Текст книги "Записки пожилого человека"
Автор книги: Лазарь Лазарев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 42 страниц)
Неплохая реклама, особенно для находящихся в воздухе пассажиров. Авторам буклета не пришло в голову, что гигант «Максим Горький» во время демонстрационного полета, который готовился с большой помпой, потерпел катастрофу, летевший рядом с ним для сравнения небольшой самолет, проделывая фигуру высшего пилотажа, столкнулся с ним. Погибли все. Больше таких самолетов не строили…
Но хватит о рекламе. Я хочу рассказать о другом.
Я хорошо знал двух человек, которые должны были лететь на «Максиме Горьком», но так случилось, что не полетели, и остались в живых.
Работавшая много лет секретарем Константина Симонова Нина Павловна Гордон (в то время еще Прокофьева) как-то к слову рассказала мне свою историю. Она работала тогда секретарем Михаила Кольцова, он был инициатором создания агитэскадрильи, флагманом которой должен был стать «Максим Горький». Как и Симонов, Кольцов очень хорошо относился к Нине Павловне, высоко ценил ее безотказную работу. Билеты на этот полет были признанием заслуг, почетной премией, ценным подарком. Но в субботу за день до полета Нину Павловну свалила жестокая ангина с высокой температурой. Она все-таки рвалась поехать на аэродром, но мать ее не пустила. Редкое везение – как говорится, родилась в рубашке.
Вторая история – безысходная трагедия. Родственник моей жены Михаил Михайлович Разумихин был инженером-конструктором в туполевском КБ. Он тоже за хорошую работу получил билет на демонстрационный полет «Максима Горького». Билет этот выпросила у него жена (что ему, много раз летавшему, этот полет) и полетела вместе с маленьким сыном. Несколько лет Михаил Михайлович не мог прийти в себя: каково ему было жить с сознанием, что он своими руками отправил на смерть жену и сына, что его жизнь оплачена их гибелью…
Люди верующие в таких случаях говорят: неисповедимы пути Божьи…
След от испанской войны
Самые разные, порой странные зарубки оставляют в нашей памяти исторические события. Можно не распространяться о том, какое место в жизни моего поколения занимала война в Испании. Душа наша была там – в далекой, неизвестной стране, где шел первый бой с фашистами. Мы чувствовали, что это только начало, что, как написал тогда Хемингуэй, «впереди у нас, по-видимому, много лет необъявленных войн». Так оно и случилось…
А в памяти осталось не только «No passaran!» и «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях!», Герника и Альбасете, Уэска и Каса-де-Кампо, интернациональные бригады и испанские дети, вывезенные в Советский Союз, очерки Ильи Эренбурга и Михаила Кольцова, репортажи для кинохроники Романа Кармена и Бориса Макасеева, но и запах испанских апельсинов, которых мы до этого в глаза не видели, и футбольный матч с командой басков.
Это, наверное, помнят если не все, то во всяком случае очень многие мои ровесники.
А у меня в памяти есть и своя отметина. Старшая сестра моего одноклассника была замужем за летчиком. Он вернулся из Испании (вслух это тогда не говорилось) с боевым орденом, который был в ту пору большой редкостью. Мы ему даже не завидовали – мы перед ним преклонялись. Он привез несколько пластинок Петра Лещенко, которого мы услышали впервые. Песни его нас очаровали, и мы готовы были слушать их бесконечно.
Потом, после Отечественной войны, когда я познакомился с несколькими нашими «испанцами», выяснилось, что почти все они, возвращаясь домой, привозили пластинки Лещенко и Вертинского, видно, была душевная потребность в таких песнях, хотя они тогда официально квалифицировались как «буржуазная пошлятина». И осталось у меня навсегда: песни Лещенко вызывают воспоминания об испанской войне, о воевавших там наших летчиках.
И вот еще что. Когда меня наградили орденом, я уже относился к наградам спокойно. За моими плечами был некоторый кусок войны, и я имел возможность убедиться, что награды обладают относительной ценностью: случается, достойных обходят, а ордена получают не отличившиеся на самом деле.
И все-таки, когда нас построили для вручения наград, я вдруг вспомнил того молодого летчика, который вернулся из Испании с орденом, вспомнил, кем он был тогда в наших глазах. Признаюсь, что-то дрогнуло в моей душе, – правда, лишь на мгновение: казенный ритуал «вручения» сразу же отрезвил меня.
Первая похоронка
Среди всех тех, кто тогда был в поле моего зрения, – приятелей и знакомых родителей, соседей, родных и близких моих школьных товарищей – наша семья первой летом тридцать девятого года получила ту казенную бумагу, которую потом, во время большой войны, называли «похоронкой», и слово это стало широко распространенным, даже обыденным – миллионы сложили голову.
«Похоронка», которую мы получили, была на моего двоюродного брата. В ней сообщалось, что лейтенант Илья Юрьевич Вильнер, командир пулеметной роты, пал смертью храбрых в боях с японскими агрессорами, вторгшимися на территорию братской Монголии. Весной тридцать девятого он окончил военное училище и получил назначение в Забайкальский военный округ. Оттуда пришло от него одно или два бодрых письма – и вот «похоронка». В ней ни слова о том, как он погиб, ни слова о том, где похоронен. Убит – и словно не жил на свете.
Мне казалось, что если бы отыскался хоть какой-то его след, это, быть может, смягчило бы наше горе. И по отношению к нему мы бы выполнили какой-то важный человеческий долг. Чувство это не покидало меня долгие годы, хотя опыт моей войны говорил, что дело это, скорее всего, безнадежное. И все-таки я надеялся.
Я любил Илюшу. Мы жили в разных городах, но я приезжал к ним в Харьков на две-три недели, он во время каникул проводил время у нас в Запорожье. Он был на четыре года старше меня, обычно в этом возрасте младшими тяготятся, а он всюду таскал меня с собой – к своим товарищам, даже к каким-то девчонкам, у которых он, большой, красивый, веселый, пользовался успехом, на стадион (он был хорошим спортсменом).
Как это случается у больших и сильных людей, он был очень добрым. И в памяти моей – это как случайно сохранившийся единственный снимок – он улыбается, и в этой улыбке его доброе отношение к миру и готовность помогать всем, кто нуждался в помощи. Он и в военное училище, как мне кажется, пошел из-за того, что хотел помочь родителям – жили они скудно, с трудом сводили концы с концами. И еще он говорил мне, что война не за горами и все мы должны овладеть военным делом. Гибель его подтолкнула меня к тому, что еще до окончания школы я отправил заявление и документы в военно-морское училище.
Вообще «малая» война на Халхин-Голе была по каким-то соображениям – мне до сих пор не очень понятным – для печати закрыта, о военном конфликте с японцами на озере Хасан, событии гораздо меньшего масштаба, трубили во всю, а тут как будто в рот воды набрали – два-три коротких тассовских сообщения, не содержавших никакой конкретной информации.
После гибели Илюши все, что касалось войны тридцать девятого года в Монголии, представляло для меня особый интерес. Перед нашей войной, в сороковом году, попала мне в руки маленькая, «огоньковская» книжечка стихов Константина Симонова – там были монгольские стихи. С тех пор я запомнил его имя (он был тогда еще молодым поэтом, слава пришла к нему в Великую Отечественную). После войны, в студенческие годы, я выписал в Ленинке и прочитал подшивку «Героической красноармейской», выходившей во время халхин-гольских событий газеты нашей группы войск. Потом я познакомился и сблизился с Симоновым, он в свою очередь познакомил меня с генералом Ортенбергом, редактировавшим «Героическую красноармейскую», с авиационным генералом, Героем Советского Союза Борисом Смирновым, известным летчиком, воевавшим в Испании, особо отличившимся на Халхин-Голе. От них я многое узнал.
Когда в семьдесят четвертом году мне пришлось ехать в командировку в Улан-Батор, я решил воспользоваться этим случаем и во что бы то ни стало побывать на Халхин-Голе. Мысль о судьбе Илюши не давала мне покоя. Обратился за советом и помощью к Симонову. Он тут же написал письмо Цеденбалу, в котором расхваливал меня и просил организовать мне поездку на Халхин-Гол, для которой у меня есть серьезные литературные и семейные причины.
Однако в монгольском Союзе писателей мою просьбу пропустили мимо ушей, правда, обещали передать Цеденбалу письмо Симонова, но предупредили, что товарища Цеденбала сейчас нет в Улан-Баторе, он заграницей. Это соответствовало действительности: когда я ехал в аэропорт, чтобы улететь в Москву, по дороге встретился кортеж возвратившегося из зарубежной поездки Цеденбала.
Через два года журнальные дела снова меня привели в Монголию. На этот раз я не стал обращаться к Константину Михайловичу – не помню уже сейчас, то ли его не было в Москве, то ли посчитал неловким. Однако неожиданно для меня то его письмо все-таки сработало. Когда я появился в Союзе писателей, мне сразу же сказали, что товарищ Цеденбал был очень недоволен, что мне не организовали поездку на Халхин-Гол, и теперь они готовы исправить свою оплошность, не возражаю ли я, если ко мне присоединятся находящиеся в Улан-Баторе два советских писателя – Игорь Минутко из Москвы и Юний Гольдман из Ростова. Я, естественно, не возражал, даже обрадовался – компанией путешествовать удобнее.
И мы отправились на Халхин-Гол. Долетели на самолете до аймачного центра Чойбалсан, а оттуда на «газике» – четыреста с лишним километров по голой степи, без дороги, вместо нее редкие верстовые столбы для ориентировки, ни встречных, ни попутных машин не видно, лишь орлы, лениво взлетавшие при нашем приближении, на всем пути два колодца. Десять часов при сорокаградусной жаре добирались мы до Халхин-Гола. Когда советскому советнику в монгольском погранотряде мы выразили сочувствие, мол, климат здесь не позавидуешь, он сказал: «Это еще что, а вот в августе комары заедают. Комар здесь такой, что кирзовый сапог прокусывает».
Поездка наша с некоторыми приключениями – отдельный сюжет, а сейчас я лишь хочу сказать, что, проделав этот путь, я, воевавший осенью сорок второго в Калмыкии, отнюдь не в райском месте, – так что определенная точка отсчета у меня была, и уже много знавший о том, что происходило в тридцать девятом на Халхин-Голе, только после этой поездки составил себе более или менее ясное представление о том, как доставалось тем, кому пришлось тогда здесь сражаться.
Назавтра мы поехали по местам боев. Следы войны не стерлись: окопы, землянки, капониры, хотя и полузасыпанные, еще были хорошо видны. Много разного железа – останки орудий, автомашин, броневиков. Места совсем безлюдные, ни одного человека мы не встретили, никто это железо не собирал, да и что с ним можно было делать, до тех мест, где оно пошло бы в переплавку, многие сотни километров – не стоило этим заниматься.
Время от времени нам попадались когда-то наспех сооруженные из того, что было под руками, обелиски братских могил – их оказалось меньше, чем я ожидал, и время их тоже не пощадило, никто за ними не присматривал, не приводил в порядок – зрелище это было горькое. Там, где сохранилось какое-то подобие надписей, я просил остановить машину, мои спутники терпеливо меня ждали. Но если там и были когда-то какие-то фамилии, сейчас уже ничего нельзя было разобрать. Даже в двух или трех местах, где фамилии погибших были выбиты гвоздем на листе жести, были уже просто дыры.
Возвратившись в Москву, я поделился с Константином Михайловичем своими печальными впечатлениями: «Там, в Монголии, ведь много наших частей. Вместо того чтобы заниматься показушными комнатами боевой славы, привели бы в порядок братские могилы». Он сказал мне, чтобы я написал об этом письмо в ПУР, а он его передаст. Что и было сделано. Но так как в ту пору все, что затевалось Симоновым, в ПУРе встречалось в штыки, я даже ответа не получил.
К сорокалетию халхин-гольских событий на Центральной студии документальных фильмов был запланирован фильм. Обратились, конечно, к Симонову, но он был занят другими делами, неважно себя чувствовал и не взялся за эту работу, порекомендовав в качестве авторов сценария Ортенберга и меня. Уговаривал меня. Я колебался, боялся браться за эту работу, понимая, что на каждом шагу – и не без оснований – мне будут пенять, что Симонов сделал бы все это иначе, несравнимо лучше. Потом все-таки решился: это была для меня единственная реальная возможность хоть что-то сделать в память о дорогом мне человеке.
Фильм был снят, но на премьеру в Улан-Батор я не поехал. Незачем мне было ехать. Побывав на Халхин-Голе, я понял, что никаких следов погибшего там брата я не отыщу…
Как они ликовали
С Михаилом Борисовичем Храпченко, когда его как академика-секретаря, возглавлявшего отделение языка и литературы Академии наук, ввели в редколлегию «Вопросов литературы», отношения у меня не сложились. Не война, но стойкое холодное отчуждение.
Он прислал главному редактору Озерову и мне свою новую книгу с дарственными надписями. Я понял намек и сказал Озерову: надо бы объяснить Храпченко, что мы давно решили – книг членов редколлегии не рецензируем, даже упоминания, цитаты должны быть без оценок, без комплиментов. «Вот вы и объясняйте, если хотите», – буркнул Виталий Михайлович. Я решил, что лучше это сделать сразу, потом будет труднее, позвонил Храпченко, поблагодарил за книгу и все выложил. Больше он мне своих книг не дарил…
Но заглянув однажды по какому-то делу в редакцию, – это было незадолго до его смерти, – он неожиданно разоткровенничался до мной. Вспомнил август тридцать девятого – он был тогда председателем Комитета по делам искусств.
– Когда подписали пакт с Германией – это было для всех как разорвавшаяся бомба, – начал Храпченко. – В честь Риббентропа устраивался концерт. Программу его должен был утвердить Молотов. Я явился к нему. Он внимательно прочел программу, замечаний у него не было, и я уже собирался уходить. Вдруг он спрашивает у меня: «А как вы, товарищ Храпченко, относитесь к пакту?» Такого вопроса я не ожидал. Надо было, конечно, ответить, что горячо одобряю, но язык не поворачивался, а что-то обтекаемое сразу не пришло в голову. В это мгновение в кабинет вошел Сталин, он уловил мое замешательство: «Я, товарищ Храпченко, как и вы, против пакта, но что мы с вами можем сделать со всеми ними», – указал он на Молотова. Они оба были упоены, торжествовали, не сомневались, что обвели вокруг пальца и Гитлера, и Чемберлена, и Даладье. И долго пребывали в такой эйфории.
Переводчик запил
Радиоперехваты переговоров дудаевцев, которые время от времени «озвучивали» для населения пресс-службы ФСБ и армии, были изделием самого низкого качества. Сергея Адамовича Ковалева в этих «радиоперехватах» дудаевцы ругали так и в таких выражениях, что невольно возникала мысль, что запись сделана в солдатской курилке или в кабинете Жириновского. К тому же в этих радиоперехватах дудаевцы почему-то пользовались русским языком. А корреспондент «Известий» Валерий Яков, много времени проведший в Чечне, на пресс-конференции, смущаясь, что ему приходится говорить о таких совершенно очевидных вещах, заметил, что дудаевцы, разумеется, друг с другом по радио разговаривают только по-чеченски.
И вспомнил я одну давнюю историю, свидетельствующую, что манипулирование радиоперехватами возникло не сегодня. И делалось это также топорно – уши всегда торчали.
Вскоре после начала финской кампании 1 декабря 1939 года в только что занятом Красной Армией городе Териоки было создано так называемое Народное правительство Финляндской Демократической Республики во главе с секретарем Исполкома Коминтерна О. Куусиненом. В сообщении с целью политического камуфляжа указывалось, что это радиоперехват и перевод с финского.
Марк Шугал, с которым мы вместе работали в пятидесятые годы в «Литературной газете» и стали друзьями, в ту пору был сотрудником ТАСС. Он рассказывал мне, что радиоперехват на русском уже ушел в печать и на радио, а с переводом на финский вышла смешная задержка – впрочем, тогда она смешной не казалась. Единственный в ТАСС переводчик на финский, выпивоха, где-то загулял, и его никак не могли отыскать. Так что текст по-фински появился позднее, чем по-русски.
Надо ли напоминать, что, когда была закончена эта позорная для Советского Союза война и 12 марта 1940 года подписан договор с Финляндией, о Народном правительстве не было сказано ни слова, оно словно бы растаяло в воздухе?..
День, переломивший нашу жизнь
Тот самый длинный летний день, когда началась война, с утра вроде бы ничего примечательного не сулил. А запомнился со всеми мелкими подробностями.
Нет, не запомнился, а вспомнился потом, задним числом врезался в память, когда мы уже узнали или поняли, – очень быстро это произошло, – чему он послужил началом, как страшно разрезал этот день нашу жизнь.
За неделю до этого я окончил школу, в предыдущее воскресенье был выпускной вечер – мы праздновали до самого утра. Вся неделя после этого была радужно беззаботная – на днепровском пляже, на стадионе играли в волейбол…
А в это воскресенье у нас в Днепропетровске брызгал приятный летний дождик – капля от капли на расстоянии шага. Я пошел проводить мою бывшую одноклассницу по запорожской школе на автобусную станцию, она уезжала домой, прожив у нас два дня – сдавала документы в мединститут. (Через много лет после войны я встретил ее младшую сестру, и она мне рассказала, что было потом: Валю угнали немцы, ей выпала тяжкая судьба «остарбайтера», после освобождения она вышла замуж за голландца, тоже из угнанных, и долго о себе не давала знать, боялась подвести сестру, написала ей только в «оттепельную» пору.)
Возвращаясь домой, я на улице из репродуктора услышал выступление Молотова.
Дома мама плакала. В тот момент, как я понимал, ее больше всего тревожила судьба моего старшего брата – военного моряка. Вспомнила она и нашего двоюродного брата, летом 1939 года погибшего на Халхин-Голе. Я стал ее успокаивать, преодолевая внутреннее раздражение (чего она плачет, к этому ведь шло, и теперь, что делать, придется с фашистами драться) и опасаясь, что она начнет уговаривать меня не ехать в военно-морское училище (вызов, присланный мне через военкомат, у меня уже был с мая, к первому июля я должен был явиться в училище, на следующий день я получил командировку и литер – в военкомате еще не было столпотворения), ведь призываться мне было рано.
Война не была для нас – для меня и моих друзей-ровесников – неожиданностью. Войну мы ждали – может быть, не в этом году и, конечно, не в этот именно день, – но ждали, давно считали ее неизбежной. Пакт с фашистской Германией ничего для нас не менял, не успокаивал, а сбивал с толку – во всем этом была какая-то большая и унижавшая нас ложь, мы ее еще до конца не осознавали, но довольно остро чувствовали. Последние два года нам внушали: «Это брак не по любви, а по расчету». Но расчет в таких делах был противен…
Я и тогда не думал, что война продлится несколько дней, как это изображалось в фильме «Если завтра война» и в романе Николая Шпанова «Первый удар». Я отправлялся в училище не потому, что боялся опоздать на войну, попасть на исторический пир лишь к шапочному разбору, – таким наивным и глупым я вроде бы и тогда не был. Но, получив вызов, считал себя как бы призванным, который обязан, как предписано, к назначенному сроку явиться в училище.
Я понимал, что военным моряком стану не сразу, что меня ждет серьезная учеба.
В тот день я представить себе не мог, что учеба окажется совсем короткой, что в августе я уже побываю под пулями, а вслед за этим в окруженном Ленинграде, что воевать мне придется не на море, а на суше. Не мог представить, что Днепропетровск, находившийся так далеко от границы, которую в этот день переступили немцы, вскоре начнут нещадно бомбить (когда я вернулся с войны, мать рассказывала, что наш бравый кот по прозвищу Матрос при объявлении воздушной тревоги первым стремглав мчался в подвал-бомбоубежище), что завод, на котором отец работал, эвакуируют сначала в Воронеж, а потом под Куйбышев – на Безымянку.
В то воскресенье никто из великого множества людей даже в самом кошмарном сне не мог себе представить, что пройдут, в сущности, считанные дни, и в руках немцев окажутся Прибалтика и Белоруссия, вслед за этим они займут Украину и Крым. В голову не могло прийти, что враг будет на расстоянии пушечного выстрела от Москвы, что блокадное кольцо мертвой хваткой сожмет Ленинград, что отступать – тогда на фронте это называлось прямым и обидным словом «драпать» – нам придется до Волги и Кавказа.
Первое письмо от родителей я получил только в начале лета сорок второго года. Потом на фронт отец писал мне горячо патриотические письма, используя бытовавшие тогда газетные формулы, над которыми мы уже посмеивались. Маму (поскольку я в письмах намеренно не посвящал родителей в конкретные подробности моей фронтовой жизни – зачем им это было знать, спокойствия бы не прибавило) очень тревожило, не простужаюсь ли я. Я уверял ее, что со здоровьем у меня все в порядке. И это была правда. Сколько весной сорок третьего нам пришлось в брод в ледяной воде по грудь, по горло переходить ручьев и речушек, ни разу даже насморка не подхватил.
А тогда, в первый день войны, мы снова включили радио – стали слушать, что передают. Мама не могла успокоиться, время от времени утирала слезы, но отговаривать меня от поездки в училище не стала, приняла мое решение, сочла его правильным, за что я, вспоминая потом тот день, был ей благодарен…
Это было на четвертый день войны
Прошло с тех пор уже шестьдесят лет…
На четвертый день после начала войны мы, трое прежде незнакомых выпускников днепропетровских школ, с немалыми трудностями, с двумя пересадками, из Харькова до Москвы, стоя в тамбуре, добрались до Ленинграда. У нас были вызовы в военно-морские училища: у одного – в Военно-морскую медицинскую академию, у второго – в Дзержинку, у меня – во Фрунзе, и выданный военкоматом общий на троих литер – предмет некоторой нашей гордости: мы уже чувствовали себя военными, защитниками страны. Попрощались на вокзале, больше нам не пришлось встретиться, судьбы моих спутников я не знаю.
На привокзальной площади я подошел к милиционеру и спросил, как мне проехать на набережную лейтенанта Шмидта (там размещалось мое училище). Он посмотрел на меня с подозрением – видно, дано было указание усилить бдительность – и строго сказал: «Таких справок, гражданин, не даем».
Я отошел от него и увидел на трамвае: «Московский вокзал – Мост лейтенанта Шмидта – Набережная лейтенанта Шмидта». Сел в этот трамвай и доехал до училища.
Вахтенный офицер (тогда он назывался дежурным по училищу командиром), капитан 3 ранга с нарукавной повязкой на кителе (потом я узнал, что она называется «рцы»), красавец грузин, которому я предъявил свои документы, показал мне: «Пойдете по этой же набережной – до собора. Там вас окрестят в военные моряки…»
Но настоящее крещение было позже, через несколько недель – под огнем…
Оставшиеся в живых
К 30-летию Победы немногих оставшихся в живых курсантов нашего досрочного, пехотного выпуска пригласили на праздник в училище. Поехал и я…
Почти никого из людей той моей жизни я до этого не видел. Была лишь одна встреча, неожиданностью своей сильно смахивающая на те, что сочиняют не обремененные талантом беллетристы. Гостил я в середине шестидесятых у брата, служившего тогда в Севастополе. Как-то договорились с ним встретиться в купальне возле штаба флота, брат после дежурства зайдет за мной. С каким-то незнакомым мне человеком вылезаем из воды, и вдруг он обращается ко мне: «Скажите, вы не учились в сорок первом во Фрунзе?» Наверное, если бы он был не в плавках, а в форме, я узнал бы его раньше, первым. Поразительно, что он вообще узнал меня: мы виделись с ним последний раз два с лишним десятилетия назад, а потом таких, как я, курсантов у него было человек сто. Это был командир моей училищной роты Ляхович, тогда лейтенант, а нынче капитан 1 ранга, преподаватель военно-морского училища в Севастополе. Мы поговорили с ним, сначала, естественно, на тему: «Бойцы вспоминают минувшие дни», потом – что делаете вы, а чем занимаетесь вы?
Утром 9 мая 1975 года собрались мы, бывшие курсанты сорок первого года, на набережной Невы у памятника Крузенштерну. Человек двадцать пять. Почти всех я не видел с осени сорок второго, когда, присвоив нам офицерское звание, нас отправили в морскую пехоту.
И – о причуды памяти! – нескольких однокурсников я узнал сразу. Других вспомнил, только когда назвали их фамилии. А были и такие, что и фамилии не помогли мне их вспомнить. Точно также был встречен я – одни узнали меня мгновенно, другие только по фамилии, третьи, наверное, так и не вспомнили.
Все мои однокашники (кроме тех, кому, как мне, после ранений служба на военном флоте была заказана) – капитаны 1 ранга. Увы, адмиралом никто не стал, хотя наш выпуск, который потом назвали сталинградским, дал двух генералов (один танкист) и одного маршала (Ахромеева).
Я потом думал о том, почему так получилось. И вот какое нашел объяснение. Те, кто после пехоты в 1944-м вернулись в училище (был такой приказ), закончили его, как правило, с четырьмя звездочками на погонах – капитан-лейтенантами. А военно-морские знания у них были все-таки лейтенантскими, и назначение поэтому они получили на какие-то периферийные должности. А перед теми, кто остался служить в армии, путь открывался прямой.
После парада, который состоялся во внутреннем дворе училища, перед памятником фрунзевцам, павшим в боях за свободу и независимость нашей родины, в зале состоялось торжественное заседание. От имени наших преподавателей выступил капитан 1 ранга Попиней. В моем 113-м классе он не преподавал, фамилия эта мне ничего не говорила. Из тех же преподавателей, кого я помнил, в президиуме не было никого, наверное, большинства уже и в живых не было. Но когда Попиней несколько гнусавым голосом произнес первую фразу, я вдруг ясно вспомнил его так, словно это было вчера.
Ранней весной сорок второго на Каспии во время практики я услышал, как Попиней, занимавшийся с одной из групп нашего курса навигацией, смешно отчитывал курсанта, который по школьной привычке «сдирал» у кого-то из товарищей прокладку курса: «Вы украли курс. Вы мелкий воришка, товарищ курсант. Вам должно быть стыдно. Доложите вашему ротному командиру, чтобы он наказал вас как мелкого воришку».
Тогда я этого понять не мог
Мрачной осенью сорок первого года мы, несколько человек курсантов, допытывались у комиссара нашего батальона (кажется, он был преподавателем военной истории): что дальше? Немцы были уже у Ленинграда, рвались к Москве. Что дальше?
– Может быть, сдадим Ленинград, может быть, сдадим Москву, – сказал он, и мы при всем нашем мальчишеском неведении понимали, что говорит он вещи опасные, могут пришить пораженчество, но разговаривает с нами с предельной откровенностью. – Но войну все равно выиграем. Проиграем, только если немцам удастся поссорить наши народы…
«Поссорить наши народы» – как можно поссорить наши народы? Да и есть ли у нас разные народы? Мы – один народ. То, что сказал комиссар, показалось мне просто дичью, потому и запомнилось.
Многое мне пришлось повидать и пережить, много прошло лет, пока я понял, сколь серьезно было то, что осенью сорок первого года сказал нам комиссар нашего батальона…
На войне взрослеют быстро
Наши тяжелые и совершенно нежданные для всех (скажу осторожнее, почти для всех) поражения в первые дни войны Молотов и Сталин в своих выступлениях по радио 22 июня и 3 июля объясняли «вероломным нападением» гитлеровской Германии. Но это была лишь видимость объяснения, грубо говоря, нам пудрили мозги.
Ведь вероломство возможно лишь со стороны тех, кому доверяли, с кем были по-настоящему добрые отношения. Поэтому после такого объяснения возникали, не могли не возникнуть вопросы: а почему так доверяли фашистам, зачем дружили с ними? Их не решались задавать вслух, большой террор предшествующих лет научил, что худо бывает тем, кто осмеливается задавать власть имущим неудобные, выводящие их на чистую воду, обнаруживающие их просчеты и ошибки вопросы. Тотальная пропаганда в стране была подчинена указаниям вождя, она строилась по принципу, который, наверное, лучше всего характеризовать строками из «Евгения Онегина»:
Он знак подаст: и все хлопочут;
Он пьет, все пьют и все кричат;
Он засмеется: все молчат;
Так, он хозяин. Это ясно.
Здесь все подходит. Даже слово «хозяин» – так на высоких ступенях номенклатуры величали Сталина.
Война, однако, началась так страшно, и чем дальше, тем все ужаснее становилось положение дел на фронте, что вопросы, пусть и не высказанные вслух, висели в воздухе, требовали ответа. Их критическая масса нарастала. И, видимо, почувствовав это, Сталин решил, что все-таки как-то надо на них ответить. В докладе 6 ноября 1941 года он сказал: «Пока гитлеровцы занимались собиранием немецких земель и воссоединением Рейнской области, Австрии и т. п., их можно было с известным основанием считать националистами. Но после того, как они захватили чужие территории и поработили европейские нации – чехов, словаков, поляков, норвежцев, датчан, голландцев, бельгийцев, французов, сербов, греков, украинцев, белорусов, прибалтов и т. д. и стали добиваться мирового господства, гитлеровская партия перестала быть националистической, ибо она с этого момента стала партией империалистической, захватнической, угнетательской».
Сейчас, перечитывая это место, диву даешься, как можно было так лгать и выворачиваться, – ведь многое Гитлеру удалось сделать благодаря советско-германскому пакту, который развязал ему руки, а мировое господство с самого начала было его заветной целью.
Это теперь, а тогда, честно признаюсь, оно не привлекло моего внимания. Не до того было, все мысли и чувства были поглощены одним: как выстоять, как выбраться из той ямы, в которой мы оказались? Читал я доклад в Ленинграде, мы уже отступили в сам город – это было в начале блокады. Парад на Красной площади 7 ноября произвел на меня сильное впечатление – это было очень важно, он был вызовом тем катастрофическим обстоятельствам, в которые мы попали, он внушал надежду, что не покоримся, переломим ход войны. А доклад оставил меня равнодушным. На войне, а тем более на такой, где поражение следует за поражением, взрослеют очень быстро, от радужных иллюзий избавляются начисто. И Сталин в ноябре сорок первого уже не был для меня ни великим, ни мудрым, ни всесильным. Война вынесла приговор его довоенным утверждениям и лозунгам, и приговор этот был беспощадным. А мы, повзрослев от бед и горя до срока, в отеческой опеке вождя уже не испытывали нужды, почувствовали, как потом написал в «Теркине» Твардовский, что «нынче мы в ответе за Россию, за народ и за все на свете». Может быть, благодаря этому и выстояли.