Текст книги "Записки пожилого человека"
Автор книги: Лазарь Лазарев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 42 страниц)
А в действительности знал войну как никто. Я не встречал – во всяком случае среди военных писателей – человека, превосходившего его объемом этих горьких знаний. Многие пережили больше, многим на фронте больше доставалось, а видел и знал он больше. К тому же он еще и умел увидеть то, что далеко не все замечали, – взгляд у него был проницательный. А потом, уже в послевоенную пору, он пополнял свои и без того уникальные знания со свойственным ему упорством и трудолюбием. Не просто «набирал материал» для произведений, над которыми работал, – в это стремление больше узнать о войне, лучше ее понять, глубже проникнуть в ее прежде скрытые закономерности была вложена страсть человека, который во что бы то ни стало хочет докопаться до жизненно важной ему истины. Все, что происходило в те суровые годы, было постоянным предметом его неотступных дум. Поэтому в каждом новом его произведении открывались до этого неведомые – и ему и нам – грани народной войны.
Многое я узнал о войне из его книг, много нового для себя я услышал от него самого. От него я впервые узнал о дневниках Гальдера: он рассказал мне, что, когда работал над «Живыми и мертвыми», маршал Жуков порекомендовал ему обратиться к этим рабочим записям начальника генерального штаба вермахта, еще не изданным у нас, как к самому объективному из всех существующих источников о первом годе войны. Когда эти дневники вышли в свет на русском языке, я сразу же, и с большой пользой для себя, их проштудировал. От Симонова я узнал, сколько наших военнопленных оказалось у гитлеровцев и сколько из них было уничтожено, – цифры эти были спрятаны в примечаниях к одной переведенной у нас книге немецких документов. Том за томом – он подвигнул меня на это – я читал вслед за ним еще «закрытые», изданные для избранных мемуары Черчилля…
Вообще, прочитав какую-нибудь интересную книгу – это необязательно были книги, связанные с войной, – он нередко предлагал ее мне: «Хочешь почитать? Заслуживает внимания». То это был, скажем, стенографический отчет заседаний I Государственной думы, то издававшийся в провинции в самом начале двадцатых годов какой-то военно-исторический журнал, воспоминания Пилсудского о польской кампании и полемические заметки Тухачевского об этих воспоминаниях, мемуары лейб-медика Александра I… Даже эти немногие перечисленные мною книги дают представление о том, сколь широк был круг его чтения и интересов. Можно, впрочем, по ним судить и о направленности его интересов, – больше всего его занимала история, особенно военная история: документы, исследования, мемуары…
Читал он, как говорится, запоем. Навещая его в больнице, куда он попадал, к сожалению, все чаще и чаще, я неизменно видел у него гору книг. В 1978 году мы ехали на конференцию в Минск – туда и обратно в одном купе, – до двух часов ночи он не гасил свет, в руках его была книга. Он был одним из самых внимательных читателей журнала «Вопросы литературы», всегда замечал и то, что сделано хорошо, и наши промахи, – журналистские чутье и хватка у него были замечательные. Обнаружив в книге или в статье что-нибудь любопытное, не мог отказать себе в удовольствии прочитать вслух. Это могла быть цитата из Василия Розанова, свидетельствовавшая, что некоторые новомодные тогда литературные концепции не изобретены их авторами, а заимствованы; точная рецензия Осипа Мандельштама на стихи Коваленкова; параграф русского военного устава начала века…
Он не любил разговоров о своих болезнях, на прямые вопросы отвечал с явной неохотой, односложно, чаще отшучивался. Мнительность, нытье, жалость к самому себе казались ему недостойными мужчины.
Среди последних его стихов немало печальных – он много болел в эти годы и не мог не думать о приближающемся конце. В первом томе Собрания сочинений в числе включенных туда нескольких, до этого не печатавшихся стихотворений есть одно, явно навеянное этими невеселыми мыслями и выражающее накопившееся у него за многие годы отвращение к казенному траурному ритуалу, к тщеславной суете вокруг слез и горя:
Все было: страшно и нестрашно,
Казалось, что не там, так тут…
Неужто под конец так важно:
Где три аршина вам дадут?
На том ли знаменитом, тесном,
Где клином тот и этот свет,
Где требуются, как известно,
Звонки и письма в Моссовет?
Всем, кто любил вас, так некстати
Тот бой, за смертью по пятам!
На слезы – время им оставьте,
Скажите им: не тут – так там…
Завершает том не печатавшийся прежде перевод киплинговской эпитафии. Не сомневаюсь, что это сделано намеренно, потому что в разделе переводов не соблюден ни хронологический, ни алфавитный порядок, – он построен так, чтобы именно этой эпитафией – как завещанием – закончить том. Вот она:
Заканчивая путь земной,
Всем сплетникам напомню я:
Так или иначе, со мной
Еще вы встретитесь, друзья!
Я вам оставлю столько книг,
Что после смерти обо мне
Не лучше ль спрашивать у них,
Чем лезть с вопросами к родне!
Но печаль у Симонова смягчается то улыбкой, то самоиронией, – не специально, не намеренно – это было естественным проявлением его характера, присущего ему мужества и жизнелюбия. Он любил жизнь – не гнулся под ее ударами, радовался ее дарам. Когда-то прозвучавшее в его стихах с молодой лихостью и беспечностью:
Ни любви, ни тоски, ни жалости,
Даже курского соловья,
Никакой, самой малой малости
На земле бы не бросил я, —
на склоне дней не угасло в нем, не отступило под натиском болезней и предписаний врачей:
Осень, ветер, листья – буры.
Прочной хочется еды.
И кладут живот свой куры
На алтарь сковороды.
И к подливкам алычовым
И к осеннему вину
Что добавить бы еще вам?
Лошадь? Женщину? Войну?
То, что он тяжело болен, что ему худо, что мысли у него на этот счет самые мрачные, я понял после одного разговора. Он спросил, почему у меня такое дурное настроение. Я сказал, что заболел брат, он обречен, жить ему осталось несколько месяцев. «Он знает?» – вдруг спросил Константин Михайлович. «Думаю, что знает. Почти уверен. Только никому не говорит», – ответил я. «Правильно. Так и надо, – сказал он и после небольшой паузы добавил. – А я сказал врачам, что должен знать правду, сколько мне осталось. Если полгода – буду делать одно, если год – другое, если два – третье…» Его мучил кашель, появилась одышка, слабость, но он крепился, не подавал виду, что думает о самом худшем. Шутил: «Все усилия врачей все равно приводят к стопроцентной смертности». Но несколько раз проговаривался. Как-то при мне позвонил ему наш общий приятель, разговор был долгий. Положив трубку, Константин Михайлович, не скрывая раздражения, сказал: «Нудит и ноет, как плохо себя чувствует». Я заметил: «Но выглядит он неважнецки». А Константин Михайлович в ответ: «Видит бог, я чувствую себя гораздо хуже, но я не позволю себе раскисать, жаловаться, ныть, как он».
Однажды (в октябре 1978 года) позвонил, голос у него был очень усталый. Я спросил, в чем дело. «Да вот с Ниной Павловной разбирали фотографии – ужасная оказалась работа», – ответил он. «Нечего вам больше делать… На кой черт?» – укорил я его. «Чтобы после меня Ларисе меньше хлопот было», – сказал он. Это было так на него непохоже, что я перевел разговор на что-то другое, никак не отреагировав на неожиданно вырвавшуюся у него фразу. Кажется, на следующий день вечером я был у него. Он кивнул в сторону полок, где стоял аккуратный ряд больших картонных папок с фотографиями. «Вот видишь! А глянь последнюю…» – предложил он. На ней была надпись: «Прощания» или что-то вроде этого; я посмотрел несколько фотографий – похороны, памятники – и молча поставил папку на место. У меня осталось такое чувство, что он хотел что-то сказать, но в последний момент удержался.
И мы занялись делами, из-за которых он попросил меня приехать. Он дал мне читать черновой вариант статьи, предназначавшейся «Новому миру», и письма Брежневу. И то и другое было посвящено многолетней травле на антисемитской почве Лили Брик. Симонов не раз писал об этой гнусной истории – и в «Литературку» и в «Известия», но его не печатали. На сей раз поводом для статьи и письма были комментарии к первому тому собрания сочинений Маяковского, которое выходило в качестве приложения к журналу «Огонек»; в комментариях были повторены все дурно пахнущие измышления. Статью не напечатали (она была опубликована после смерти Симонова в «Дружбе народов» уже в «перестроечные» времена). А письмо, к моему удивлению, подействовало: перешерстили редколлегию собрания сочинений, сняли директора музея Маяковского, а через короткое время отправили на пенсию помощника Суслова Воронцова, главную ударную силу в этом деле…
В июле 1979 года Симонов вернулся из Гурзуфа в очень плохом состоянии – так скверно он никогда не выглядел, крымский санаторий явно не пошел ему на пользу. Позвонил и попросил приехать. У него был какой-то посетитель – кто, не помню – и Нина Павловна. Шел сначала деловой разговор, потом некоторое время просто болтали. Ушел посетитель, начала собираться Нина Павловна, и я тоже поднялся. Он сказал мне: «Останься, у меня есть к тебе разговор». Показал на груду диктофонных кассет, еще не убранных с письменного стола: «Зря брал. Ничего не делал. Впервые в жизни не мог работать». Видимо, это угнетало его больше всего. Помолчал, словно собираясь с духом, потом сказал: «Я здесь привожу в порядок все свои дела. Вот пакет Алешкиных писем для архива. Это дела семейные. В последние годы мы с ним подружились, – и перешел на привычный иронический тон. – То ли сын повзрослел, то ли мне годы разума прибавили». И снова серьезно: «Я хотел с тобой поговорить о комиссии по литературному наследству, хочу, чтобы ты был ее председателем…» И прочитав в глазах у меня то, что я хотел ответить, опережая меня, сказал: «Только не говори, что ты на эту тему не станешь разговаривать. Разговор мужской…»
Последняя появившаяся при жизни статья Константина Симонова о Халхин-Голе напечатана меньше чем за две недели до его смерти, 15 августа 1979 года, в «Литературной газете». Не знаю, видел ли он этот номер. Вот ее начало: «Надо же так, как назло, случиться, что именно в эти дни сорокалетия Халхин-Гола мне приходится шагать взад и вперед по больничной палате, а не по жаркой, сухой в эту пору монгольской степи, как я надеялся».
Он очень хотел туда поехать, много говорил об этом в последние месяцы и до отъезда в Гурзуф не терял веры, что все-таки поедет…
То, что его последняя статья о Халхин-Голе – разумеется, воля случая, как бы многозначительно и символично это ни выглядело теперь. Просто Халхин-Гол всегда присутствовал в его мыслях, там была часть его сердца. Наверное, многое в жизни человек может забыть, но только не свой первый бой. Ведь именно там, на Халхин-Голе, в августе тридцать девятого года довелось Симонову впервые быть под огнем – раньше, чем большинству его ровесников. Разве могло это стереться из памяти?..
В самых последних числах июня, перед отъездом в отпуск, я навестил его в больнице. Кроме меня, пришли к нему Нина Павловна (она тоже собиралась в отпуск) и кинорежиссер Марина Бабак (она улетела в Монголию, куда к юбилею везла документальный фильм «Халхин-Гол, год 1939…»). В разговоре Константин Михайлович помянул, что завтра должен продиктовать статью о Халхин-Голе, которую давно обещал «Литературной газете». Я стал его отговаривать, хотя и не надеялся, что он меня послушается: ему надо сейчас лечиться – это важнее всего, у газеты же есть время организовать какой-то другой материал, он ее не подведет. Меня поддержала Марина Бабак. «Но я обещал», – сказал Константин Михайлович. «Вы обещали, когда были здоровы, а не лежали в больнице», – заметила Марина. Он ей не возражал.
Мне показалось, что Константин Михайлович, не желая с нами спорить, но не собираясь следовать нашим благоразумным советам, решил просто перевести разговор на другую тему, потому что он вдруг стал рассказывать историю, которую слышал от военных и которая вроде никакого отношения к нашему спору не имела. Когда после войны, рассказывал он, маршал Жуков был назначен командующим Одесским военным округом, он прибыл на место новой службы к началу давно назначенных учений. Проходили учения далеко не лучшим образом: немалую роль в этом играло, видимо, то обстоятельство, что многие были убеждены: такое большое понижение выбило Жукова из колеи, вряд ли он станет очень уж рьяно заниматься делами округа, – и свои обязанности выполняли спустя рукава. На разборе учений новый командующий начал свое выступление так: «Вы почему-то решили, что к вам прислали другого Жукова, а я тот же Жуков, хотя и в другой должности». Что маршал тут же продемонстрировал. «Так вот, – неожиданно сказал Константин Михайлович, обращаясь к Нине Павловне и показывая на нас, – они почему-то решили, что я уже другой Симонов. А я хоть и больной и в больнице, но все тот же». И рассмеялся…
Он выглядел гораздо лучше, чем после Крыма, и чувствовал себя лучше – вот только приступы кашля по-прежнему мучили его, он надеялся, что предстоящая ему несложная операция, почти что процедура, избавит его от кашля, нетерпеливо ждал этой операции, назначенной на десятые числа августа, – операции, которая оказалась для него роковой.
Был прекрасный летний вечер, мы, Нина Павловна и я (Марина ушла), с ним долго гуляли по больничному парку, он шутил, рассказывал всякие забавные истории, связанные с жизнью в Гульрипши. Одну я запомнил. Домохозяйка там держала кур, которые почему-то на ночь не забирались в курятник, а усаживались, как на насест, на деревья. Если вечером неожиданно появлялись гости и надо было их кормить, она брала ружье и отправлялась, как на охоту, за курами. Я сказал, что это прекрасная идея: мне по утрам не дают покоя вороны, поселившиеся на деревьях прямо у наших окон, летом в четыре часа они регулярно устраивают свои крикливые общие собрания. Константин Михайлович на это живо отозвался: «Хочешь, я тебе отдам охотничье ружье, которое мне подарил генерал Свобода. Замечательное ружье, редкое, правда, из него, кажется, никто еще никогда не стрелял, я точно, ты будешь первый. Проведешь, как наша тетя Дуся, отстрел – только не кур, а ворон». Я пошутил, что моя стрельба в центре Москвы, рядом с правительственной трассой может быть неправильно понята. «Да, – подхватил он, – боюсь, что и мне, пожалуй, будет трудно тебя вытащить».
Вспоминаю об этих веселых пустяках, чтобы сказать, какое у него тогда было хорошее настроение. Ничего не предвещало надвигающуюся трагедию. И думать я не думал, что меньше чем через месяц буду лететь в Москву на его похороны…
А в тот вечер мы поздно гуляли, он пошел провожать нас даже за больничную проходную к автобусной остановке, и, позвонив назавтра, смеясь рассказывал, что ему сделали выговор за это нарушение больничного режима… Он был, видимо, доволен, что у него достало сил стать нарушителем…
* * *
Телефонный звонок: «Лазарь, добрый день… (Если трубку брала жена: „Ная, добрый день, повелитель дома?“) Это некто Симонов… Как у тебя завтрашний вечер? Свободен? Тогда подъезжай… Накопилось дел минут на пятнадцать-двадцать… А потом мы посидим с тобой…»
До сих пор я слышу этот голос…
1980, 1997
Такие короткие тридцать лет…
Об Анатолии Аграновском
Когда мы познакомились? Никогда прежде об этом не думал. Такие вопросы возникают, если отношения круто меняются, – наши не менялись. Или когда приходится подводить итоги. Этим и занимаюсь – пишу воспоминания, подвожу итоги…
А ответить на этот вопрос мне нетрудно. Познакомились мы с Анатолием Аграновским тридцать лет назад, когда я начал работать в «Литературке». Очень быстро, в считанные дни, стал я со всеми сотрудниками моего возраста и служебного положения на «ты» – даже с женщинами; в редакции друг друга называли только на «ты» и по имени – таков был установившийся стиль. Если на планерке или каком-нибудь совещании к кому-то вдруг обращались по имени и отчеству, ничего хорошего ему это не сулило. Естественно, что и с Анатолием Аграновским мы сразу же стали на «ты». Он был старше меня всего на два года, и работали мы в одной должности. Правда, Аграновский – спецкор то ли при секретариате, то ли отдела внутренней жизни – был уже одним из самых заметных людей в газете, он был настоящим спецкором, а я, хотя уже печатался, в сущности только занимал должность спецкора отдела литературы – никакого опыта журналистской, газетной работы у меня не было. Да, стали на «ты», называли друг друга по имени, но какое это знакомство? Со многими я с той поры на «ты», но дальше этого не пошло…
Как же мы все-таки познакомились? Вспомнил и это. Вот как было дело. Я уже несколько месяцев проработал в газете, немного освоился и однажды, выступая на летучке, сильно потрепал какой-то материал. На следующий день в комнату к нам зашел Толя (прошу прощения, что я буду называть его так, рука не поднимается писать иначе), подсел к моему столу:
– Слушай, ты вчера дело говорил, старичок…
Тогда «старичок» и «старуха» были самыми распространенными в редакции обращениями; постепенно у людей нашего поколения они вышли из употребления, но с Толей мы продолжали друг друга так называть, словно не желая признавать, что молодость, увы, давно прошла и прелести контраста в этом обращении уже нет.
Толя держал в руках какую-то рукопись – это был его новый очерк. Он сказал, что в очерке что-то его беспокоит, попросил меня прочесть. Что и говорить, я был польщен: в неофициальной иерархии журналистских авторитетов Аграновский уже тогда занимал высокое место. Я внимательно, даже придирчиво прочитал очерк. В рукописи не было ни единой помарки, очерк был отработан до блеска (как и все то, что затем – пока мы вместе работали в «Литературке» – давал мне читать Толя), в переделках, правке, на мой взгляд, не было никакой необходимости. Я даже смутился: вроде бы не справился, надежд не оправдал. Два или три слова – после долгого обсуждения, прикидывая и так и эдак, – мы все-таки заменили. Толя был доволен, но по-настоящему он оживился, ухватившись за какую-то высказанную мною мысль, которая как будто бы прямого отношения к его очерку не имела. Толя повернул ее по-своему – это уже была его мысль, стал развивать и под конец сказал, что теперь ясно видит, что в очерке есть слабина. Он действительно потом дописал какой-то абзац, но разговор со мной если сыграл в этом какую-то роль, то катализатора – не более того.
После этого мы стали частенько заходить в редакции друг к другу – обменяться новостями, посоветоваться по каким-то делам и просто поболтать, «потрепаться». Из этого «трепа» я извлек очень много – и по части журналистского дела, и по части газетной стратегии и тактики, и по части редакционной этики.
Вскоре мы, как говорили в былые времена, стали встречаться домами. В первый же наш визит к Аграновским Толя, закрыв дверь комнаты, чтобы не разбудить мальчиков, стал петь под гитару (некоторые песни вместе с Галей). Выяснилось, что многие песни его собственные, он кладет на музыку любимые стихи.
Об этом, пожалуй, следует сказать подробнее – уже хотя бы потому, что очерки Аграновского знали многие тысячи людей, а песни его известны лишь узкому кругу друзей. Но речь пойдет не о хобби, не об увлечении, к главному делу человека отношения не имеющему. Здесь проявлялись те же, что и в литературе, черты его личности, здесь он тоже был художником.
Толя был одарен щедро и разносторонне. Хорошо рисовал – в юности даже кормился этим. Мои взрослые дочери до сих пор помнят, какие чудесные игрушки делал когда-то дядя Толя – из всего, что оказывалось под руками, – из бумаги, папиросного коробка, спичек, крышечки от бутылки, в Коктебеле из ила.
Толя был поразительно артистичен, изящен, обаятелен – когда пел, это обнаруживалось ярче всего. Но разве не проступали эти свойства в его очерках и статьях? Одно время мы, несколько его друзей и поклонников, всячески убеждали Толю, что он должен начать выступать с песнями публично. Галя рассказывала: позвонил Борис Слуцкий, просит Толю, которого нет дома, деловитым тоном велит взять карандаш и записать: «Завтра, в 12 часов дня, в Театре эстрады, будет прослушивание песен Толи. Я уже договорился с директором. В конце месяца будет сольный концерт Анатолия Аграновского». Я тоже носился с идеей выпустить пластинку с песнями Толи, вел переговоры в фирме «Мелодия», там была редакция поэзии. Все мы пророчили Толе славу Брасанса – думаю, не без оснований. Толя улыбался, отмахивался, шутил. Пусть не обманывает тех, кто его плохо знал, эта внешняя мягкость, его отменная вежливость, неизменная доброжелательность, – он был человеком неподатливым, строгих и твердых правил, никакими уговорами его нельзя было заставить отступить от того, в чем он был убежден.
Песни не были для него только забавой, он работал – именно работал – над каждой из них тщательно, подолгу (как и над своими литературными сочинениями) – это тоже было творчество. И как он ни выкладывался в своих очерках, видно, не все, что он нес в себе, они поглощали. Но подлинным своим призванием считал литературу, журналистику, песни предназначались для домашнего употребления. Получалось хорошо, но что из этого, – он, за что ни брался, все старался делать хорошо. А самоограничение необходимо – иначе не сделаешь того, что должен сделать. Так считал он, таков был смысл его шутливых отповедей нам.
Подобное же искушение пережил он и в литературе. Когда-то он написал повесть, она была вполне «на уровне», ее напечатали, похвалили. Гром разразился с неожиданной стороны: в одной из газет появилось письмо, в котором повесть резко критиковалась за искажение истории авиации. Даже невооруженному взгляду видна была несправедливость, необоснованность этого выступления – мы кипели, возмущались. Толя держался спокойно. Через какое-то время он сказал мне: «Никогда больше не буду писать повестей». «Неужели из-за этого дурацкого письма?» – спросил я. «Да нет, – ответил Толя, – как раз с фактической стороны в повести все верно. Просто я понял, что художественная литература не моя стихия. Я очеркист, это мое дело».
Один раз нам все-таки удалось его уговорить, а то ведь он даже магнитофона не признавал. Экранизировалась «Пядь земли» Григория Бакланова (я был редактором этого фильма). Мы с Баклановым очень хотели взять для фильма одну из песен Толи. Уговорили режиссеров Андрея Смирнова и Бориса Яшина. Навалились на Толю, и он сдался. Мы надеялись, что он сам будет петь в фильме, но не вышло, отказался наотрез. Один из снимавшихся в фильме молодых актеров хорошо пел под гитару – этим был даже известен в артистическом кругу. Попросили Толю спеть при нем, затем, чтобы актер мог как следует выучить песню, записали ее на пленку. Спел он ее в фильме недурно, но как далеко ему было до Толи… У Толи каждая песня – и эта тоже, на стихи Самойлова «Жаль мне тех, кто умирает дома…» – была размышлением о человеческой жизни, о нашей судьбе, нашем времени. Она заставляла каждого, кто его слушал, думать и о себе, о том, как он живет и что он такое. Как часто, когда Толя пел, я видел слезы на глазах у людей вовсе не сентиментальных. А актер неплохо исполнял хорошую песню, и только – это не было тем высоким переживанием, очищением от суеты повседневной жизни, прикосновением к нетленному, которое несли в себе Толины песни…
Потом было мучение: что же написать в титрах? То, что пишут обычно: музыка такого-то, – об этом Толя и слышать не хотел. Наверное, больше всего в жизни он боялся уронить свое достоинство, оказаться в ложном положении, выглядеть – пусть только в своих собственных глазах – нескромным. «Какая музыка? Что я, композитор? – говорил он. – Вы с ума сошли, надо мной будут смеяться». В результате в титрах было что-то странное, маловразумительное, кажется: «Стихи Д. Самойлова, песня А. Аграновского».
Задолго до того как появились и стали популярны песни М. Таривердиева, А. Петрова и некоторых других композиторов, Толя нащупал этот мелодический принцип современной песни. Он обладал поразительным поэтическим слухом – в сущности, своей мелодией он вскрывал романсовую или песенную основу стихотворения.
Иногда, как в «Зимнем» Кедрина, мелодия просто напрашивалась; она существовала в этом стихотворении изначально, к ней, сочиняя стихи, прислушивался поэт, она его вдохновляла:
Экой снег какой глубокий!
Лошадь дышит горячо.
Светит месяц одинокий
Через левое плечо.
И эта возрожденная Толей мелодия усилила, обнажила грусть и горечь кедринских строк: радость, счастье, сама жизнь – все это преходяще, и утешением тебе может служить лишь то, что не с тебя началось и не тобой кончится на земле, – и надо принимать мир таким и ценить его. Подобным же образом возникла песня на стихотворение Твардовского – «Ты откуда эту песню…».
Но это случалось редко, чтобы песня, можно сказать, сама давалась в руки. Обычно мелодия была скрыта глубоко, смутно мерещилась, как в стихотворении Пастернака «В больнице»:
Шел дождь, и в приемном покое
Уныло шумел водосток,
Меж тем как строку за строкою
Марали опросный листок.
Толина мелодия обнаружила здесь скрытый городской романс. И так было много раз, безошибочно угадывался внутренний музыкальный строй стихотворения, переводился в соответствующий песенный жанр. Хочу назвать несколько таких песен: «Зимняя ночь», «Ева», «Свидание» Пастернака, «Чугунная ограда…» Ахматовой, «Можжевеловый куст» Заболоцкого, «Пластинка» Кедрина.
И еще один массив песен. Стихотворения Цветаевой:
Тоска по родине! Давно
Разоблаченная морока!
Мне совершенно все равно —
Где совершенно одинокой
Быть, по каким камням домой
Брести с кошелкою базарной
В дом, и не знающий, что – мой,
Как госпиталь или казарма…
или Слуцкого:
Еще волосы не поседели
И товарищей милых ряды
Не стеснились, не поредели
От победы и от беды…
– так сложны ритмически, так много в них «прозы», что заведомо и твердо они считались «антимелодичными», «антипесенными». Невозможно даже вообразить себе, что их (назову еще Слуцкого «За ношение орденов!», Межирова «Мы под Колпином скопом стоим…») можно положить на музыку и петь. А какие органические, пронзительные песни получались у Толи!
Многие стихи, из которых Толя сделал песни, в памяти тех, кто его слышал, теперь неотрывно связаны с его мелодией – это решающий признак удачи, это значит, что внутренняя музыка стихотворения была услышана им верно. Сколько, скажем, композиторов писали музыку к симоновскому «Жди меня», а ни одна мелодия не закрепилась, со стихотворением не срослась. А у Толи почти всегда мелодия «прорастала» в стихотворение.
Кстати, у него было железное правило: он не сочинял музыку к стихам тех поэтов, с которыми работали композиторы. Это не было причудой, оригинальничаньем, снобизмом. Он и в литературе придерживался того же принципа: чурался расхожих тем, захватанного материала, в командировки не любил ездить в куче – не раз говорил об этом. Побывав, скажем, за рубежом, он, конечно, не писал путевые заметки о том о сем – жанр, давно изживший себя, но легкостью своей все еще привлекающий многих литераторов.
Вот как он начал очерк о поездке в ГДР: «В городе Росток на берегу Балтийского моря я не пошел на знаменитые верфи. Миновал порт, рыболовные суда, заводы, электровычислительные центры. Не без сожаления прошел я мимо этих объектов, для журналиста заманчивых, и направил свои стопы в сберкассу. Кто куда, а я в сберкассу». Да, он написал об особенностях финансовой системы в ГДР, а побывав в Венгрии, не о Балатоне или «Икарусах», а о фармакологии. Это отталкивание от избитого, примелькавшегося, заранее известного определяет весь строй очерков Аграновского: материал, проблематику, стилистику. Я бы сказал, что так было устроено его зрение, если бы не знал, каким упорным трудом это давалось, каким въедливым самоконтролем, какой безжалостной самокритикой…
Боже мой, как он пел! Я слышал его множество раз – и каждый раз это был праздник. Слышал в Москве и Коктебеле, в Малеевке и Дубултах. Однажды мы неожиданно встретились в Праге. Не пошли ни в ресторан, ни в пивную, а раздобыли гитару (что было совсем непросто), кажется, она была какая-то не такая, как надо, Толя долго не мог ее настроить, огорчался, а потом все наладилось, и он пел целый вечер. Когда в «Литературке» в отделе поэзии появился новый сотрудник Булат Окуджава – Толя в газете уже не работал – и мы узнали, что Булат сочиняет и поет песни, было организовано великое состязание «акынов». Нынче, когда все знают, что такое песни Окуджавы, понятно, что для Толи это было нелегкое состязание. Но оно и показало со всей очевидностью, что его песни не меркнут даже рядом с таким сильным светом. Кстати, Толя одним из первых оценил талант Окуджавы – очень любил его песни и некоторые прекрасно пел.
Сейчас уже не помню, каким образом мы попали в гости к Борису Чиркову: сначала почти весь вечер слушали Толю, это раззадорило хозяина дома, и он потом великолепно пел частушки; кончилось все это под утро, никакой транспорт уже не работал, такси поймать не удалось, и нас развез по домам подвернувшийся «левак» – грузовик с фургоном.
И никогда я не забуду шестидесятилетие Толи: пел он, пела с ним Галя, пели сыновья – Алексей и Антон, пели Толин двоюродный брат Ирезя – известный адвокат и искусствовед Костин (Толя всегда говорил, что это его учителя, которых ему в игре на гитаре не дано превзойти), все были в ударе, всех поднимала общая волна вдохновения – я не могу отыскать слов, чтобы рассказать, что это было за наслаждение, что за «пиршество духа».
Наверное, я был хорошим, благодарным слушателем, – Толя, мне кажется, любил петь при мне. Последняя наша встреча в ЦДЛ, на бегу, за несколько дней до его смерти: «Слушай, старичок, есть две новых песни, надо собраться…»
Но песни песнями…
В «Литературке» мы вместе с Толей проработали недолго. В один прекрасный день коллективу был представлен новый главный редактор – Кочетов, который свою очень короткую «тронную» речь закончил фразой: «Пока все можете оставаться на своих местах». Это «пока» продолжалось недолго. После того, как уволили Анатолия Бочарова, пришлось уйти Нине Игнатьевой – сотруднице отдела искусства, незадолго перед этим написавшей рецензию, в которой доказывалось, что экранизация романа нашего редактора отличалась некоторыми достоинствами, которых не было у литературного первоисточника. Отмечали юбилей сотрудницы отдела информации Евгении Пельсон – она была единственным в редакции человеком, работавшим в газете с ее основания. Кто-то произнес шутливый тост (наш редакционный ансамбль верстки и правки имени первопечатника Ивана Федорова откалывал при прежнем начальстве и не такие номера): подсчитали количество сменившихся за время ее работы главных редакторов и заместителей главного и предложили выпить: «Дай бог, не последнюю!». Новый главный шуток не терпел: виновница торжества была отправлена на пенсию. Уволили затем сотрудницу бюро проверки – увольнение было незаконным, администрация настаивала на своем, выходила из себя, но уволенную вынуждена была восстановить. Газету пришлось тогда покинуть многим, – недавно один из моих бывших коллег вспомнил, что он был двадцатый.