Текст книги "Записки пожилого человека"
Автор книги: Лазарь Лазарев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 42 страниц)
Но я хочу сказать не только о трагической участи ни в чем неповинных людей, отправленных в застенки и расстрелянных, но и о тех, кого кровавая волна массовых репрессий, как, например, лейтенанта-подводника и Кузнецова, стремительно выбросила вверх, на не по чину высокие должности, и им в этих обстоятельствах, как говорилось в финале одной повести двадцатых годов, «нужно было жить и исполнять свои обязанности». А куда было деваться! Так Сталин закрывал те ужасные бреши, которые проделал, но закрыть их полностью к началу войны не удалось. У водолазов при экстренном подъеме наверх возникает тяжелая кессонная болезнь. Нечто похожее происходило с людьми, которых стремглав возносили на должности, исполнять которые они не были готовы, – не хватало знаний, опыта, кругозора. Потом некоторые из них, наломав дров, набив иной раз и себе немало шишек, все-таки осваивались. А многим это оказалось не по силам – одним прыжком из командира бригады в командующие округом, из старших политруков в члены Военного совета округа, из командира эскадрильи в командующего ВВС округа, а то и страны. Это была горькая драма без вины виноватых.
Кузнецову высокая должность пришлась по плечу, соответствовала его способностям, уму, решительности, мужеству, он оказался на своем месте. Единственный из высших военачальников, он в середине июня сорок первого объявил на флотах боевую готовность № 2. Вопреки указаниям Сталина, на свой страх и риск. А риск был очень велик – вполне мог разделить участь незадолго до этого арестованных генерал-полковника Штерна, генерал-лейтенантов Рычагова и Смушкевича. Но когда вечером 21 июня он отдал приказ о боевой готовности № 1, флот встретил нападение врага во всеоружии, не потерял ни одного корабля, ни одного самолета. А только на Западном фронте в первый день войны было уничтожено 528 самолетов.
Недавно было напечатано интервью дочери Смушкевича. Она рассказывает, что когда перед войной, в сорок первом был арестован ее отец, помогал им Кузнецов, который вместе со Смушкевичем воевал в Испании. Далеко не все на такое отваживались, связей с репрессированными, «врагами народа» остерегались как чумы. Конечно, это разного масштаба поступки: в одном случае дело шло о судьбах страны, в другом об отношении к фронтовому товарищу. Но есть в них и нечто общее – та безоглядная решимость поступать по совести, не уклоняться от своего долга, даже когда за это можно было поплатиться не только карьерой, но и свободой, а то и жизнью. Пронесло.
Взлет Кузнецова был головокружительным, но служба у человека с такими нравственными принципами, с таким характером не могла быть гладкой, безмятежной. До Хрущева с ним расправился Сталин – в 1948 году отдал под суд. Правда, Кузнецова в тюрьму и лагерь, как ближайших его сотрудников, не отправил, но разжаловал в контр-адмиралы и место службы было ему определено далеко от Москвы. Через три года, однако, вернул Кузнецову и прежнее звание и должность министра, видно, преемники явно не тянули.
Однажды я увидел Кузнецова в ЦДЛ, он был уже в опале – не знаю, каким ветром его занесло туда. Я не сразу его узнал. Но обратил внимание на человека в штатском, профессиональную военную выправку которого не мог скрыть костюм. Выделялся. Самое главное: бросалось в глаза его спокойное достоинство – столь редкое в то время раболепия и житейской суеты. Тут я и сообразил, что это Кузнецов.
Все держалось на «кубарях»
Было это, кажется, в феврале сорок третьего в сальских степях. Наш фронт уже из Сталинградского был преобразован в Южный. Мы наступали, впереди был Ростов.
В только что оставленное немцами село к нам приехал майор из разведотдела армии. Я его хорошо знал еще с осени сорок второго – в Калмыкии мы были тогда, откуда и началось в ноябре наступление. Он был, если воспользоваться современным языком, нашим куратором. Из кадровых, отступал в сорок первом от самой границы – лет на пятнадцать старше меня. Умный, спокойный, интеллигентный. Я многим ему обязан – когда назначили командиром разведроты, он вводил меня, щенка, в курс новых для меня дел, вернее, натаскивал.
Наступление поначалу шло тяжко. Калмыкия, которую нам пришлось освобождать в зимнюю непогоду, что там говорить, не была райским местом, да и серьезного опыта наступательных боев у нашей армии не было, учились наступать в ходе наступления, преодолевая въевшиеся оборонительные привычки и навыки.
Но наступление сняло с души тяжелый камень. Ведь немцы загнали нас в места, которые казались краем света. Кто из нас знал прежде, где эта пустынная Калмыкия? Как подумаешь, где мы, смертельная тоска наваливалась. И вот великое счастье – пошли вперед, немцы отступают, румыны бегут – война наконец вроде бы переломилась.
Не помню, какое новое задание привез нам майор. Настроение было хорошее – наступаем, все налаживается, удача нам сопутствует. Выпили, конечно. Обсуждаем что и как. Вдруг он задумался, замолчал. И после паузы:
– Теперь могу это сказать. Раньше и думать сам себе не позволял. Знаешь, ведь в сорок первом армия держалась на «кубарях» [людям молодым поясню: «кубарями» в армии называли квадратики, которые носили в петлицах, по одному – младшие лейтенанты, по два – лейтенанты, по три – старшие лейтенанты. – Л. Л.]. Сразу развалилось все: и управление войсками, и связь. Дурацкие приказы – один противоречит другому. Казалось, хана, конец. На «кубарях» выбрались…
Я запомнил это – на «кубарях». Точно было сказано. То же самое я видел, когда в сорок первом мы отступали к Ленинграду…
Лексика была ненормативной
Сколько раз за последние годы мне приходилось читать надрывно обличительное: «Мы с этим – „За Родину, за Сталина!“ – в атаку поднимались!» А ведь это миф…
То, что пелось в песне: «Выпьем за Родину, выпьем за Сталина, выпьем и снова нальем», – еще случалось в полуофициальной обстановке, когда пошли на запад. А в атаках ни мне, ни одному из моих друзей-фронтовиков этого слышать не приходилось. В политдонесениях и в плохих очерках такой формулой пользовались, но воспроизведенную печатно мы воспринимали ее как ритуальную, как дань политическому этикету, к реальности она никакого отношения не имела. В атаку поднимали совсем другими словами – теми, что нынче именуют ненормативной лексикой.
Ненормативная лексика вообще так сильно прослаивала нашу речь, что, вернувшись с фронта, я, наверное, полгода, если не больше, прикусывал при родителях язык, пока не избавился от нее.
Впрочем, однажды мне пришлось сделать это и на фронте. Весной сорок третьего нас на марше обстрелял немецкий самолет, у меня в роте было двое раненых. Пытаюсь остановить идущие в тыл машины, чтобы отправить их в госпиталь, – не останавливаются. В ярости выхожу на середину дороги, демонстрируя своей позой, что сейчас дам очередь по скатам, – грузовик останавливается. Все, что я хотел сказать на привычном для нас тогда языке тем шоферам, которые проехали мимо, я обрушиваю на водителя этого грузовика.
Даже не посмотрел, кто сидит с ним рядом. Дверца открывается – с подножки спрыгивает девчонка-санинструктор и презрительно мне бросает: «Здорово вы молитесь, товарищ лейтенант!» Я поперхнулся незаконченной фразой и смущенно, совершенно по-штатскому, говорю: «Простите». А она, никак не прореагировав на мои извинения, стала помогать нам грузить на машину раненых.
Награда нашла героя
Время от времени наталкиваюсь на газетные заметки с однотипным названием – «Награда нашла героя». У большинства же этих героев жизнь прошла, пока их разыскивали. То ли не так просто было их найти, то ли не очень упорно искали. Как правило поиски обычно завершались к очередному дню Победы, по-видимому, чтобы отметить праздник. И нет в этом ничего удивительного – у нас ведь во всем утверждался принцип: не суббота для человека, а человек для субботы.
Летом сорок третьего года, когда после указа о присвоении Александру Матросову звания Героя Советского Союза во всю разворачивалась пропагандистская кампания по прославлению его подвига как примера для подражания (даже до нас она докатилась, хотя газеты к нам на передовую попадали не часто), мы как-то обсудили эту историю. Нам, видевшим, что делает с человеком пулеметная очередь с близкого расстояния, было ясно, что закрыть своим телом амбразуру нельзя. Как выглядит человек после этого – не хочется вспоминать. Но не выдумали же эту историю, что-то, наверное, все-таки за ней стоит, что-то было на самом деле.
Наше общее мнение было: показалось. Когда Матросов попал под пулеметную очередь, тем, кто был сзади него в нескольких десятках метров, показалось, что он собой закрыл их от работающего пулемета. Желающим это проверить будет нетрудно как-нибудь при случае провести в подходящей местности «следственный эксперимент».
К 50-летию Победы услышал по радио передачу «Награда нашла героя». Это было интервью с солдатом, повторившим подвиг Александра Матросова (формула эта тогда вошла в обиход) и удостоенным звания Героя Советского Союза. Герой оказался трактористом из тех глубинных сельских мест Украины, где говорят по-украински, немногие русские слова в его рассказе были явно армейского, фронтового происхождения. Он очень просто, бесхитростно, я бы даже сказал, буднично (видно, не чувствуя себя героем – награда совершенно неожиданно свалилась на него) – и поэтому абсолютно достоверно рассказал, как было дело.
И было оно в общем так, как мы когда-то его себе «нарисовали». Он оказался впереди атакующих, привстал, чтобы бросить гранату, а в это время по нему стеганула пулеметная очередь. А тем, кто был сзади, показалось, сказал он, что я прикрыл их от пулемета. В части, где он служил, его посчитали убитым, а он выжил (видно, очередь его зацепила, а не прошила), хотя и стал инвалидом; понятия он не имел, что его представили к какой-то награде.
Пропагандистская кампания, прославляющая подвиг Александра Матросова, была, мне кажется, мало эффективна. Обстрелянному солдату в голову не могло прийти грудью встречать пулеметную очередь, он всячески старался укрыться от губительного огня – только так можно было по-настоящему воевать…
Какой она была в действительности
Так получилось, что одно время в нашем доме бывал Лео Оскарович Арнштам – известный кинорежиссер и сценарист. Он собирал материал для фильма о Георгии Димитрове, лейпцигском процессе, и кто-то его вывел на моего тестя, хорошо знавшего Димитрова, работавшего его помощником в Коминтерне и первое время после возвращения Димитрова в Болгарию.
Как человек, имевший опыт такого рода работы, Арнштам понимал: чтобы разговорить человека, расположить его к откровенности, выудить у него интересные подробности, надо и ему рассказать что-то интересное. К тому же он любил и умел рассказывать. Знал многое и многих. Рассказывал любопытные вещи об Эйзенштейне и Шостаковиче, о Диком и Джамбуле.
Но интереснее всего мне были его рассказы о Зое Космодемьянской – я хотел разобраться, что в ее истории правда, а что пропагандистский миф. А Лео Оскарович начал работать над фильмом еще в войну, вскоре после гибели его героини (фильм «Зоя» вышел на экране в 1944 году), он беседовал со многими людьми, хорошо знавшими Зою, – одноклассниками, учителями, соседями, читал ее дневники.
Он сетовал, что в силу разных обстоятельств той поры не смог сказать то, что знал и следовало сказать о ней. Он был уверен, что эта девочка, с военно-прагматической точки зрения ничего существенного не совершившая, была человеком незаурядным, из той породы, что и Жанна д’Арк. Она жила высокими помыслами и страстями, советско-германский пакт тридцать девятого года вызвал у нее такое возмущение, такой нервный срыв, что ее положили в больницу. Со школьных лет она была одержима идеей героического жертвенного подвига. Искала случая, чтобы его совершить.
Очень дурно Арнштам говорил о Шелепине (он тогда в войну, работая над фильмом, с ним встречался), как о человеке, который несет немалую ответственность за то, что «цвет московской молодежи» (эти его слова я точно запомнил) угробили без всякого смысла и пользы. Туда, куда забрасывали группы, в одну из которых входила Зоя, – сто километров от Москвы – условий для партизанской войны не было никаких, они были обречены.
С еще большим негодованием говорил он о матери Зои: она снимала пенки с гибели дочери, она славы ради вытолкнула в добровольцы младшего брата Зои, он по возрасту еще не должен был призываться, и мальчишка погиб.
«Когда фильм был готов, – рассказывал Лео Оскарович, – я со страхом думал о том, как она будет его смотреть. Ведь там пытают и казнят героиню. Да, это актриса, но ведь за ней стоит ее дочь, ее страшная судьба. А она мне сказала: „По-моему, ее мало пытают“. Я ужаснулся».
Снова в своей роте
С часами мне не везло. Мои первые, подаренные родителями после девятого класса часы пропали, когда в январе сорок третьего я был контужен. В состоянии я был довольно сумеречном, – как говорили тогда, в отключке, – и когда везли меня в госпиталь, а может быть, в самом госпитале, то ли потерял часы, то ли, скорее всего, их у меня свистнули…
К себе в часть я возвращался из госпиталя недели через три. Утром, едва рассвело, двинулся в дорогу, и на попутках, пересаживаясь на КПП с машины на машину, добирался к фронту. Мне везло, шло наступление, и грузовиков, направлявшихся туда, было много. Поздним вечером я уже был в том селе, где расположилась моя разведрота.
Попал к ужину. Мы славно посидели, выпили по поводу моего возвращения. Я расспрашивал, что было без меня и что нам предстоит. Меня расспрашивали о госпитальной жизни, как лечили, хорошо ли кормят, можно ли сообразить выпивку. Я госпитальную жизнь не хаял, не за что было, но пожаловался, что часы у меня там накрылись.
И тут же мне были преподнесены на выбор трофейные часы. С шуточками, со смехом рассказывали, как их добыли – так сказать, выменяли у пленных (это был эвфемизм – конечно, отобрали), большим грехом это не считалось. Понял я, что часами все обеспечены – даже с избытком, кое у кого вместо кресала появились немецкие зажигалки.
Эти приметы успешно развивающегося наступления и радовали и тревожили…
Дело в том, что когда формировалась наша рота, в нее попала группа досрочно освобожденных из заключения и отправленных в действующую армию на фронт. Это была разная публика. Часть люди как люди, случаем оказавшиеся за колючей проволокой, ничем они не отличались от остальных солдат.
Но была и шпана, ворье, настоящие уголовники. Распространено мнение, что они отличались бесшабашной удалью, были отчаянными смельчаками. По-моему, это легенда. Во всяком случае, моим опытом она не подтверждается. Они всячески стремились что-то урвать для себя, трудное и опасное переложить на плечи других, сесть на шею тем, в ком почувствовали слабину, время от времени закатывали истерики, криком стараясь добиться своего. Не было в них главного качества настоящего солдата – надежности, положиться на них было нельзя. Мне пришлось самыми жесткими мерами, как говорят на флоте, «приводить их в меридиан», вколачивать в них азы армейской дисциплины и обязательных норм фронтового поведения.
И я подумал о том, как бы идущие в руки трофеи не подтолкнули всю эту шпану к мародерству, какие меры надо принять, чтобы не распространилась эта опасная зараза. Из только что объявившегося гостя, у которого нет обязанностей и забот, я снова становился командиром роты…
В разговоре всплыло сегодняшнее число – 27 января, и тут я вспомнил, что это же мой день рождения – девятнадцать мне стукнуло. Правда, не стал оповещать об этом событии, не в моих интересах было сообщать, сколько мне лет, пусть думают, что я старше, – в роте я был самый молодой.
Тот день хорошо мне запомнился, со многими подробностями, с подаренными мне трофейными часами. А вот свой предыдущий день рождения – где он меня застал, что тогда было, хоть убей, не помню, – скорее всего, вообще тогда не вспомнил, что у меня день рождения, – наверное, не до того было.
Зато помню свое двадцатилетие. За несколько дней до этого меня выписали из госпиталя как инвалида, получил я белый билет. Признаюсь, я этого не ожидал, был удручен, с трудом привыкал к своему новому положению. И появившееся в этот день сообщение о том, что завершено освобождение Ленинграда от блокады, и обрадовало меня – ведь начинал я там, и опечалило, – я понял, что теперь мне только и остается, что слушать сводки…
А подаренные мне в день рождения трофейные часы у меня не прижились. Когда мне влепили в левую руку разрывную пулю, она угодила как раз туда, где были часы, – и ничего от них не осталось…
Каким я был тогда
Оценивать себя трудно, даже когда дело касается событий больше чем полувековой давности – скажем, твоего поведения в войну, на фронте. Трудно и опасно. Опасно, потому что, не желая того, незаметно для себя поддаешься самообольщению. Недавно наткнулся у Чеслава Милоша: «Трогательные воспоминания представляют угрозу истине. Они служат нашей склонности маскировать действительность – зачастую неприятную, суровую, жестокую». Верное наблюдение.
Не знаю, не могу сейчас сказать, каким я был в восемнадцать лет командиром разведроты, в которой все солдаты были старше меня, некоторые вдвое. Старался не трусить, старался, насколько это возможно под огнем – увы, возможности были очень невелики, – беречь солдат, старался быть справедливым.
Удавалось ли, – и если удавалось, то в какой степени, – не знаю, не решаюсь сегодня об этом судить. Не знаю, и как оценивали меня солдаты, как я выглядел в их глазах: ведь отношения там, на фронте, были предельно просты: я приказываю, сам получив приказы вышестоящих, они выполняют. И все тут…
Один только случай вспоминаю, который, как говорится, проливает свет, а если быть совсем честным, греет сегодня мое сердце…
В конце августа 1943 года на Миусе, на Саур-могильских высотах был я в последний раз ранен. Три пули – одна обычная и две разрывных, оторвало два пальца на одной руке, на другой выбило кусок кости (как выяснилось в госпитале, когда сделали рентгеновский снимок, – три с половиной сантиметра). Близко было до немецких траншей – метров сто, не больше. Видно, целил в голову, но, слава богу, промазал.
Выполз я, довели меня до санвзвода, а дальше все пошло по отработанному к тому времени порядку – в санбат, где оперировали, оттуда – в Шахты в армейский госпиталь. Там формировался из товарняка (тех вагонов, которые на сорок человек или восемь лошадей) санпоезд, который должен был доставить нас в Сталинград во фронтовой госпиталь.
Привезли на станцию. Погрузка идет медленно, лежу на носилках в тени, чувствую себя скверно – и потеря крови большая, и раны очень болят, и полная беспомощность. Не то чтобы закурить, мух не отогнать.
И вдруг бросается ко мне проходивший мимо солдат – оказалось, мой бывший разведчик, был полгода тому назад ранен, комиссован в нестроевые, служит здесь в каких-то охранных частях. Обрадовался мне:
– Нас здесь трое, товарищ лейтенант, я сбегаю за ребятами, вы еще простоите.
Вскоре он появился с еще двумя моими бывшими разведчиками. Они притащили арбуз, дыню, какие-то фрукты и оставались до тех пор, пока меня не погрузили в вагон – расспрашивали, рассказывали о себе.
Когда поезд двинулся, сосед мне сказал:
– Повезло тебе, лейтенант.
Я не понял, что он имел в виду. Скорее всего, принесенные мне дары, которые, правда, есть я не мог – худо мне было, да и просить надо было кого-нибудь меня покормить.
А сейчас я думаю, что мне и в самом деле повезло, что я увидел своих солдат, когда они от меня совершенно не зависели, и хочется мне верить, что их тогда привело ко мне не одно лишь естественное сострадание к раненому, но и доброе отношение к своему бывшему командиру, что, быть может, был я не худшим из тех, под началом которых им пришлось служить.
Очень хочется верить, что я не обольщаюсь…
Теперь мне это кажется странным
Я вспомнил эти фронтовые истории (вернее, случаи) через много лет после войны, и они вдруг предстали передо мной в совершенно ином свете. Удивляюсь своей тогдашней реакции, укоряю себя за бесчувственность, рожденную жестокой войной, но так было, таким я был…
Случилось это летом сорок третьего. 17 июля 5-я Ударная, в которой я командовал ротой, начала наступление – мы должны были прорвать так называемый «Миус-фронт». Первые два дня дела шли у нас вроде бы неплохо, но потом навалились немцы, их авиация головы не давала поднять, и пришлось отойти на исходные позиции. (Потом, после войны, я узнал, что подлинная задача в том и была, чтобы оттянуть силы противника с белгородского направления, помочь нашим войскам, которые вели ожесточенные бои под Курском.)
Остановив нас, немецкая авиация стала столь же яростно обрабатывать армейские тылы. Вообще-то для обстрелянной пехоты, которая успела уже окопаться, бомбежка не так губительна, как, скажем, минометный или артиллерийский огонь, но на психику – особенно тех, кто впервые попал в такой переплет, – действует тяжело, и не все это выдерживают.
В один из налетов сильно досталось нашему медсанбату. Охранение задержало молоденькую медсестру, совсем девчонку. Впервые попавшая под бомбежку – да сразу под такую – она в беспамятстве рванула туда, где было потише, где уже не бомбили так густо, – и не в тыл, а к нам, на передовую (слава богу, у нас хватило ума не заподозрить ее в попытке перебежать к немцам).
Еще не пришедшая в себя от пережитого ужаса, она рассказывала нам, как бросилась в окопчик, стараясь там устроиться так, чтобы не убило и не изуродовало. Особенно страшно ей было, что изуродует: то так ложилась в окопчике, то этак. И очень удивлялась тому, что мы смеемся, что ее рассказ кажется нам веселым.
Нет, пережитый ею во время бомбежки страх не казался нам смешным, может быть, преувеличенным, но совсем не смешным – чего уж тут веселого, лежать, обреченно дожидаясь, попадет или пронесет… Забавным нам казалось ее беспокойство о своей внешности, ее ужас, что из-за ранения она может утратить привлекательность.
Сейчас даже толком не могу понять, почему ее рассказ вызвал у нас такой приступ дурацкого веселья. Как же мне тогда не приходило в голову, что ей на войне и физически и психически вдесятеро, в сто раз тяжелее, чем нам? Как остро это почувствовал, как проницательно увидел Борис Слуцкий, написавший когда-то:
– Хуже всех на фронте пехоте!
– Нет! Страшнее саперам.
В обороне или в походе
Хуже всех им, без спора!
– Верно, правильно!
Трудно и склизко
Подползать к осторожной траншее.
Но страшней быть девчонкой-связисткой,
Вот кому на войне
всех страшнее.
Восемьсот тысяч женщин служило в армии во время Великой Отечественной войны – можно гордиться их подвигом. Но ведь не приключений ради пришлось им идти в огонь, – из-за ужасной беды, навалившейся на нашу страну, их жизнь, их судьба были безжалостно брошены на страшно качавшиеся весы истории.
Нынче в некоторых странах феминистки упорно добиваются равного с мужчинами права служить в армии, в строю, даже в военной авиации и на флоте. Не ведают, к чему стремятся, чего жаждут. Надеюсь, что это пройдет. Читая об этом, я вспоминаю ту девчонку-санинструктора. Я уверен, что и армия, и война – не женское дело…
Отойдя тогда на Миусе на исходные позиции, мы начали готовиться к новому наступлению: прибывало пополнение из маршевых рот. В предыдущих боях мы понесли немалые потери, шли изнурительные, изматывающие учения. Нам предстояло штурмовать довольно крутые и сильно укрепленные Саур-могильские высоты.
Однажды приказали собрать всех свободных от дежурства – в нашем полку состоялось показательное выездное заседание военного трибунала. Судили за самострел сержанта-грузина. Во время свирепой бомбежки, под которую он, как и девушка-санинструктор, попал в первый раз, сержант выстрелил себе в руку.
Выводя преступника на чистую воду, то ли прокурор, то ли судья задал ему убийственный вопрос: «А почему вы стреляли себе в руку, а не в голову?». Честно признаюсь, этот вопрос показался мне тогда вполне резонным и даже не лишенным остроумия. Бедняга же сержант, к тому же плохо владевший русским языком, отвечал что-то невразумительное (так я тогда посчитал): очень испугался, не сознавал, что делает, все было как в бреду. Ему не верили.
А теперь я думаю, что он говорил правду, – это было в самом деле умопомрачение от ужаса. К счастью, в ту пору за такие преступления уже не расстреливали: сержанту дали десять лет с заменой тремя месяцами штрафной роты. И кто знает, может быть, оправившись от шока, он потом вел себя под огнем мужественно, – такое бывало.
Вспоминая сейчас эту историю, которая видится мне теперь не такой, как тогда, в разгар боев, я думаю прежде всего о том, что любая война (даже наша, в абсолютной справедливости которой у меня не было никаких сомнений ни тогда, ни нынче), любое кровопролитие противоестественно и бесчеловечно.
Это тоже застряло в памяти
Анна Ахматова как-то заметила: «Человеческая память устроена, как прожектор, освещает отдельные моменты, оставляя вокруг неодолимый мрак». Наблюдение это мне кажется верным.
Вот и мне война запомнилась не сплошным потоком, день за днем, когда одно цепляется за другое, а пунктиром, какие-то дни, происшествия сохранились в памяти во всех подробностях, со всеми деталями, а потом пробел, все словно бы расплылось, стерлось, наверное, в череде похожих один на другой дней не было ничего примечательного.
Нынче иногда всплывают в памяти вещи совсем неожиданные, вроде бы совсем незначительные, и нелегко докопаться, что в них когда-то зацепило, поразило.
В первой половине июля сорок третьего года мы на Миусе стояли во втором эшелоне, километрах в десяти-пятнадцати от передовой, шли учения – готовились к наступлению. В один прекрасный день нам объявили: приехала кинопередвижка, вечером, когда совсем стемнеет, будут показывать новый фильм «Секретарь райкома».
Фильм не произвел на меня впечатления, не сохранился в памяти, не могу даже сказать, хорош он был или плох, помню только, что был посвящен партизанскому движению и играл в нем Ванин, известный всем нам по довоенным картинам «Ленин в Октябре» и «Ленин в 1918 году» – кто тогда не видел этих фильмов?
Нет, не фильм мне врезался в память, а необычный этот сеанс. Картину показывали в овраге (в балке – так в тех краях назывался овраг), кинопроектор работал от тарахтевшего движка. Когда кончалась одна часть, наступала пауза – заряжали следующую. Время от времени раздавалась команда: «Воздух!» – в ночном небе летали то ли наши, то ли немецкие самолеты, скорее всего и те и другие, и кинопроектор, чтобы не привлечь внимания вражеских бомбардировщиков, до команды: «Отбой!» выключали – иногда надолго.
И самое главное: как я мог не запомнить этот необычный сеанс, ведь уже почти целый год кино не видел – это было из другой, уже забытой мирной жизни?
Точно так, когда в сентябре нас в Саратове с санпарохода развозили по госпиталям, меня вдруг поразил трамвай – целенький, набитый людьми, громкими звонками предостерегающий пешеходов. Это тоже было как видение из другой, казалось, уже не существующей жизни.
Весь год до этого я видел только разбитые, искореженные, обгоревшие трамваи, порванные провода, развороченные рельсы – это была примелькавшаяся, ставшая привычной часть пейзажа только что освобожденного с боями города. Вот почему я запомнил саратовский трамвай, в котором не было ничего особенного, – вернее, то чувство, которое он у меня тогда вызвал.
Наш опыт не совпадает
Известный наш эссеист и философ, человек, которому немало досталось от советской власти, который заслуживает всяческого уважения, в книге воспоминаний рассказывает о своей военной одиссее.
Летом сорок третьего года мы оказались в одном и том же месте – на Миусе, у Саур-могильских высот, в соседних армиях: он во 2-й гвардейской, я в 5-й ударной, были участниками и свидетелями одних и тех же фронтовых событий. Тем интереснее мне было читать эти страницы.
Однако восприятие автором происходившего меня поразило.
«Попробуйте, подымитесь в атаку без упоения в бою…» – пишет он. «Ради праздника я шел в стрелковой цепи». Риск он «весело переносил», даже «полюбил привкус риска». Он то и дело испытывает под огнем «наплыв восторга», «азарт боя», «радостное возбуждение», «праздничное возбуждение» и т. д. и т. п. На этой основе он даже делает общий вывод: «русский человек больше всего чувствует себя человеком именно у бездны на краю».
Сильно сомневаюсь, что это так; во всяком случае, мои собственные впечатления совсем другие. Не думаю, однако, что упоение, восторг, радостный праздник, о которых так вдохновенно пишет автор, сегодняшнего – из мирного далека – происхождения; наверное, что-то подобное он, человек, как говорится, книжный, тогда чувствовал или, скорее всего, внушал себе.
Дело в том, что одну и ту же картину, один и тот же участок фронта, одни и те же события мы с ним видели с разных точек. Он был сотрудником многотиражки, «дивизионки», «поставщиком славы», как он сам себя в одном месте не без иронии именует, работа эта, признается он, была «свободной и веселой». Передним краем для него были КП и политотдел дивизии, – туда ему выписывали в редакции командировки. Об одной из таких почти экскурсионных поездок он откровенно пишет: «Собственно, до стрелков я тогда ни разу не добрался». Правда, и ему случалось попадать в переделки – под обстрел, под бомбежку, но в любом случае он появлялся на передовой на короткое время и, как правило, в часы затишья, а мы были там (я тогда командовал стрелковой ротой) постоянными жителями, которым и КП батальона (метров триста от наших окопов) казался тылом.
О нас он пишет, что «половина стрелковой роты сплошь и рядом выходила из строя в первый же день боя». Это верно: во второй половине июля и августе мою роту трижды пополняли, но больше двадцати человек у меня все равно не было; в «боях местного значения», как они фигурировали в сводках Совинформбюро, в боях, не приносивших, как правило, успеха, а лишь демонстрировавших «активность», людей клали без счета. Верно и то, что «командир взвода или роты, прошедший всю войну и оставшийся целым, – живое чудо». И те, кто провоевал несколько месяцев в пехоте, не могли не понимать (лучше сказать, не чувствовать – это сидело в подсознании): или убьют или изувечат – иного не дано. К этому вроде бы нельзя привыкнуть, и все-таки привыкали – теперь я и сам этому удивляюсь.
Какое уж там упоение в бою и восторг! Это просто была наша служба – смертельно опасная, но что поделаешь, другой она не могла быть. Это был наш долг, от которого стыдно было увиливать. И наша работа – тяжелая до изнеможения. Сколько было перекопано земли – твердой как камень в мороз и летний зной, сколько исхожено дорог – под ледяным ветром, в непролазную грязь, в густой, неоседающей пыли…