355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лазарь Лазарев » Записки пожилого человека » Текст книги (страница 6)
Записки пожилого человека
  • Текст добавлен: 12 апреля 2017, 05:02

Текст книги "Записки пожилого человека"


Автор книги: Лазарь Лазарев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 42 страниц)

Как он ликовал, когда был подписан в печать номер «Дружбы народов», в котором пошла повесть Вячеслава Кондратьева «Сашка» (кстати, увидевшая свет во многом стараниями Константина Михайловича), с каким торжеством рассказывал мне об этом, – словно публиковалась его собственная вещь, которую долго мариновали… Но самое поразительное: он мог сравнить понравившуюся ему вещь с тем, что писал сам, и поставить ее выше, отдать ей предпочтение. Надо ли говорить, что художник редко на это способен, да и попрекнешь ли его за то, что он безоглядно любит свои творения?.. Вот что Симонов в марте 1944 года писал Твардовскому о «Теркине» (стоит, наверное, сказать и о том, что это единственное в годы войны письмо о поэме, которое Твардовскому прислал не читатель, а писатель): «Это то самое, за что ни в стихах, ни в прозе никто еще как следует, кроме тебя, не сумел и не посмел ухватиться… Я тоже вчуже болел этой темой и сделал несколько попыток, которые не увидели, к счастью, света, но потом понял, что, видимо, то, о чем ты пишешь – о душе солдата – мне написать не дано, это не для меня, я не смогу и не сумею». Как-то мы говорили с Константином Михайловичем о современной поэзии, и он сказал о Борисе Слуцком: «Он в поэзии делает то, что хотел бы делать я, если бы сейчас писал стихи». Разговор был ни к чему не обязывающий, и мало что в этом случае может прийти человеку в голову. Но вот написанное Симоновым за несколько месяцев до смерти предисловие к «Избранному» Слуцкого, здесь слова взвешены, и та же мысль выражена, пожалуй, с еще большей определенностью, чем когда мы беседовали: «И о войне, и о послевоенном времени Слуцкий написал много таких стихов, читая которые нередко кажется: вот это ты хотел написать сам, но не написал, а вот об этом думал так, как он, но у тебя твоя мысль не воплотилась в стихи, а ему это удалось».

Симонов не просто любил литературу, – он еще считал, что отвечает за нее, – и не только тогда, когда редактировал «Литературку» и «Новый мир», – и меру своей ответственности не снижал спокойствия и благополучия ради, с годами ощущал ее все острее… Многие книги своим рождением обязаны ему, и многие писательские судьбы сложились так, а не иначе благодаря его помощи и советам. Если бы не бесчисленные письма, рукописи, встречи, телефонные звонки, хлопоты, заботы, пожалуй, Симонов мог бы написать еще не одну книгу. Но если бы от всего этого отстранялся, наверное, те книги, которые он написал, не имели бы такой притягательной силы…

В 1974 году немецкая писательница Криста Вольф взяла у Симонова интервью. Беседа эта была напечатана по-немецки, а затем по-русски. В русской публикации Симонов сделал купюру: он не стал печатать свой ответ на вопрос о писательской славе, популярности. Наверное, ему казалось, что даже искренний и прямой разговор на эту тему нескромен и может быть понят превратно – как его уверенность в том, что это ему причитается, полагается. Вот что он говорил тогда Кристе Вольф: «Вопрос о писательской славе или о популярности – вопрос такой, отвечая на который, трудно не покривить душой, лучше бы вообще не отвечать. Но, как говорили у нас в старину, перекрестясь, все-таки прыгну в воду. Не опасна ли слава или ее синоним – популярность? По-моему, ответ может быть только один: конечно, опасна. Конечно, человек, сознавая, что его широко читают, должен с большей чуткостью относиться к возможности обидеть, задеть другого человека, должен привыкать к постоянному самоконтролю. Думаю, что все это легче, со всем этим легче управиться, когда ты продолжаешь работать и не живешь на проценты давным-давно когда-то написанной книги. Вообще, когда много работаешь, меньше остается времени думать обо всем другом, в том числе и о собственной славе или популярности. В этом еще одна польза постоянной работы».

В этих словах отчетливо раскрываются некоторые нравственные принципы Константина Михайловича. Он настороженно следил за тем, чтобы его популярность, оказываемые ему знаки внимания не ударили бы рикошетом по тем, кто в данную минуту находился рядом с ним. Никогда, ни на минуту об этом не забывал.

Вот один штрих. На совещании в Минске, посвященном военной документалистике, участникам подавались микроавтобусы, чтобы ехать из гостиницы в Дом писателей и обратно. За Симоновым приезжала «Волга», поскольку он возглавлял совещание. Но ни разу он ею не воспользовался. Как-то так все время получалось – вроде бы самым естественным образом, случайно, в этом не было ни тени демонстрации (посмотрите, мол, какой я демократ), – что ездил он неизменно со всеми вместе микроавтобусом. Только люди, хорошо знавшие Константина Михайловича, могли догадываться, что это, конечно, не случайно…

И еще один забавный штрих. Мы уезжаем после конференции из Минска. Довольно много народу нас провожает: Симонова – разное начальство, меня друзья – Василь Быков и Алесь Адамович. Поезд трогается, мы заходим в купе: я с двумя бутылками водки, врученными друзьями на дорогу, Симонов с начальственным дарами – двумя бутылками дефицитного тогда бальзама. Симонов мгновенно оценил возникшее «неравенство» и решил его ликвидировать: «Ты же знаешь, что я ничего кроме водки не пью [что было святой правдой. – Л. Л.], давай так – каждому по бутылке водки и по бутылке бальзама».

Симонов обладал одним свойством, которое я довольно редко встречал у других людей, – во всяком случае, людей мира искусства. Живший в Москве в постоянной, измытывающей спешке, сверх всякой меры загруженный множеством обязанностей, освещенный слепящими лучами славы, притупляющими остроту зрения, он умел вдруг остановиться, чтобы взглянуть на себя, на то, что делает, как бы со стороны, трезво все взвесить и постараться отбросить то, что ему мешает, преодолеть инерцию сложившегося образа жизни и устоявшихся представлений. Он культивировал, воспитывал в себе эту привычку к самоконтролю.

В одном из стихотворений последних лет Симонов с иронией писал о человеке, который, стараясь перехитрить время, обойти противоречия и острые углы, уберечься от неприятностей,

 
Скользит, подыскивая слово,
Чтоб не сказать – ни «нет», ни «да»,
А там, внизу, течет сурово
Истории
тяжелая
вода…
 

Его не привлекали тихие заводи жизни, он не умел и не хотел ждать, пока время все расставит по местам, решит трудные вопросы, развяжет конфликты. Иногда из-за этого писал торопливо, случалось, рябь на поверхности реки жизни принимал за глубинное течение истории. Тут одна из главных причин его промахов и неудач, его творческого кризиса первого послевоенного десятилетия. Осознав это (что далось ему нелегко и непросто), он весьма решительно и последовательно пересматривал свой душевный багаж. Не боялся прямо говорить о своих ошибках и грехах, не уклонялся от этого.

На вечере в ЦДЛ, посвященном его 50-летию, он сказал: «Ну, что же, когда вот такой вечер – пятьдесят лет человеку, конечно, больше вспоминают хорошее. Я просто хочу, чтобы присутствующие здесь, собравшиеся здесь мои товарищи знали, что не все мне в моей жизни нравится, не все я делал хорошо, – я это понимаю, – не всегда был на высоте. На высоте гражданственности, на высоте человеческой. Бывали в жизни вещи, о которых я вспоминаю с неудовольствием, случаи в жизни, когда я не проявлял ни достаточной воли, ни достаточного мужества. И я это помню. А говорю это не в порядке, так сказать, покаяний, это личное дело каждого, а просто потому, что, помня это, хочется не повторять ошибок. И я постараюсь их не повторить, как бы трудно ни приходилось…» Я помню, как были встречены залом эти, столь необычные для юбилейной речи слова…

И еще одно воспоминание – тоже о необычном, не юбилейном выступлении Симонова на официальном банкете, устроенном секретариатом Союза писателей в честь его 60-летия. На банкете произнес медоточивую, панегирическую речь один из высоких Пуровских начальников, соловьем заливался. Когда он закончил, вдруг встал юбиляр: «Я бы перестал себя уважать, если бы промолчал. Слушая все эти пышные слова, я думал о том, что за последние одиннадцать лет Воениздат не напечатал ни одной моей строчки. Нет, я не обделен изданиями, грех мне жаловаться, я решил сказать об этом, потому что не выношу двуличия…» Литературно-чиновничья публика, составлявшая большую часть присутствующих, оторопела, а на физиономию пуровца надо было посмотреть…

В эти дни один из бывших фотокорреспондентов «Красной звезды», если не ошибаюсь, Яков Халип, подарил Симонову фотомонтаж. Симонов сфотографирован на даче через окно за освещенным письменным столом – он что-то пишет. А под окном стоят четверо руководителей Министерства обороны – лица у них мрачные, ничего хорошего писателю не сулящие, в руках у каждого топор. И подпись: «Один с пером и четверо с топором».

У Симонова была репутация счастливчика, баловня судьбы и начальства. В самом деле, столько премий, званий и наград! Но почти не вспоминают многолетнюю войну, которую вел против него ПУР: его фронтовые дневники «Сто суток войны» были запрещены, доклад «Уроки истории и долг писателя», сделанный к 20-летию Победы, сильно опережавший историческую науку тех дней, постигла та же участь, заметки «К биографии Г. К. Жукова» при жизни Симонова света не увидели, дневники «Разные дни войны» и фильм «Если дорог тебе твой дом» пробивались с большим трудом и существенными потерями, экранизация романа «Солдатами не рождаются» была изуродована так, что он вынужден был из титров снять название романа и свою фамилию.

Помню и такой случай. Дома у Константина Михайловича празднуется его 55-летие. В середине вечера, когда все были несколько разгорячены, один из его былых приятелей с особой многозначительностью преподнес виновнику торжества репродукцию его портрета сорок шестого года и произнес небольшую речь в стихах, общий смысл которой которой можно довольно точно передать словами некогда популярной песни: «каким ты был, таким ты и остался». Идея эта не понравилась мне – я не считал то время лучшим и в жизни Симонова и в его творчестве, – а так как следующий тост пришлось провозглашать мне, я предложил выпить за мужество хозяина дома, который не боится меняться, уходить от старого, порывать с ним. Мой оппонент, хотя я его не назвал, был, однако, задет и бросил мне не совсем вежливую реплику, кто-то ему ядовито ответил, кто-то его поддержал. Возникла короткая, но напряженная и, самое главное, не очень подходящая для праздничного стола перепалка. На следующий день, считая себя возмутителем спокойствия, я позвонил Константину Михайловичу, чтобы извиниться. Оказалось, он вовсе не был раздосадован этим маленьким происшествием, напротив, возникшая дискуссия, сказал он, весьма полезна, потому что помогает определиться; разумеется, лучше, когда человек меняется, если, конечно, он меняется в хорошую сторону…

Недавно в одной статье я прочитал, что письмо в поддержку вторжения советских войск в Чехословакию, подписанное «Секретариат правления Союза писателей СССР», скрывало конкретных людей, которые входили тогда в секретариат, и первым автор назвал Симонова. На самом деле эта подпись скрывала тот факт, что письмо подписали не все, иначе бы были названы поименно. Не подписали Симонов, Леонов, Твардовский. В эти дни я должен был встретиться с Константином Михайловичем. Он открыл мне дверь во время горячего разговора с Ларисой и младшей дочерью Саней – еще по инерции выстреливались последние слова. Смущенно улыбаясь, он сказал: «Им мало, что я не подписал письмо секретариата, они во что бы то ни стало хотят исключить меня из партии».

Ирония, легкое подтрунивание, юмор – такова была его манера разговаривать. Часто ирония была для него способом отделять важное от неважного, пустяки от серьезного, форму от сути. В какой-то статье меня назвали критиком-фронтовиком. Статья эта попалась ему на глаза. Он долго потом вспоминал это неуклюжее определение, поддразнивал меня. «Здесь у меня один знакомый критик-фронтовик, – говорил он кому-то по телефону, насмешливо поглядывая на меня, – мы с ним еще часика полтора посидим…» Прочитав в одной рецензии: «самый авторитетный критик Симонова», он затем всячески обыгрывал эту странную формулу: «Смотри, какой я уже стал важный, теперь у меня есть самый авторитетный критик».

Однако при случае мог уложить наповал убийственно насмешливой репликой. Один критик неоднократно в своих статьях поносил книги Симонова, обвиняя его в очернительстве и еще бог знает в каких идеологических грехах. Когда в Ленинграде после присуждения Симонову за трилогию «Живые и мертвые» Ленинской премии была устроена читательская конференция, этот критик выступил там с хвалебной речью, в которой особо отмечал прекрасный образ русского полководца Серпилина, изо всех сил делая упор на этом определении – «русский». «Я бы не стал реагировать на его выступление, хотя не выношу лицемерия, – рассказывал Константин Михайлович. – Но этот пассаж я пропустить не мог. В заключительной речи вежливо пожурил его за неточность: „Наверное, лучше было бы говорить о Серпилине – советский полководец. Ну, а если следовать вашей логике, то, уважая точность, на худой конец надо было сказать – русско-татарский полководец, мать-то у него была татаркой“. Ты бы видел, как веселились в зале… И я, по правде говоря, тоже получил удовольствие… – Он стал серьезным. – Подумать только, Лазарь, когда писал в сорок первом о трех березках, о родине, в самом страшном сне не мог представить, что полезет вся эта мразь…»

Был еще один запомнившийся мне разговор на больную национальную тему. Он дал мне прочитать рукопись готовящегося к публикации дневника сорок пятого года. Там были два места, о которые я споткнулся. В одном речь шла о том, что Мехлис, разнося какого-то нечистого на руку чина из медслужбы, кричал ему, что он должен быть безупречным, потому что он еврей. Во втором Симонов в штабе генерала Петрова рассказал о молодом враче, чешском еврее, который героически себя вел в партизанском отряде во время словацкого восстания (Симонов потом написал о нем очерк «В Высоких Татрах»). Его слушают с удивлением, подчеркнутым тем, что тут же начинают вспоминать еще какого-то еврея, воевавшего на Кавказе, который был замечательным храбрецом. Я сказал Константину Михайловичу, что у любого народа есть и храбрецы и хапуги, нельзя удивляться ни первому, ни второму, это оскорбительно. Хорошо бы сказать это в комментарии, очень полезно, но здесь возникнут серьезные проблемы с цензурой – ни за что не пропустит. А без комментария это надо снять – дурной привкус. «Ты прав, – сказал Константин Михайлович, – сниму». И снял.

Острил Симонов редко, но реакция на смешное была у него безупречная. Перед началом торжественного вечера кабинет директора ЦДЛ сверкает от золота генеральских погон… После разговора с одним из генералов, что-то очень уверенно внушавшим Константину Михайловичу, он подходит ко мне и, показав глазами на своего собеседника, пряча улыбку, тихо говорит: «Он мне сейчас таким тоном заявил: „А я сейчас позвоню Бакланову, чтобы он немедленно это сделал…“, словно Бакланов в его корпусе до сих пор служит в лейтенантах…»

Он радовался шутке и тогда, когда подтрунивали над ним, никогда не обижался на «подкалывание», совершенно не ощущал собственного веса. Не было в нем сановности, он не носился с собой, не «бронзовел». Я прислал ему купленную в Прибалтике открытку, сделанную с его довольно пижонской фотографии, с ехидной надписью, что, наконец, наши советские писатели могут конкурировать с неотразимым исполнителем роли Штирлица. Когда я возвратился в Москву и мы встретились, он рассказал, что очень смеялся, получив эту открытку, и даже подарил мне фотографию, с которой она делалась.

Появились в «Звезде» записки Виктора Конецкого, в которых писатель рассказывает, как он в качестве дублера капитана участвовал в проводке каравана судов Северным морским путем. На одном из кораблей находились в качестве пассажиров Константин Михайлович с женой и дочерью. Конецкий очень смешно, не без яду – другой человек на месте Симонова почти наверняка обиделся бы (из разговора с Конецким я понял, что он этого опасался) – описывает, какую «волну» среди команд кораблей каравана вызвало это путешествие популярного писателя. Он высмеивает главным образом отношение к знаменитости, к «звезде», но рикошетом самой знаменитости тоже порядком достается. Константин Михайлович, позвонив мне из Гурзуфа, говорил: «Давно так не смеялся. Вот придет следующий номер, дочитаю и напишу Конецкому, поблагодарю его». Но уже не успел этого сделать…

Чувство юмора, обращенное и на самого себя, тоже было выражением присущей ему самокритики, трезвого и строгого самоконтроля. «Слушай, а Симонов на тебя не обиделся? Здорово ты… Все-таки очень много критических замечаний. Как это он стерпел?» – примерно так мне говорили коллеги, когда в 1974 году вышла моя книга «Военная проза Константина Симонова». «Нисколько не обиделся. Так что все ваши комплименты – ему», – обычно отвечал я. Это вызывало неподдельное удивление, а бывало, и недоверие к моим словам: «Что ты говоришь? Правда? Не может быть…» И эта реакция не случайна. Ведь часто происходит иначе. И у меня не раз бывало, что откровенно высказанное автору мнение о том, что не все хорошо в его произведении, которое он сам просил прочесть «для дела», вызывало обиды, приводило к осложнению до этого добрых отношений, случалось, что отношения на этом просто прерывались…

Когда Константин Михайлович прочитал мою книгу, мы проговорили с ним целый вечер главным образом об одной ее главе, посвященной творчеству Симонова первых послевоенных лет. В этой главе речь шла о творческом кризисе, который он тогда переживал, об утрате ориентиров, в том числе и нравственных, о той дани, которую он заплатил иллюстративности и бесконфликтности. Что греха таить, писателю, наверное, мало радости читать такое о себе. Но Константин Михайлович не думал обижаться, иное его заботило. Здесь не место воспроизводить этот длинный разговор (я никогда не записывал бесед с Константином Михайловичем, это была часть моей жизни, а не заранее заготовляемый материал для будущих мемуаров, но многое, в том числе этот важный разговор, помню хорошо). Одно могу сказать: Константин Михайлович тогда не только старался мне объяснить, почему так произошло, рассказать о том, чего я не знал и не мог знать, – я видел, что ему самому хотелось до конца разобраться, «где не так мы сказали, ступили не так и пошли», – как писал он в довоенных стихах по другому поводу. Он говорил и о себе и о том, что написал тогда, беспощадно, считая, что его как человека и как писателя чуть не погубила тщеславно-неумеренная общественная деятельность на ниве литературы – так он выразился. Ему горько было все это сознавать, но он ничего не хотел смягчать, не желал самообольщаться и лукавить сам с собой. И не обиделся на меня, когда я сказал, что его судьба еще одно подтверждение того, что писателю, если он не хочет пустить на ветер свой дар, надо держаться подальше от царей.

Симонов и в других очень ценил умение бесстрашно смотреть правде в глаза, как бы ни была она тебе лично неприятна. Когда однажды кто-то при нем в высокомерном тоне отозвался о маршале Тимошенко, Константин Михайлович сразу же возразил: «Не буду касаться вопросов чисто военных, в этом надо серьезно и основательно разбираться, а расскажу вот что. Перед выпуском на экран фильма „Если дорог тебе твой дом…“, чтобы предотвратить этот выпуск, ПУР организовал несколько просмотров для крупных военных. На один из них был приглашен Тимошенко; противники фильма рассчитывали, что он-то наверняка присоединится к ним. Когда показ кончился, предложили перенести обсуждение на завтра. И вдруг Тимошенко сказал: „А я могу и сейчас сказать. Мне этот фильм было смотреть труднее, чем кому бы то ни было, но ничего не поделаешь – здесь все правда“. Я знаю, как нелегко судить себя, и тех, у кого хватает на это гражданского мужества, не могу не уважать».

Но это не значит, что он был снисходителен к нашим генералам. Подход у него был дифференцированный. В одной из статей я писал, что в сорок первом война была больше подвигом, чем полководческим искусством, а в сорок четвертом и искусством. Прочитав это, Симонов мне справедливо попенял: «Как кто? Были и такие, кто и в сорок пятом клал и клал людей, и немало их было. Хорошо это знаю».

Симонов не выносил запаха фимиама, «приписок», с брезгливостью, с крайней нетерпимостью относился к попыткам возвышать его. Он знал себе цену, но знал и свои возможности. И не только не боялся критики – даже резкой, – он жаждал правды, нелицеприятного разговора, искал способы проверки написанного, старался извлечь из критических замечаний все разумное, дельное, чтобы затем реализовать в рукописи. Многие свои вещи он давал читать товарищам – Евгению Воробьеву, Давиду Иосифовичу Ортенбергу, мне – в рукописи, так сказать в приватном порядке. Не помню ни одного случая, чтобы он раздражался из-за суровых оценок или въедливых замечаний. Иногда спорил, иногда говорил: «Ты прав, но этого я не умею, не получится у меня», но никогда не отмахивался, не относился пренебрежительно, не затаивал обиду. Одну из своих книг он подарил мне с такой надписью: «Дорогому Лазарю – другу и ругателю». И даже сочинил шутливое двустишие: «О друзья-дружочки – один ставит галочки, а другой точки» (галочки ставил я, точки – Воробьев).

Мы редко писали друг другу – в наш век экономнее и проще пользоваться телефоном. Но вот одно из его писем – он был в больнице, а я под Москвой в доме творчества, связываться по телефону было трудно. Я цитирую ту часть письма, где речь идет о моих советах (замечу на всякий случай, чтобы при чтении моих заметок не возникало неясностей: сначала мы были с ним на «вы», потом он мне говорил то «вы», то «ты». А в последнее время обращался ко мне на «ты», только в официальной обстановке употребляя «вы»): «Во первых строках моего письма спасибо Вам за Ваше письмо, за стремительное прочтение моей повести и за добрые советы. В известной мере я их выполнил, к примеру, связал „Пантелеева“ и „Жена приехала“ тем, что Лопатин внутренне сравнивает историю со шпионкой на Арабатской стрелке и историю женщины, оставшейся у немцев в Одоеве. Сделал и другие маленькие связочки. Отчасти же выполнить не удалось, ибо на поверку оказалось, что сколько-нибудь заметные, новые, большие вкрапления размышлений самого Лопатина в „Пантелееве“ что-то разрушают там, лишают цельности. В „Левашове“ это выходит, а в „Пантелееве“ – не выходит. Видимо, это слишком вещь в себе для того, чтобы производить там сколько-нибудь крупные нарушения ткани. Сделал это только там, где это почти незаметно». Думаю, что это письмо прекрасно иллюстрирует его неамбициозное, деловое, рабочее отношение к критическим замечаниям…

В свой сборник «Сегодня и давно» он включил нашу беседу «Книги, но не только книги», до этого печатавшуюся в «Вопросах литературы», предварительно спросив, не возражаю ли я. Как-то вечером я был у него, мы разговаривали о делах. Потом пришли гости, и все стали ужинать. Уже за столом он вспомнил: «А вот пришла верстка книги, там и наша беседа, посмотри, как это выглядит». (Кстати, он очень любил все это: верстку, самый процесс рождения книги, книгу, особенно когда она была со вкусом оформлена, – хотя его книг вышло у нас и за рубежом бесчисленное множество.) Я бегло полистал верстку, нашел нужную страницу и с удивлением обнаружил, что там набрано не то, что было в журнале: не «Беседу вел Л. Лазарев», а «Ответы на вопросы редакции журнала „Вопросы литературы“». Мне эта формулировка показалась странной и неуместной: ведь речь шла о записи живого разговора, в котором активно участвуют оба собеседника, а не об ответах на заранее заготовленные вопросы редакции. Это было главным, что меня смутило. Но не скрою, мне почудилось и какое-то пренебрежение, что ли. Объясняться за столом при посторонних людях было неловко, и я ушел, ничего не сказав. А наутро уехал в Малеевку. Когда оттуда я писал Константину Михайловичу письмо по поводу какого-то дела, о котором мы толковали, я очень колебался, написать ли об этом. По правде говоря, меня останавливало то, что в какой-то момент я все-таки почувствовал себя уязвленным. Мне это чувство было неприятно, но особенно неприятна была мысль, что Константин Михайлович может решить, что это в основном мною и движет. Но потом я решил, что поступлю нехорошо по отношению к нему, если промолчу, и написал. В ответ я тотчас же получил от него телеграмму: «Дорогой Лазарь глупейшую оплошность разумеется не мою уже исправил подробности как говорится письмом обнимаю ваш Константин Симонов». Он прислал мне эту книгу, как только она вышла, – на ней был штамп «Сигнальный экземпляр».

И другая история. Позвонили мне из издательства «Московский рабочий» с просьбой написать предисловие к тому симоновской прозы. Писать мне не очень хотелось: незадолго перед этим вышла моя книга о военной прозе Симонова, писать по-другому, в сущности, то же самое – трудно. Да и составлен был сборник, как мне показалось, не лучшим образом. Но я не отказался: сказал, что подумаю. Мне пришло в голову, что, может быть, ко мне обратились по рекомендации Константина Михайловича. При встрече рассказываю ему о звонке и добавляю: «По-моему, это глупая затея. Никому не известный Лазарев будет представлять читателям писателя, имя которого знают даже те, кто его не читал». Константин Михайлович мгновенно, как выражаются герои романа Богомолова, «прокачал» ситуацию: «Это я тебя им назвал. Прости, должен был, наверное, все-таки заранее предупредить. Хотел, как лучше… Если тебе не очень муторно, напиши, пожалуйста, у них в этой серии обязательно должно быть предисловие».

Что это значило конкретно – «хотел, как лучше», – я узнал недавно; в руки мне попало письмо Константина Михайловича в одно издательство, в котором он, называя нескольких литераторов (в их числе и меня), которые могли бы написать предисловие к сборнику его стихов, предупреждает: «Прошу только об одном: если вы будете обращаться к кому-нибудь из названных мною товарищей, – не упоминать обо мне и о том, что я их назвал, сказать, что это просто от издательства. Потому что упоминание обо мне могло бы их поставить в неловкое положение – отказаться вроде неудобно, а вдруг по каким-нибудь причинам им не с руки писать или не ко времени, что бывает и вполне понятно».

Но что характерно: он запомнил историю с «Московским рабочим». Когда было запланировано его новое собрание сочинений, он пригласил меня, сказал, что просит написать предисловие, что мне по этому поводу будет звонить редактор. Мы несколько раз обсуждали проспект собрания сочинений, состав томов, ездили вместе в издательство договариваться об этом, о типе комментариев. Мое предисловие он не хотел читать: «Это твое дело, что считаешь нужным, то и напишешь».

Войне не только посвящено большинство произведений Константина Симонова, она была не только главной темой его творчества, но и главным событием его биографии, ею он многое мерил в жизни – своей и чужой – и в людях. Не зря писал в стихах:

 
Не чтобы ославить кого-то,
А чтобы изведать до дна,
Зима сорок первого года
Нам верною меркой дана.
Пожалуй, и нынче полезно,
Не выпустив память из рук,
Той меркой, прямой и железной,
Проверить кого-нибудь вдруг!
 

И думая о своей смерти, он в мыслях неизменно возвращался к этому страшному, кровавому году, к жестокой и тяжкой войне, после которой «и двадцать лет, и тридцать лет живым не верится, что живы». Потому и завещал развеять свой прах на Буйническом поле под Могилевом, откуда он чудом выбрался тогда, в июле сорок первого. Сейчас там стоит валун, на котором высечено: «Константин Симонов», а с тыльной стороны доска: «Всю жизнь он помнил это поле боя 1941 года и завещал развеять здесь свой прах», в каких-нибудь ста метрах – обелиск воинам 388-го полка, который почти целиком полег в боях за Могилев. А в самом Могилеве улица Константина Симонова находится рядом с улицей полковника Кутепова, командовавшего этим полком. Есть в этом высокая справедливость. Симонов ощущал неразрывную связь с теми, кому судьба не подарила, как ему, послевоенных лет, кто навеки остался на поле боя, как мог остаться там и он. Прах его смешался с прахом погибших в сорок первом. Он вернулся к ним – навсегда.

Когда в 1974 году я поехал по делам журнала в Монголию, он по собственной инициативе дал мне письмо к Цеденбалу, в котором просил его помочь мне осуществить поездку на Халхин-Гол, на места боев с японцами в 1939 году. Хотя речь в этом письме идет обо мне, оно характеризует прежде всего Константина Михайловича, и только поэтому я позволю себе его процитировать. «Сам Лазарев – инвалид Великой Отечественной войны, фронтовик, командир разведроты, – писал он. – Но еще раньше его на войну попал его двоюродный брат Илья Юрьевич Вильнер, который был командиром пулеметной роты на Халхин-Голе и погиб там в июне 1939 года. Лазареву хотелось бы посетить те места, где когда-то погиб его брат. Кроме того, у него есть еще и другая цель: он написал книгу о моих военных романах, Великую Отечественную войну он видел своими глазами, знает ее лучше меня, а вот на Халхин-Голе, где происходит действие „Товарищей по оружию“, ему быть не довелось, и помимо личных причин у него, и как у критика, есть желание повидать своими глазами эти места, связанные для всех нас с памятью о нашем братстве по оружию».

Конечно, многое в письме продиктовано тем, что Константин Михайлович хотел меня представить Цеденбалу самым лучшим образом, – это понятно, – и все же здесь сказалось и то, что в стихах он назвал «прямой и железной» меркой 41-го года. Те, кто видел его фильмы «Шел солдат…» и «Солдатские мемуары», помнят, как много для него это значило: человек переднего края…

Перед 30-летием Победы в ЦДЛ был вечер «В сорок первом нам было семнадцать», посвященный писателям, которые были самыми молодыми солдатами и офицерами Великой Отечественной. Я очень удивился, увидев в зале Константина Михайловича: так много было всевозможных юбилейных мероприятий, в которых он должен, обязан был принимать участие, а тут он пришел еще и по собственному почину… После окончания вечера, поговорив с ним, я понял, что на этот вечер он пришел из уважения к тем, кто был на войне солдатами и офицерами переднего края. Это же чувство двигало им, когда он взялся за документальные фильмы о солдатах…

Разумеется, он знал войну куда лучше, чем я, – сравнения здесь быть не может. Но когда говорил в письме, что я знаю лучше, – не лукавил, а на самом деле был в этом убежден. Явно преувеличенное представление о моих знаниях объясняется тем, как он оценивал свое собственное участие в войне. «Я не был солдатом, был всего-навсего корреспондентом… Это не самый тяжелый хлеб на войне…» – не однажды высказывал он эту мысль. Всякий раз считал своей обязанностью подчеркнуть это – не только из скромности, но чтобы воздать должное тем, на чьи плечи война легла всей своей тяжестью…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю