355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Бежин » Ангел Варенька » Текст книги (страница 2)
Ангел Варенька
  • Текст добавлен: 28 августа 2017, 12:00

Текст книги "Ангел Варенька"


Автор книги: Леонид Бежин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 28 страниц)

Иногда ему казалось, что Веревкин попал в его класс по ошибке: он вовсе не был вундеркиндом, а был взрослым артистом, который, не дожидаясь, пока ему дадут, сам взял откуда-то – похитил – необходимое умение. Алексей Алексеевич своими занятиями лишь незаконно покрывал эту кражу, даже не подозревая, что, быть может, самое драгоценное-то похищено у него самого. Алексей Алексеевич хорошо знал, что в искусстве нет ничего драгоценнее таланта. Этот талант в нем с детских лет искали педагоги, старушка мама и дедушка-концертмейстер, мечтавшие сделать из своего чада великого скрипача. Они тщательно и неутомимо просеивали тонны песка в надежде отыскать крупинку золота, но таланта так и не обнаружили. Алексей Алексеевич отказывался поверить в то, что у него нет таланта, и долгое время искал его сам, пробуя себя и в Моцарте, и в Бетховене, и в Чайковском, но в конце концов бросил эти попытки, смирился и приготовился жить без таланта. И лишь обучая Веревкина, он впервые открыл в себе талант.

Вернее, открыл не он сам, а Веревкин, но талант – вне всяких сомнений – принадлежал ему, был его собственностью, хотя только Веревкин знал к нему доступ. Алексея Алексеевича удивляло, что из всех его объяснений он выбирал самые верные и точные и как бы незаметно обучал своего педагога тому, как он должен его учить. Алексей Алексеевич не сопротивлялся, а, наоборот, словно бы ждал подсказки от ученика – подсказки тайной и незаметной, похожей на бормотанье оракула. И тогда талант Алексея Алексеевича подобно душе переселялся в Веревкина – заставлял двигаться его пальцы и петь его смычок. В игре строптивого ученика Алексей Алексеевич безошибочно узнавал свой талант, почему-то упрямо отказывавшийся служить хозяину и подчинявшийся лишь этому девятилетнему мальчику. Конечно, Алексей Алексеевич радовался за Веревкина и искренне им гордился, но в то же время ему хотелось самому воспользоваться своим талантом, а из этого – как он ни старался – ничего не получалось. Он был талантлив только в учениках, к которым испытывал и затаенную любовь, и странную мучительную ревность.

После шумных аплодисментов, вызванных выступлением Веревкина, артистическая заполняется народом, – Алексея Алексеевича дружно поздравляют, говорят, что это необыкновенно, что его дети творят чудеса и особенно неподражаем, конечно, Веревкин, сыгравший концерт Венявского как самый настоящий артист, серьезно и зрело, с пониманием музыки. Очень часто одаренных детей просто натаскивают, но Алексей Алексеевич – в этом его главная заслуга – развивает их внутренний мир, фантазию и образное мышление. Ведь и Люба Гражданкина, и Сережа Мухин, и остальные ребята играли с вдохновением: таково мнение педагогов, сидевших в зале, а среди них немало опытных методистов. Интересно, а доволен ли сам Алексей Алексеевич? Или – судя по лицу – не слишком?

Да, он недоволен, отвечает Алексей Алексеевич на странной, срывающейся, почти отчаянной ноте. У Мухина в арпеджио недоставало легкости, Люба Гражданкина вступила не в такт, и у остальных было много промахов. Веревкин? Он просто не понимает, почему так хвалят Веревкина, он вообще не понимает, что здесь происходит. Его воспитанники не привыкли, что их хвалят в глаза. Алексей Алексеевич против неумеренных похвал. Если нужно, он сам похвалит. Ревнует? Да, возможно, но у него есть на это право, а сейчас извините, его дети устали и им пора возвращаться в гостиницу.

В гостинице Алексей Алексеевич устраивает нагоняй своим подопечным, как будто они виноваты в тех неумеренных похвалах, которые расточались в их адрес. Он убеждает, что в искусстве главное не слава, а самоотдача, что художник – сам свой высший судья, что он должен относиться к себе гораздо строже, чем все окружающие, и не прощать ни малейших промахов. А промахи сегодня были у каждого, – и Алексей Алексеевич подробно разбирает игру учеников, не делая никаких скидок и не щадя ничьих самолюбий. Ученики слушают и соглашаются: да, были промахи. Соглашаются и ждут – ободряющей улыбки, дружеского кивка, шутливого обзывания от своего учителя. Слишком уж он серьезен. Слишком строг. Даже Веревкину это кажется необычным, и он готов предпочесть нравоучениям Алексея Алексеевича ссылку на необитаемый остров или бомбардировку дырявыми башмаками.

Алексей Алексеевич чувствует это и сдается. После всех нравоучений он обводит взглядом поникшие головы своих питомцев, хитровато прищуривается и говорит:

– Молодцы, драные мочалки. Благодарю за службу. Все свободны.

И, не дав им опомниться, отправляет спать.

IV

В Москве теплеет, и кристаллики изморози, недавно выслаивавшиеся в воздухе серебрящейся матовой дорожкой, превращаются в дождевые капли, повсюду тает, повсюду оттепель, и под ногами крошатся сорвавшиеся с крыш сосульки. Концерты экспериментального класса продолжаются. Алексей Алексеевич с питомцами кочуют по Москве, словно бродячая труппа, играют в училищах и музыкальных школах, и о них говорят как о сенсации, и эти слухи разлетаются по всему городу. У Алексея Алексеевича даже берут интервью для газеты, и волоокая античная Гера в вылинявших джинсах, в хрустящей кожаной куртке, с журналистским блокнотиком расспрашивает, как он работает с учениками и развивает в них образное мышление и знакомы ли ему труды Сухомлинского. Алексей Алексеевич обстоятельно отвечает на вопросы, и вскоре в одной из газет должна появиться статья о новой школе музыкальной педагогики, о молодых энтузиастах, чьи начинания поддерживает управление культуры.

Затем их приглашают выступить на радио, и Алексей Алексеевич повторяет в микрофон все то, о чем рассказывал волоокой Гере, а его подопечные снова играют Моцарта, Бетховена и Венявского. Синеглазая Аленушка в цветастом сарафане, с пшеничной косой, перекинутой через плечо, в красных полусапожках желает им больших успехов, а радиослушателей просит присылать письма по адресу: Москва, радио, редакция музыкальных программ. После записи их передачи Алексей Алексеевич выходит на улицу, слышит звонки трамваев, скрежет дворницких скребков, счищающих талый снег, и все это кажется ему таким, каким было много лет назад, и сам он словно никуда не уезжал, а жил в Борисоглебском, пил по утрам кофе и складывал на краешек блюдца белые яичные скорлупки. И стоит ему все это представить, как его охватывает тоска по своему городку, жарко натопленным классам музыкальной школы и высоким сугробам, которые не промерить никакой палкой, и он рад этой внезапно нахлынувшей тоске, странно счастлив ею и, хватая за руку Верочку, шепчет:

– Уедем завтра. Прошу тебя. Утренним поездом.

– А статья? А радиопередача? – спрашивает Верочка, у которой, разумеется, есть и свои планы: побывать в ГУМе и в ЦУМе, выбраться в консерваторию и новый МХАТ, но она заранее смиряется с тем, что из этого ничего не выйдет.

– Уедем, – повторяет он свою просьбу и, как бы заручившись согласием жены, обращается к ученикам. – Согласны, драные мочалки?

У учеников тоже есть свои планы (они ни разу не были в цирке и не катались на чертовом колесе), но и они смиряются. Как-никак привыкли к неожиданностям. Знают, что Алексея Алексеевича не переспоришь и поблажки у него не вымолишь.

– Согласны…

Алексей Алексеевич берет билеты, и на следующее утро они уже сидят в купе скорого поезда, и мимо проносятся те же платформы и веранды дачных станций, но только в обратную сторону. За перегородкой, в соседнем купе, репетирует Веревкин: если по дороге туда он был последним, то по дороге обратно – первый. Верочка дочитывает биографию Чайковского и время от времени включает маленький магнитофончик. Алексей Алексеевич слушает чтение и отрывки из опер, видит грифельно-серые подтеки на оттаявших стеклах, и его счастливая тоска сжимается в горячий комок. Он чувствует, что ради этой тоски он, может быть, и стремился в Москву, а сейчас стремится в свой городок, может быть, тоска и счастье, слитые воедино, и заставляют вечно куда-то стремиться, что-то выдумывать и изобретать, может быть, вся его жизнь с зигзагами и скачками подчинена единому смыслу, который угадывается хотя бы в том, как звучит за перегородкой скрипка и чисто играет свои гаммы Веревкин. Алексей Алексеевич талантлив в нем так же, как кто-то другой талантлив в Алексее Алексеевиче, – эта цепь неразрывна, потому что ни у кого нет своего таланта и не бывает своего счастья. И талант и счастье – в людях, поэтому только друг в друге мы счастливы и талантливы, как звенья одной цепи.

Алексей Алексеевич осторожно отодвигает дверь купе и выходит в коридор. В руках у него – смычок и скрипка. У вагонного окна сидит попутчик, который давно ждет случая с ним заговорить – любопытный попутчик, внимательный, все-то ему хочется знать. Увидев Алексея Алексеевича, он привстает с откидного сидения и участливо спрашивает:

– Вы, наверное, артист? Известный? По радио выступаете?

Алексей Алексеевич молча натирает смычок канифолью.

– Я извиняюсь, вы, наверное, известный артист? – настойчиво допытывается попутчик.

– Ерунда. Я и на скрипке-то играть не умею, – Алексей Алексеевич легко вскидывает скрипку, кладет на нее смычок и, хитровато подмигнув попутчику, издает несколько тупых, скрежещущих звуков.

ИЗ АЛЬБОМА ФЕДОТОВЫХ

Рассказ

Как объяснить чувство, которое вызывают старые семейные фотографии? Есть ли это волнение, ностальгия по прошлому, жадное любопытство к тому далекому времени, когда тебя еще не было, и вот ты вглядываешься в лица родных, словно и не подозревающих о твоем появлении и живущих своей эгоистической и не связанной с тобой жизнью? Тебе странно, что без тебя они так же смеялись, так же беспечно дурачились перед фотографом, и ты готов поддаться ревности, упрямо доказывая всем, что тебе не нравятся эти фотографии, но они тебе, конечно, нравятся, нравятся до слез, и ты не можешь отвести от них завороженного взгляда, в самой желтизне старой фотобумаги улавливая дразнящую недоступность другого времени, другой жизни. Но вот наконец появился ты, запеленутый, на руках у счастливого отца, рядом – утомленная родами, похудевшая и осунувшаяся мать, а дальше – расплывчато – комната того дома, из которого вы уже переехали, но ты смутно помнишь его, угадываешь в нем нечто свое, потому что ты там уже был.

На правах очевидца ты даже пытаешься представить, кто это фотографировал. Маленький юркий фотограф с допотопной треногой и магниевой вспышкой, приглашенный из ателье, или мамин брат с любительской «лейкой»? Или, может быть, сосед с трофейным немецким аппаратом, которому завидовал весь двор? Нет, автора фотографии уже не вспомнить, но зато можно высчитать год – сорок шестой, послевоенный, оттого и отец еще в гимнастерке и на матери – простенький ситчик в горошек, а главное, в воздухе словно неуловимо разлито что-то от сороковых. Ты листаешь дальше картонные страницы альбома с прорезями для фотографий, и сороковые сменяются пятидесятыми, гимнастерка и ситцевое платьице – черно-бурой лисицей на воротнике у матери, габардиновым пальто и касторовой шляпой на отце, и ты сам уже не запеленутый младенец, а худенький мальчик в матроске с пятном зеленки на голом колене и аккуратной челочкой на лбу…

Семейный альбом Федотовых, о котором я хочу рассказать, выглядит, как и все подобные альбомы, – пухлая обложка с выпуклым медальоном, изящный медный замочек и твердые картонные страницы. Фотографий в нем довольно много – и аккуратно вставленных в прорези, и еще не разобранных, а просто перевязанных тонким шнурком. Фотографии делались в разные годы, но с единственной целью запечатлеть на память семейные сцены, увековечить застолья, праздники, встречи по разным поводам, и поскольку Федотовы – потомственные москвичи, то и на фотографиях проглядывает Москва, уголки Малой и Большой Молчановки, Собачьей площадки, от которых мало что сохранилось после перестройки Арбата. Тем-то и дорог мне этот альбом, и, всматриваясь в пожелтевшие снимки, я порою думаю: раньше были портретные галереи в усадьбах, а теперь – семейные альбомы, заменяющие нам родословную, которую мы давно разучились вести…

I

Вот самый первый снимок, сделанный за городом, под Москвой, и запечатлевший встречу двух братьев Федотовых, судя по выражению лиц, не слишком радостную, с оттенком взаимной настороженности: Глеб Аркадьевич протягивает гостю обе руки, а Борис Аркадьевич хмуро втолковывает ему, что приехал лишь ради того, чтобы помочь добраться тетушке, и пробудет от силы час. Так комментируют этот снимок Федотовы, тем самым как бы оправдывая Глеба Аркадьевича, который мог бы просто обидеться на слова брата, но кое в чем и он был повинен. Зная строптивый нрав Бориса Аркадьевича, нужно было самому позвонить ему, а не рассчитывать, что приглашение передаст кто-то из родственников. Глеб Аркадьевич сетовал на свою оплошность, но в глубине души сознавался, что если бы о брате вообще забыли, он бы убиваться не стал. История их сложных отношений с Борисом насчитывала много лет, и каждая их встреча кончалась досадными столкновениями, к которым Федотовы давно привыкли и с которыми устало мирились.

На этот раз началось все по-семейному, гуляли, собирали клубнику, и надо же было Глебу Аркадьевичу заговорить на больную тему! Вечно оторванный от Москвы или по горло занятый, он и раньше забывал о семейных табу, но одно дело неуклюже осведомиться у тетушки о судьбе ее пропавшей кошки, а другое – наступить на кровавую мозоль Бориса Аркадьевича. По рассказам Федотовых, Борис Аркадьевич с его обществом отстаивали от посягательств архитекторов очередной мемориальный домик в арбатских переулках, явно мешавший новой застройке, и поэтому Глеб Аркадьевич со свитой помощников боролись за то, чтобы его снести. Вроде бы лед сдвинулся, но тут подоспел закон об охране памятников. Братец тогда возликовал: он был уверен, что архитекторы сложат оружие, они же просто изменили тактику. И вот Глеб Аркадьевич возьми и скажи, что Моссовет почти уже дал разрешение на снос.

– Мы привели кое-какие аргументы, Боря… Словом…

– Аргументы?! Не понимаю… Или это не восемнадцатый век?! Не памятник?!

Прилепив к носу пенсне, Борис Аркадьевич стал вдвое воинственнее.

– Видишь ли, дорогой…

– Не желаю ничего видеть! Я не потерплю этот вандализм!

Разговор продолжался на повышенных тонах и кончился тем, что Глеб Аркадьевич, взбешенный, выбежал вон из гряд, а Борис Аркадьевич схватился за сердце, его отвели на лавочку, где он отталкивал валерьянку и кричал что-то про вандализм. К обеду ссора вроде бы улеглась. Борис Аркадьевич лишь прерывисто и шумно дышал и, зачерпнув ложкой вегетарианский борщ, откладывал ее в сторону. Глеб Аркадьевич ел спокойно. Остальные Федотовы переговаривались вполголоса, ожидая, что выяснение отношений возобновится уже на дипломатическом уровне.

– Хорошо, есть у тебя конкретные доводы? – спросил старший брат, и Борис Аркадьевич вскинул брови, удивляясь дерзости того, кто, будучи уничтоженным в предыдущей схватке, начинает новый раунд как победитель.

Этот момент тоже запечатлен на снимке, к которому Федотовы любят давать объяснения. Мы видим обеденный стол под яблонями, двух пикирующихся братьев, а сзади – федотовскую дачу, построенную еще до войны, в те далекие времена, когда вокруг лишь появлялись столбики, обозначавшие границы кооперативных участков. Старое поколение Федотовых благоговейно хранило легенду о грибном изобилии (белые собирали ведрами, а сыроежек не брали), о прозрачной речной воде, сквозь которую был виден песок, об антоновских яблоках, стоивших копейки. Дачу строили сами – во время отпусков, по воскресеньям. Сами раздобывали гвозди, доски, инструменты и везли на себе. Сами строгали, пилили и красили. А жили в деревянном сарайчике, служившем и кухней и спальней, и тут же играли дети, Борик и Глеб, и ничего, не простужались, были здоровенькие! В альбоме Федотовых сохранилась карточка: Борик, весь покусанный комарами, с царапинами на пухлых щеках (он был толстым ребенком), с кудряшками, похожий на некрасивую девочку, заснят на фоне недостроенной дачи, а рядом Глеб, поджарый и стройный блондин.

Борис Аркадьевич не слишком любил фотографироваться с женой, тем более любопытен снимок, где они сидят рядом: Галя, слегка отвернувшись от обиды и теребя бахрому диванной подушки, а он – опустив руки и свесив голову. Они только что поссорились, наговорили друг другу резких и неприятных вещей, и Борис Аркадьевич первым начал остывать и смягчаться. В ссорах с женой он охотно признавал свою вину, но делал это с неповторимым выражением смущенной неуверенности, словно другие прекрасно знали о его невиновности и могли уличить его во лжи. Когда произошел очередной скандал с Галей, он просил у жены прощения с каким-то страхом, что она вот-вот не выдержит и бросится ему в ноги с покаянными рыданиями. Конечно же он был прав, и прав дважды в том смирении, с которым уступал свою правоту ей. Пусть и она попробует, что значит тащить этот крест.

Даже по фотографии видно, что Борис Аркадьевич постоянно чувствовал в себе груз каких-то убеждений: они лежали в нем, словно каменная плита, которую он должен был двигать с места на место. Иначе он не мог, ведь тогда-то и возникло бы ощущение настоящей вины. Бедой Бориса Аркадьевича было то, что он никогда не поступал вопреки убеждениям, какими бы вздорными ни казались они другим. Он рассчитывался с собой по большому счету, но, чтобы рассчитаться с ближними, приписывал себе ту маленькую вину, которая примиряла их с ним.

С женой они повздорили из-за разговора Галины с Глебом Аркадьевичем. Разумеется, происходил он в отсутствие мужа, но Борис Аркадьевич о нем узнал и долго сокрушался, что его продали за тридцать сребреников. Глеб Аркадьевич имел магнетическое влияние на жену, и легко было себе представить, как он позвонил, стал расспрашивать о житье-бытье и осторожно заговорил о строптивости брата, его нелепой вражде с архитекторами, которых тоже волнует судьба Арбата и старой Москвы, – она всех волнует, но это же не значит, что в центре надо приостановить всякое строительство и из каждого домика сделать музей! Есть Генеральный план реконструкции Москвы, есть конкретные проекты, убеждал Глеб Аркадьевич, и Галина ему поддакивала, не понимая той элементарной вещи, что, каким бы плохоньким специалистом она ни была, ее мнением сумеют воспользоваться. Именно так и получилось. По инстанциям поползли слухи, что «даже жена Федотова не поддерживает его точку зрения!».

– Слушай, жена Федотова, тебе Глеб звонил?

– Вчера и позавчера. Говорил о каком-то доме, который ты и общество отстаиваете, но Моссовет вас не поддерживает…

– Зачем же ты соглашалась?!

– Не спорить же мне. Он авторитет, а я кто?!

– Ну удружила! Ну удружила! Главное, ей говорили о каком-то доме… хорошенькое дельце! Да лучше б ты язык проглотила!

Борис Аркадьевич хотел даже замахнуться, но, глядя на жалкий лобик жены, ее испуганные глаза, устыдился своего порыва и лишь с досадой щелкнул пальцами в воздухе. Галина все равно расплакалась – слишком велика была обида. Ее слезы сначала вызвали в нем только досаду, но постепенно он смягчился, почувствовал к ней жалость и, чтобы успокоить ее, смиренно принял вид виноватого.

– Ладно, прости. Прости, пожалуйста…

В это время их и сфотографировала дочь, тем самым закрепляя взаимное примирение. Чтобы не сорваться вновь – все ресурсы долготерпения были на исходе, – Борис Аркадьевич сослался на важные дела и улизнул из дому. Пристанищем его в такие минуты был Арбат. Он шел от Арбатской площади мимо ресторана «Прага», Вахтанговского театра, сворачивал в переулок с оперной студией, пересекал проспект Калинина и нырял в кривую улочку, выводившую на Малую Молчановку, останавливался у бывшего доходного дома с каменными львами, а там все напоминало об арбатском детстве, о дружбе с Глебом, о любви к Ирине и женитьбе на Гале…

Спустившись в метро, он поймал себя на мысли, что, может быть, удастся встретить Ирину, и поэтому стал чаще поглядывать на часы, торопиться и убыстрять шаги. Разумеется, случайностью это не было, и Борис Аркадьевич прекрасно знал, что Ирина делает пересадку на «Белорусской», именно в половине шестого возвращаясь с работы. Но у него не хватило бы духу в этом сознаться, и, заметив ее на платформе, он невольно отвернулся, чтобы потом снова заметить как человек, удивленный случайной встречей.

– Ты как ребенок, Боря! К чему это?! – Она прижала к себе локоть, не позволяя ему взять ее под руку.

– Шел… Вижу – ты. Просто решил поздороваться. Здравствуйте, Ирина Васильевна.

– Проводи меня до вагона и немедленно уходи!

– Вот женская противоречивость: уходи и в то же время – проводи!

– Хватит, Борис, ты понял?! – Она как бы восполнила взглядом то недосказанное, что могло внушить ему всю подоплеку ее предостережения. – Пойми, ты создал ситуацию…

– Мы создали…

– Это жестоко – напоминать мне о минуте слабости! Господи, зачем мы вместе! Сестра догадывается, муж подозревает… Боря, все так сложно!

– По-моему, мы сами все усложняем…

– Допустим, я бы тебя послушалась, но ведь ты бы опять ревновал…

Себе она сказала это с уверенностью, но на него взглянула вопросительно.

– Ты бы этого не почувствовала.

Она усмехнулась, и ее взгляд уже ни о чем не спрашивал.

Они вместе прошли мимо «Праги», свернули в переулок, пересекли проспект, и Борис Аркадьевич стал вспоминать о детстве, о кирпичных дворах с бельевыми веревками. Ирина же, глядя на их Малую Молчановку и тот самый, знакомый с детства дом со львами, вспомнила совсем иное.

– Боря, – сказала она, – ведь ты женился на сестре, потому что меня первым поцеловал Глеб?

II

Была летняя духота, с подоконников все сняли, чтобы открыть обе створки окон, горшки с геранью стояли на полу, и Борика умоляли не бегать вокруг, а лучше сесть в уголочке и ждать. Взрослые тоже чего-то ждали, но усидеть на месте не могли, ходили из комнаты в комнату, по очереди берясь за одно и то же. Мать была раздражена, хотя старалась улыбаться, тетя Римма и бабушка (тогда еще была жива бабушка!) боялись попасть ей под горячую руку и поодаль с чем-то возились: расставляли чашки, подметали и брызгали на пол. Глеба привел отец. Он поставил его посреди комнаты, а сам от волнения побежал выпить воды.

– А вот и наш гость, – сказала тетушка. – Здравствуй, блондин. Познакомься-ка с братом.

Борика подвели к белоголовому мальчику в матроске, и он то ли улыбнулся, то ли состроил гримасу, и ему захотелось убежать, юркнуть в норку и не высовываться. Таким он и вышел на сохранившейся фотографии – хмурым, настороженным, изо всех сил старающимся скрыть свою растерянность. Что самое странное – он ведь ждал брата, но тут панически смутился и готов был возненавидеть отца, когда тот выдал его тайну:

– Ну, Борька, вот он, твой долгожданный!

Фотограф попросил его положить руку на плечо Глеба, и Борик сделал это неуклюже, натужно, как будто его заставили, поэтому и снимок получился неважный, хотя Глеб выглядит на нем вполне невозмутимо и спокойно. Глеб – да, но Борик, Борик… Вместо того чтобы радоваться брату, он и потом держался букой, в душе была каша, он сам себя не узнавал. Произнеся слово в присутствии Глеба, мучился, что сказал глупость, и тогда ему казалось спасительным ощущение, что его слова, жесты принадлежат кому-то другому, за кого ему адски стыдно, но стоило стыду схлынуть, и он снова вел себя, как тот другой, не он, не Борик. Может быть, в нем уже мелькнул проблеск обожания мальчика в матроске и возник ужас, что таким как есть – обычным, добрым, послушным Бориком – он будет ему неинтересен? Или, может быть, это была попытка бунта, подсказанная предчувствием, что его кумир окажется вскоре его же тираном? Все мучительно переплелось тогда, и домашние лишь недоумевали, какая муха укусила их Борика.

Взлелеянный внутри семейного круга любимец матери, отца, домочадцев, Борик был уверен, что брат попытается если и не отнять у него эти привилегии, то завоевать такие же для себя. Он был готов к соперничеству, но, как уже взявший вершину, на которую его соперник лишь карабкался, Борис стремился не столько взобраться выше, сколько помешать себя догнать. Чтобы направить преследователя по ложному следу, он из всеобщего любимца взял и превратился в сущее семейное горе. Тетка и бабушка простодушно удивлялись его капризам: «Ах, что это с Боренькой?!» – а Боренька знай поддавал жару. Ему донельзя хотелось заразить этим Глеба, но бацилла не прививалась, потому что мальчик в матроске давно переболел всеми детскими болезнями и капризничанье перед тетушкой считал дешевым геройством. Он держался скромно и благовоспитанно, правда, не позволял себя заласкивать и с холодком принимал нежности старших. Где-то глубоко сидел в нем волчонок, и стало ясно сразу, что репутацию любимчика он завоевывать не собирается.

Под разными предлогами Глеба тянуло на улицу, и он по целому часу выносил ведро и пропадал в булочной. В арбатских задворках пахло сырым кирпичом, кошками и выстиранными простынями, из окон долетали гаммы, и в дальнем углу двора стучал молотком татарин, забивая матрасные гвозди. Уже в ту пору была заметна разница между братьями. «Все-таки насколько Борька домашний, привязчивый, открытый», – говорила мать, и ее последующий вздох, задумчивая пауза и взгляд словно договаривали о Глебе то, о чем вслух говорить не хотелось: не привязчивый, скрытный, уличный…

Выслушивая похвалы своему нраву, Борик верил, что это счастье быть таким, как он. Он даже сочувствовал тем мальчикам, которые не были им, Бориком, а были Сашами, Ванями, Петями. Им этого счастья не досталось, они даже не ведали, какое оно. Борик забирался на колени к отцу, прижимался щекой к большой ноге бабушки, ловил мать за платье и каждый раз убеждался, что его счастье тут, на месте, его любят, он всем дорог и необходим. Притягивая же к себе любовь домашних, он и их любил с легкостью. Любил мать, отца, тетушку, и это было для него приятно, потому что и они как бы целиком состояли из любви к нему, весь дом состоял из любви к нему: стол, белая изразцовая печка, резной буфет с гребешком, старенький рыжий диван, абажур. У них единственных в доме был балкон, нависавший над кустами белой сирени, и порою Борика до дрожи пронизывала мысль: какой же он счастливый, что родился именно здесь, у своей матери и своего отца, ведь мог же он родиться у чужих, а у его родителей сыном был бы какой-нибудь Саша или Ваня. До появления Глеба мать казалась ему самой лучшей матерью, отец самым лучшим отцом, и конечно же он жил в самом лучшем городе Москве и в самой лучшей стране на свете. Слушая черный круг репродуктора, висевшего над обеденным столом, Борик с облегчением думал, до чего же ему повезло, раз все ужасное и страшное творится где-то в чужеземных странах, далеко, не здесь.

Глеб единственный не считал счастьем быть им, Бориком, любимцем арбатских комнат, и Борик никак не находил себе возле него места. Уличный ребенок Глеб представлялся ему то обожаемым героем, то злой бестией, то врагом, то другом, то никем вовсе. Борик вдруг начинал безудержно подражать брату, но это их не сближало. Уязвленный, Борик искал с ним ссоры, но Глеб и ссорился с ним так же равнодушно, как поддерживал вялую и неинтересную дружбу. Что-то недоговоренное, утаиваемое витало вокруг Глеба. Борик знал, что у них с братом разные матери и разные фамилии, но он никак не мог извлечь из этого знания того хаоса загадок и недомолвок, который извлекали взрослые. Мать просила не называть в доме имени какой-то женщины, отец ту женщину робко защищал, но тут же бросался к матери с уверениями, будто она ему в тысячу раз дороже, одарила его покоем, любовью, всем, а та все отняла. Мать в ответ стискивала виски и шептала, что не верит ему, не верит, а тетушка прикрывала дверь в их комнату, чтобы Борик ничего не слышал.

Он соглашался с этим, как соглашался со всем остальным, что разделяло его, ребенка, и их, взрослых. Этот порядок никогда не нарушался, но вот появился Глеб, и появился из того заповедного взрослого мира, из мира той самой таинственной женщины, чей призрак настойчиво преследовал Борика, и ему впервые захотелось не остаться за притворенной дверью, а заглянуть в нее. Да, у него было необоримое убеждение, что Глеб чужой, пришелец, пусть даже этому пришельцу за обедом давали пять клубничин, а Борику четыре. Но эта отчужденность незнакомца казалась ему чем-то волшебно-прекрасным. Сам он знал себя с головы до пят, знал свои игрушки, книги, пальто и ботинки. Они были привычными и обыкновенными, как и все в нем, добром, послушном Борике. И он завидовал даже облезлым кубикам, которые брат привез с собою, завидовал его вылинявшей матроске, друзья Глеба нравились ему больше собственных друзей, и иногда он ловил себя на ужасной мысли, что и мать Глеба, ту далекую неведомую женщину, он любил иначе, чем свою собственную мать, и любит, может быть, больше.

Отблески этой детской любви вспыхивали в нем всякий раз, когда он очаровывался и влюблялся, поэтому его влюбленность зрелого мужа принимала подчас формы ребяческие, он до седых волос оставался склонен скорее к поклонению своему кумиру, нежели к властвованию над ним, и женщины Бориса Аркадьевича были всегда намного (иные даже на десять лет) его старше и относились к нему по-матерински. Не видя воочию ту женщину, он в воображении наделял ее неземными достоинствами, лепя ее образ по невольным подсказкам матери: стоило той признаться, что у нее появилась морщинка на лбу, испортился профиль из-за неудачной прически или побелел еще один волос, и Борик тотчас вносил восполняющий штрих в слепок своего Пигмалиона. Ее лоб конечно же был идеально чист, профиль безупречен и волосы черней вороньего крыла. Когда мать обронила словечко о том, что ей хотелось бы черно-бурую лису на воротник и вуаль на шляпку, Борик сейчас же укутал в меха свою незнакомку, воображая ее строгий взгляд из-под вуали и надменную улыбку горделивого превосходства над всеми.

Он словно похищал все это у матери, как пустые флаконы из-под духов (отец дарил ей «Красную Москву»), которые выклянчивали у него дворовые девчонки. Ему хотелось, чтобы в смутном отдалении его мать существовала бы в каком-то еще более прекрасном облике, принадлежа ему, как и тот далекий кумир. Поэтому он не терзался чувством вора и похитителя, а наоборот, ощущал себя преданным сыном и был чист в душе. Он не раздваивался, он жил здесь, в арбатских комнатах, и не помышлял ни о чем ином. В нем не возникало ни малейшей надежды когда-либо увидеть воочию ту женщину; это было бы так же фантастично, как попасть в Испанию пли Америку, и он лишь в бесплотном сне воображения переносился туда.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю