Текст книги "Записки пожилого человека"
Автор книги: Лазарь Лазарев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 42 страниц)
29 сентября 1966 года, в 25-летнюю годовщину первых расстрелов в Бабьем Яре, когда там собралось большое количество народу, возник стихийный, как нынче говорят, несанкционированный митинг. Некрасов произнес там речь. Вот как он сам описал это:
«Каждый год, 29 сентября, сюда приходят люди. С венками и цветами. Молча, склонив головы, слушают произносимые с трибуны слова… А в двадцать пятую годовщину расстрела трибуны не было… В тот день люди плакали, рыдали, становились на колени, целовали землю, уносили горсти ее с собой. И, глядя на них, нельзя было не обратиться к ним с несколькими словами утешения и веры в то, что на этом месте будет, не может не быть памятника».
После этого началось не только новое персональное дело Некрасова, еще один строгий выговор, а затем исключение из партии, в которую он вступил в Сталинграде, на Мамаевом кургане, в разгар ожесточенных боев, – кажется, с этого времени им вплотную занялся вездесущий и всемогущий Комитет государственной безопасности – слежка, подслушивание телефона, какие-то подозрительные люди, о которых писал мне Дубов, старающиеся втереться к нему в доверие, сорокадвухчасовый обыск, цель которого, как было написано в ордере, «обнаружение литературы антисоветского и клеветнического содержания», мешки изъятых рукописей и книг, параллельные обыски у друзей, вызовы на допросы к следователю по особо важным делам – подряд в течение шести дней…
Бабий Яр был у Некрасова незаживающей раной. В двадцатых числах сентября 1960 года он позвонил мне и спросил, не могу ли я в самые ближайшие дни приехать в Киев. «Договорись с начальством. Я начал писать небольшую заметку. О Бабьем Яре. Если не успею дописать до твоего приезда, кончу при тебе. Важно ее быстро напечатать. Возьми с собой фотоаппарат». Я прилетел в Киев, устроился в гостинице и позвонил Некрасову. Он сказал, что заметку кончил, сейчас зайдет за мной и мы поедем на Лукьяновку. Там он сначала повел меня на старое еврейское кладбище – я не знал, что Бабий Яр находится с ним по соседству. Кладбище вообще печальное место, особенно старое, запущенное кладбище, но это производило тягостно мрачное впечатление из-за того, что не было на нем того покоя и уважения, которые полагаются усопшим, – недавно поваленные памятники, разбитые надгробья, антисемитские надписи, фашистская свастика. «Чтоб тебе было ясно, что я написал не только о прошлом», – сказал Некрасов. Оттуда мы пошли в Бабий Яр. То, что когда-то было оврагом, оказалось довольно большим искусственным озером. Дело было уже к вечеру, темнело, кроме нас и стоявших в отдалении двух стариков, никого не было. «Утром и днем здесь было много народу, – заметил Некрасов и объяснил, – в эти дни шли первые расстрелы». Мы молча постояли, я сделал несколько снимков – они есть у меня. Я плохой фотограф, и снимки не передают того тоскливого и горького чувства, которое вызывала эта картина противоестественного, намеренного забвения.
Поехали к Некрасову, я прочел написанную им заметку – три машинописных страницы. В ней было выражено то чувство, с каким я только что, полтора часа назад, смотрел на место, где в сорок первом разыгралась страшная трагедия:
«Прошло восемнадцать лет…
И вот я стою на том самом месте, где в сентябре сорок первого года зверски были уничтожены тысячи советских людей, стою над Бабьим Яром. Тишина. Пустота. По ту сторону оврага строятся какие-то дома. На дне оврага – вода. Откуда она?
По склону оврага, продираясь сквозь кусты, поднимаются старик и старуха. Что они здесь делают? У них погиб здесь сын. Они пришли к нему… У меня тоже погиб здесь друг. В Киеве нет человека, у которого бы здесь, в Бабьем Яре, не покоился бы (нет, тут другое слово нужно) отец или сын, родственник, друг, знакомый…
Сейчас в Архитектурном управлении города Киева мне сообщили, что Бабий Яр предполагается „залить“ (вот откуда вода!), иными словами, засыпать, сравнять, а на его месте сделать сад, соорудить стадион…
Возможно ли это? Кому это могло прийти в голову – засыпать овраг глубиною в 30 метров и на месте величайшей трагедии резвиться и играть в футбол?
Нет, этого допустить нельзя!
Когда человек умирает, его хоронят, а на могиле его ставят памятник. Неужели же этой дани уважения не заслужили 195 тысяч киевлян, зверски расстрелянных в Бабьем Яру, на Сырце, в Дарнице, в Кирилловской больнице, в Лавре, на Лукьяновском кладбище?»
По моей просьбе Некрасов в одном месте заменил «нам» на «мне» – вся заметка была написана от первого лица. Затем мы вместе ломали голову над названием, перебрали несколько, пока не остановились на «Почему это не сделано…» На полях я записал источник цитаты из сообщения Чрезвычайной государственной комиссии, включенного в материалы Нюрнбергского процесса (каким-то чудом рукопись оказалась в моих бумагах и сохранилась). И тут Некрасов сказал: «Слушай, если удастся это напечатать, то я очень прошу, чтобы 10 октября. И ты должен сделать для этого все возможное». – «Я постараюсь. Может быть, удастся напечатать даже на номер раньше», – ответил я. «Нет, именно 10 октября», – стал настаивать Некрасов. «Но почему, Вика, какая разница для такого материала – двумя днями раньше или позже?» – недоумевал я. «Потому что у евреев это день поминовения – Йом-Кипур». И, прочитав на моем лице, что этот довод не кажется мне столь неотразимым, как ему, он очень на меня разозлился – пожалуй, единственный раз за долгие годы наших отношений. Я понял, что если заметка не будет напечатана 10-го, он будет сильно огорчен. Очень уж важным нравственно ему казалось то, что он задумал. К счастью, все получилось, как он хотел…
Он приехал в Москву, и мы отправились на какую-то выставку в Манеж. Там была выставлена и картина «Бабий Яр». Задержались у нее. «Интересно, что говорят?» – сказал Некрасов. Тут к картине подошла экскурсия, и экскурсовод бойко и уверенно начала тараторить какую-то ахинею: «Бабий Яр – это овраг под Киевом, где гитлеровцы в годы Великой Отечественной войны расстреляли большую группу советских женщин». Она, видимо, считала, что поэтому овраг назвали Бабьим. Прервав ее, Некрасов, едва сдерживая себя, сначала сообщил ей все, что думает о ее умственных способностях и профессиональной подготовке, а потом начал объяснять, что на самом деле произошло в Бабьем Яре. Экскурсовод, однако, была не из тех, кто может позволить отодвинуть себя в сторону. Назревал скандал. С трудом я увел оттуда чертыхающегося Некрасова, он все порывался вернуться, считая, что сказал ей еще не все, что надо было сказать.
И еще о Бабьем Яре. В Киеве Некрасов как-то повел нас на выставку проектов памятника в Бабьем Яре (она была почему-то закрытая, и без него мы на нее, конечно, не попали бы). «Ну, что тебе больше всего понравилось?» – спросил он. Я показал на памятник (авторами проекта были архитектор В. Будиловский и Ава Милецкий, художники А. Рыбачук и В. Мельниченко): бетонная дорога, в которую вдавлены следы от колючей проволоки, в конце дорога вздымается вверх, как от взрыва, – символ страшного пути, ведущего в никуда, в небытие. «А как ты думаешь, какой памятник поставят?» Я указал на какой-то маловыразительный, вполне традиционный памятник – из тех, что как две капли похожи на многие другие, уже установленные: «Наверное, что-нибудь в таком роде. Привычно». – «Наивняк, – воскликнул Некрасов, – какой наивняк! Это было бы ничего. Поставят самый бездарный – из тех, что даже не попали на выставку, не пропустила конкурсная комиссия». Но все-таки он тогда верил, что памятник, пусть плохой, скоро поставят. Увы, до этого еще было очень далеко…
До своего последнего часа Некрасов жил нашими делами. Впрочем, почему нашими – это были и его кровные дела, казалось бы, он, с детства знавший французский, так просто устанавливавший контакте людьми, любивший путешествовать и, наконец, получивший эту возможность, легко войдет, вольется в другую, новую жизнь, а наша отодвинется, затмится свежими, более близкими впечатлениями. Но этого не произошло. Мне рассказывали общие друзья, встречавшиеся с ним в Париже, что он, так любивший зарубежное кино, готовый отправиться в любое время дня и ночи к черту на куличики, чтобы посмотреть новую картину, даже к нему утратил интерес. А наши газеты и журналы читал, кажется, больше и внимательнее, чем до того, как оказался в эмиграции. Иногда, верный себе, шутил: «Свежий номер „Правды“ – замечательное лекарство от ностальгии!». И все-таки читал постоянно. То, что происходило у нас, составляло главное содержание его жизни.
В начале 1987 года я получил по почте газетную вырезку (в советском конверте, без обратного адреса, на вырезке ни названия газеты, ни номера не было) – это была небольшая заметка Некрасова, отклик на мою статью в «Новом мире» (потом, уже после того, как мои воспоминания были опубликованы, я узнал, что заметка была напечатана в парижской «Русской мысли» 26 декабря 1986 года). В ней были добрые слова обо мне – надо ли говорить, как они были мне приятны и дороги. Но главным чувством, которое вызвали у меня прочитанные строки, была горечь и стыд: он укорял всех нас, пишущих о Великой Отечественной войне, за то, что мы молчим о грязной войне в Афганистане. И он был прав, ведь многие из нас с самого начала понимали, что это безумие и преступление, что за эту войну дорого придется расплачиваться народу и стране, но говорили об этом между собой – в компании верных друзей. Я не пытался искать себе оправдание: мол, хорошо ему писать в Париже, у нас все равно никто бы этого не напечатал. У него было право упрекать нас, он бы на нашем месте, если бы не напечатали, все равно не промолчал бы, где-нибудь да выступил публично, как тогда в 25-летнюю годовщину расстрела в Бабьем Яре. Не зря в стихотворении, посвященном памяти Некрасова, его старый друг Владимир Корнилов писал:
Вика, Вика, честь и совесть
Послелагерной поры.
Я читал больно меня ранящие строки Некрасова не с обидой, с чувством восхищения им – он всю жизнь был верен себе, исповедуемым простым и высоким нравственным принципам – и тогда, когда воевал на Мамаевом кургане, где на каждый метр земли – после войны это подсчитали – пришлось от 500 до 1200 осколков и пуль, и когда потом писал правду об этих боях в Сталинграде, и тогда, когда как свободный человек рассказывал о своих зарубежных впечатлениях, и тогда, когда не отступил, ничего не уступил, как на него ни наваливались литературное и партийное начальство, пресса и КГБ, и теперь, когда писал о войне в Афганистане.
Эта, одна из последних, неизвестная нашим читателям статья Некрасова, содержит, мне кажется, непреходящий урок и писательского и человеческого поведения. Поэтому, превозмогая неловкость от того, что в ней идет речь и обо мне, хочу привести ее полностью.
Об «окопной правде» и прочем
Л. Лазарев – один из лучших, серьезнейших советских критиков. Я его давно знаю и все, им написанное, всегда читаю с большим интересом. Умный, честный, пишет не о пустяках, а о том, что действительно задевает его.
И вот прочитал в 11-м номере «Нового мира» за этот год его статью «На всю оставшуюся жизнь (Заметки о повести Василя Быкова „Карьер“ и некоторых проблемах литературы, посвященной Великой Отечественной войне)».
Начинается статья со слов: «Опять Василь Быков рассказывает о войне…» И в другом месте: «…у читателей и зрителей оскомина: – А, про войну… Не буду, сыт по горло…» Объясняет это Л. Лазарев засильем в нашей так называемой «военно-патриотической» литературе лжи, фальши, полуправды, трескуче-барабанного боя. И тут же вспоминает, как трудно было пробиться в литературу молодым представителям «окопной правды» – Бондареву, Бакланову, Быкову, К. Воробьеву. И многие при жизни так и не пробились. Как, например, Конст. Левин, стихи которого напечатаны только сейчас в «Дружбе народов». Л. Лазареву посчастливилось слышать его стихи давным-давно, в исполнении самого автора, и он запомнил их навсегда. Не могу не привести их:
Нас хоронила артиллерия.
Сначала нас она убила,
Но, не гнушаясь лицемерия,
Теперь клялась, что нас любила.
Она выламывалась жерлами,
Но мы не верили ей дружно
Всеми обрубленными нервами
В натруженных руках медслужбы.
Мы доверяли только морфию,
По самой крайней мере – брому.
А те из нас, что были мертвыми,
Земле и никому другому.
Тут все еще ползут, минируют
И принимают контрудары,
А там уже иллюминируют,
Набрасывают мемуары.
А там, вдали от зоны гибельной
Циклюют и вощат паркеты.
Большой театр квадригой вздыбленной
Следит салютную ракету.
Напечатано ли это стихотворение в «Дружбе народов», не знаю, но Лазарев в своей статье обнародовал его. Спасибо ему.
Я, к сожалению или не к сожалению, отношусь к тем читателям, которые не хотят уже читать о войне. Той, нашей. Один Вячеслав Кондратьев всколыхнул меня своим «Сашкой», опубликованным, кстати, через сорок лет после того, как автор кончил воевать.
Так почему же мне не хочется читать о войне, той самой, в которой сам принимал участие и даже писал о ней? По одной простой причине – потому что идет другая война. Вот уже семь лет.
Я не задаю вопроса, почему В. Быков до сих пор пишет о той войне, которая была одним из главных событий нашей жизни – и его, и моей в частности. Не задаю и вопроса, почему тема эта до сих пор волнует критика Л. Лазарева. Это их право. Но, читая с интересом и того и другого и радуясь, что хоть сейчас смог прочитать стихи К. Левина, я ужасаюсь тому, что о льющейся сейчас крови ни один из тех писателей, которых я уважаю, не пишет.
Война в Афганистане не прекращается, и конца ей не видно. Сколько погибло там наших ребят, сколько уничтожено нашими бомбами кишлаков и их жителей, никто толком не знает. Более четверти населения – почти пять миллионов – бежало в соседние Пакистан и Иран. И правду об этой войне мы узнаем только от нескольких бежавших солдат да тех врачей с Запада, которые отваживаются помогать афганскому народу. Рискуя жизнью – честь им и слава. Но ни иностранных журналистов, ни специальные комиссии ООН в страну не допускают. Ну, а советская пишущая братия? Журналисты – те, для которых слово «стыд» ничего не значит, – скажем просто, врут! Беззастенчиво врут, и только с того момента, как велели им врать, – первые годы о войне этой писать было просто запрещено. И что самое страшное, ложь эта произносится не сквозь стиснутые зубы, а с циничной «искренностью», с восторгом по поводу скромных и застенчивых, для которых дружба в бою – самое святое дело, а помощь братскому народу – еще святее.
Нет-нет, а сквозь этот барабанный бой доносились иногда какие-то тревожные нотки о так называемых «афганцах» – так они себя называют, – которые, вернувшись домой, по ночам собираются и тренируются, чтобы бороться со злом – спекулянтами и жуликами – у себя на родине. Правда, промелькнуло это на страницах «Комсомолки» и вдруг исчезло. На смену пришли описания каких-то слетов бывших «афганцев» в городе Кирове, где их самые красивые девушки угощали тортами, а они клялись, что по-прежнему будут бороться за правду – где и как, не совсем ясно…
Статья Лазарева заканчивается произнесенными где-то словами Василя Быкова:
«От умения жить достойно очень многое зависит в наше сложное, тревожное время. В конечном счете именно наукой жить достойно определяется сохранение жизни на Земле. Жить по совести нелегко. Но человек может быть человеком, и род человеческий может выжить только при условии, что совесть людская окажется на высоте…»
Как хорошо сказано…
Да, жить по совести нелегко… А если к тому же запрещено? А может быть, даже и наказывается? С каким трудом пробивалась та самая, то пацифистская, то ремарковская «окопная правда» про Великую нашу Отечественную войну. А про эту – и не великую, и не отечественную, а позорную – кто и когда расскажет? В ней-то теперь и окопов как таковых нет, а есть вертолеты, и непонятно, кто враг и кого от кого защищаешь… И защищаешь ли… Может, просто убиваешь. И сам гибнешь. Неизвестно, за какую «правду». А может быть, просто за Зло.
Бог ты мой, как трудно быть русским писателем. Как трудно жить по совести…
Виктор Некрасов. 15 декабря 1986
Разве не о своей собственной судьбе слова, которыми заканчивается эта статья Виктора Некрасова, – хочу повторить их: «Бог ты мой, как трудно быть русским писателем. Как трудно жить по совести…»
1989, 1997
«Как будто есть последние дела…»
О Константине Симонове
С Константином Симоновым я был знаком почти тридцать лет – срок, что говорить, немалый. Наши отношения, поначалу далекие и полуофициальные, со временем незаметно становились все теснее и ближе, а последние десять лет, если не больше, были уже дружескими, мы довольно часто встречались – порой по каким-то делам, а иногда и без всякого дела, просто поговорить, вместе поужинать. В самое последнее время, когда врачи посадили его на очень строгую диету (от этого, по его словам, он не очень страдал, хотя любил застолье, особенно южную – кавказскую и среднеазиатскую – кухню) и совершенно запретили пить вино и водку (что огорчало его куда больше), он несколько раз с грустью говорил мне: «Может, выпьешь рюмку?.. Выпей… А я хоть рядом посижу с тобой…» Не знаю, чем эти встречали привлекали Константина Михайловича, я же, чем ближе его узнавал, тем больше к нему привязывался, тем лучше его понимал, тем интереснее мне было с ним встречаться и беседовать.
Динамика наших отношений отражена в надписях на подаренных мне Симоновым книгах. В последние годы мне вручалось все, что у него выходило. Однажды он даже счел нужным шутливо извиниться за это, надписывая очередную книгу: «Дорогой Лазарь, дарю Вам еще и эту книжку. Простите великодушно». На первой, подаренной еще в 1954 году книге надпись стандартно вежливая, доброжелательная и только: «Многоуважаемому Лазарю Ильичу с уважением на добрую память». А вот некоторые из более поздних надписей. На книге 70-го года: «Дорогому Лазарю с огромной благодарностью – хотел сказать, что с Арарат, но вспомнил, что не смогу это выговорить – скажем – с Казбек». На книге 72-го года: «Дорогому Лазарю от недобитого им и любящего его автора». Две книги 74-го года: «Дорогому Лазарю. Спасибо за все, отец!»; «Дорогому Лазарю – главному советчику и помогальщику – дружески». И последняя книга. Весной 79-го года после встречи Симонова с читателями в Ленинской библиотеке, где я по его просьбе делал вступительное слово, мы поехали к нему домой и там в узком кругу обмыли только что вышедший первый том десятитомного собрания сочинений. Остальные тома (собрание стало двенадцатитомным, два тома добавили на статьи, мемуарные очерки, письма) выходили уже после смерти Константина Михайловича. Тогда он мне и надписал этот том: «Дорогой Лазарь, с любовью и благодарностью за многое прийми эту десятую часть целого».
И вот что, наверное, следует сразу же иметь в виду, иначе многое в наших взаимоотношениях, да и в этих моих заметках будет непонятно. Мое поколение самых молодых солдат и офицеров сорок первого года по-особому относилось к Симонову: его стихи, которые были на устах у всех, и не только стихи, но и очерки и рассказы, были тогда, в войну, наиболее близки нашему нелегкому опыту из всего, что печаталось, – так, во всяком случае, воспринимал их я и мои фронтовые друзья. Нам казалось, – это было и в самом деле так, – что он лучше других знает, что приходится солдату и офицеру хлебать «на передке», в окопной грязи, в крови, рядом со смертью. Наверное, поэтому из его рассказов военной поры я до сих пор больше всего люблю и ценю «Пехотинцев» и «Перед атакой». Сказать, что мы, фронтовые читатели, были ему благодарны, – это и в малой мере не выразит нашего чувства: само его имя было окружено романтическим ореолом.
Думаю, что это отчасти объясняет, почему и моя студенческая дипломная работа и кандидатская диссертация были посвящены его творчеству, почему, занявшись потом литературной критикой, я не раз писал о его книгах. Но между моими университетскими работами о Симонове и критическими статьями – довольно большой промежуток времени. То, что он писал в первые послевоенные годы, меня не очень привлекало, а кое-что даже отталкивало, по-настоящему мне были интересны лишь его книги о войне.
Впрочем, дело тут не только в нем, но и во мне. Когда я сейчас просматриваю свои статьи и рецензии середины 50-х годов, мне ясно видно, как слабо отражены в них мои главные литературные интересы. Наверное, из-за того, что я начал выступать как критик прежде, чем появилась «моя» литература. Эта литература – книги Ю. Бондарева, Г. Бакланова, В. Быкова, А. Адамовича, В. Богомолова, Б. Окуджавы, Б. Балтера, К. Воробьева и других – возникла лишь через несколько лет, в конце 50-х – начале 60-х. Однако я – вот что в данном случае важно и к чему я клоню, – увлеченный ею, с самого начала оценивший ее серьезные достоинства, горячо отстаивавший ее от нападок официозной критики, воспринимал эту литературу не как противостоящую (тогда и потом было немало охотников с разных позиций противопоставлять, сталкивать эти явления), а как продолжающую то, что было сделано Константином Симоновым в его произведениях военных лет – в повести «Дни и ночи», в лучших рассказах и очерках. В моем представлении существовала и внутренняя связь между новыми книгами Симонова о войне и этой, как ее называли, «лейтенантской» литературой; если смотреть широко, направление было общим.
Все это ближе к истории литературы, но ее не миновать, когда пишешь воспоминания о писателе, и пишет их литературный критик.
А теперь о личном знакомстве. Такое знакомство с писателем – очень нелегкое испытание: не разрушится ли тот образ автора, который сложился после чтения его книг, от сопоставления с реальным человеком во плоти, окажется ли писатель как личность вровень с тем, что написал? И как бы хорошо ты заранее ни знал, что писатель вовсе не небожитель, а живой человек, что у него могут быть свои слабости, вернее, их не может не быть, что у него есть свои домашние заботы, далекие от литературы, о родителях, жене, детях, да и пишет он все-таки не о себе, – как бы твердо ты не знал все это, в глубине души все равно невольно задаешься вопросом: такой он, каким тебе представлялся, или не такой? Ничего с этим не сделаешь. И нередко, что греха таить, расхождение между созданным воображением образом и реальностью бывает столь велико, столь разительно, что личное знакомство с писателем приносит не радость, а огорчение, разочарование…
Первое мое знакомство с Константином Симоновым, в сущности, было заочным. Евгения Ивановна Ковальчик, заведующая кафедрой советской литературы в МГУ, мой научный руководитель, работавшая и в «Литературной газете», главным редактором которой тогда был Симонов, ранним летом 1951 года попросила его прочитать мою дипломную работу «Драматургия Константина Симонова», выходившую в издательстве «Искусство» в изрядно пощипанном виде, что по тем временам неудивительно. У нее возникла мысль, если моя работа понравится Симонову, устроить с его помощью меня в «Литературную газету»: после окончания университета я повис в воздухе, меня никак не утверждали в аспирантуре, несмотря на все хлопоты Евгении Ивановны. В этой истории, затеянной по доброте своей Евгенией Ивановной (вполне официозный критик, она была очень добрым человеком), меня смущало то обстоятельство, что диплом мой – о Симонове. Но Евгения Ивановна очень уверенно сказала, что Константин Михайлович такой человек, что считаться с этим не будет, для него это не плюс и не минус, он будет исходить только из качества работы.
Я пришел в указанное мне время на Цветной бульвар в «Литературную газету», Симонов меня сразу же принял, взял папку с рукописью и сказал, что прочитает ее за месяц, к 5 июля, и тогда поговорит со мной. Он на мгновение задумался, взглянул на календарь: нет, не поговорит, не сможет, его не будет в Москве – уезжает, а напишет. Все это не продолжалось и минуты…
Мне тогда и в голову не могло прийти, что через несколько лет с хозяином этого большого кабинета (единственное, что я успел там заметить – очень большую, чуть ли не в полстены фотографию горящего Сталинграда), так заверченным недоступными мне важными делами (а я вообще впервые в жизни был у какого-либо главного редактора), у меня установятся довольно короткие отношения. Очень уж многое нас разделяло. Он был старше меня всего на восемь лет, ему в ту пору только пошел тридцать шестой год, в сущности, он был молодым человеком. Но он был не просто знаменит, он был кумиром многих читателей. Он находился на очень высокой ступени общественной лестницы – один из руководителей Союза писателей, лауреат, депутат Верховного Совета СССР. Это разделявшее нас расстояние преодолевалось не сразу, не вдруг. Во всяком случае, мне оно довольно долго мешало, рождая чувство настороженности, желание к месту и ни к месту подчеркнуть свою полную независимость, на которую он вовсе не посягал.
Мы уже были хорошо знакомы, не раз встречались по разным литературным делам, когда он пригласил Аркадия Галинского и меня поужинать в «Арагви». Приглашены мы были с женами. И он был с женой – Ларисой Жадовой, которую мы с женой хорошо знали; с женой Лариса в школе училась в одном классе, а в университете мы все учились на одном курсе – мы с женой на отделении русской литературы, Лариса – искусствоведения. Хорошо помню, что дело было перед получкой – мы с Аркадием работали тогда вместе в «Литературке», как нынче говорят, бензин был на нуле, и мы решили занять денег, чтобы платить в ресторане за себя. Не скрою, эта глупая, бестактная идея – все-таки он-то пригласил нас – принадлежала мне. Молодец Аркадий – он сообразил и в последний момент убедил меня, что эта установка «пью на свои деньги» всех нас ставит в неловкое и даже смешное положение. Чтобы кончить этот сюжет, скажу только, что в тот вечер Константин Михайлович за ужин не расплачивался, когда и как он это сделал – не знаю, но Аркадий, вспоминая эту историю, долго потешался надо мной…
Но все это пустяки… Хуже, что за ужином я стал спорить с Константином Михайловичем – и не о каких-то посторонних материях, а о его пьесах и статьях. И даже еще не в том дело, что спорил – для спора и для моих упреков были основания. Но время и место для всего этого были выбраны уж очень неподходящие, а главное, как спорил. Сегодня стыдно вспоминать. Я отстаивал свою точку зрения демонстративно, с явным вызовом, который в общем с его стороны ничем не был спровоцирован, выговаривал ему и за то, и за это… Было потом еще несколько случаев, когда я не мог справиться с комплексом независимости, вел себя по-мальчишески, и могу только удивляться, что Константин Михайлович все это терпел, что у него не пропала охота со мною общаться. Но он был человеком чутким и проницательным и, наверное, понимал, чем это вызвано…
А теперь вернусь к своей дипломной работе. Вскоре после того, как я отдал свою рукопись Симонову, меня, наконец, зачислили в аспирантуру, и благородная затея Евгении Ивановны лишилась практического смысла, чему я был тогда очень рад. И меня мало беспокоило, что в назначенный срок я письма от него не получил – наверное, он не успел или не стал читать моей работы, думал я, ну и слава богу. Однако недели через две или три после этого срока мне позвонила секретарь Константина Михайловича Нина Павловна Гордон. Из разговора с ней я узнал, что она с большим трудом отыскала мой адрес и телефон в университете (я на папке не написал), что произошло неслыханное ЧП, она приносит свои извинения, что Константин Михайлович будет очень огорчен, что у них не бывает, чтобы письмо так долго лежало неотправленным и т. д. и т. п. Она так извинялась, так искренне радовалась, что отыскала меня, что мне было даже неловко. Затем я получил письмо, на котором стояла дата – 5 июля… Признаюсь, меня тогда поразили щепетильная пунктуальность и обязательность Симонова…
Потом я множество раз имел возможность убедиться, что стремление все приводить в порядок было органическим свойством его деятельной натуры. Эта любовь к порядку проявлялась и в малом и в большом. В образцовом состоянии был его очень большой архив, все, что могло понадобиться, отыскать не составляло никакого труда. Возвращаясь из длительных поездок, он сразу же садился разбирать накопившуюся почту и отвечать на письма, чтобы они не залеживались. Ценил и умел беречь время. В документальном фильме «Константин Симонов: Остаюсь военным писателем» есть такой эпизод: Симонов что-то диктует Нине Павловне. Это не инсценировка: я присутствовал на съемках и могу засвидетельствовать, что он на самом деле в это время продиктовал какое-то срочное письмо. Не терпел невыполненных, повисающих дел, не любил что-либо откладывать.
Несправедливости, на которые ему жаловались люди, он тоже рассматривал как непорядок, который он должен постараться тотчас же ликвидировать. Не раз я слышал от него: «Ты же знаешь, что я не люблю рассуждать беспредметно, лучше подумаем, что можно тут конкретно сделать».
И на письменном столе у него был образцовый порядок – все на своих местах, все под рукой. Не помню, чем мы собирались заниматься, – кажется, надо было сочинить какую-то деловую бумагу, но хорошо помню сказанную им фразу: «Погоди, уберу со стола лишнее, а то не могу работать – мешает».
Очень любил все, что организует работу, – удобные скрепки, конверты, всевозможные папки, фломастеры разного цвета. Попадая за границу, если была малейшая возможность, отправлялся в магазины, закупая груду «канцпринадлежностей». Одним из первых стал пользоваться диктофоном. Впервые у него я увидел таймер, он с увлечением объяснял мне, как он полезен для работы, как помогает беречь время. Потом у него в кабинете появилась на стенке доска, к которой с помощью магнитных бляшек прикреплялись карточки разного цвета, на них он записывал то, что нужно было сделать. Позвонив кому-то или написав письмо, он с видимым удовольствием снимал карточку и в новом порядке размещал на доске оставшиеся…
Да, он был человеком обязательным. Слов на ветер не бросал, никогда не забывал того, что обещал, – даже когда дело шло о пустяках (это ведь помнить труднее), не отступался, если дело вдруг осложнялось, и выяснялось, что оно потребует много больших усилий, чем первоначально предполагалось. Когда тяжко захворавшего Бориса Слуцкого, к которому он был расположен и которого очень уважал, понадобилось перевести из одной больницы в другую, лучшую, – а оказалось, что это непросто, что Кунцевская правительственная больница Слуцкому не по рангу, Константин Михайлович упорно занимался этим несколько недель, просто землю рыл, звонил, ходил на поклон к тем, от кого это зависело, писал письмо, а ведь в ту пору он и сам был болен – одно за другим его одолевали воспаления легких.