуем с Борисом, так что будь добр, посиди на лавочке.
Она словно предупреждала, что ее спокойный тон может быть оплачен лишь его беспрекословным подчинением.