Текст книги "Записки пожилого человека"
Автор книги: Лазарь Лазарев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 42 страниц)
И еще один эпизод тех лет. Сталинские работы о языкознании завершали дискуссию в «Правде». В дискуссии выступил со статьей и декан нашего факультета Николай Сергеевич Чемоданов. Он не был марристом, но в редакции «Правды», считавшей Марра самым крупным марксистом в языкознании, ему выкручивали руки, и Чемоданову пришлось кое-какие комплименты Марру вписать, – так, во всяком случае, потом рассказывали. Когда были опубликованы статьи Сталина, козлом отпущения сделали Чемоданова, он был снят с поста декана и объявлен одним из виновников, как выразился Сталин, «аракчеевского режима» в языкознании.
Чемоданов был человеком мягким, разного рода расправами на факультете занималось партбюро, которому он не мог противостоять. Его же прорабатывали на каждом собрании и заседании, требовали от него признания вины. Он каялся. К этому, ставшему ритуальным, действу все привыкли. Кажется, привык и он сам.
Прошло четыре года, уже не было в живых Сталина, но на последнем собрании, на котором мне довелось быть в университете, снова пришлось выступать Чемоданову. И этот не злой, не стремившийся властвовать и кого-то преследовать человек сказал фразу, которая только в первый момент показалась мне смешной, – по сути, она была ужасной.
Совершенно серьезно он сказал: «Если вы хотите посмотреть на олицетворение аракчеевского режима у нас на факультете, – это я».
Откуда их выкапывали
В университете мы должны были прослушать курс истории одной из братских литератур – украинской или белорусской. Украинскую я более или менее знал, нам хорошо преподавали ее в школе. Решил заняться белорусской. Этот курс, как было написано в расписании, читал доцент Василенок. Откуда он взялся, не знаю, потом проявил себя только, если деликатно сказать, как очень общественно активный деятель.
На первой лекции он заявил:
– Сейчас я вам расскажу автобиографию Якуба Колоса.
Решив, что он оговорился, кто-то его поправил:
– Биографию.
Он стоял на своем:
– Коротенько, автобиографию.
Больше на его лекции я не ходил.
Они объединены в отделы кадров
Назначен ученый совет филологического факультета Московского университета с приглашением преподавателей, аспирантов и студентов. В самой большой аудитории – Коммунистической. Это должен быть девятый вал кампании по борьбе с космополитизмом и низкопоклонством перед Западом. Говорят, что после него будут свирепые оргмеры: называют преподавателей, которых уволят, – уже прошли заседания кафедр, на которых они были подвергнуты зубодробительной критике. Перед самым началом – уже битком набита Комаудитория – вдруг объявляют, что ученый совет переносится. Разносится слух, что это сделано по команде «сверху», там решили остановить далеко зашедшую «охоту на ведьм».
Расходясь, все обсуждают, так это или не так. Этим занимаемся и мы, несколько студентов и аспирантов, окружившие Леонида Ивановича Тимофеева – нашего профессора. Кто-то горячится: «Неужели только так можно остановить этот чудовищный бред?» – «Что поделаешь, – остужает его Леонид Иванович, – ведь они объединены в отделы кадров, а мы разве что в профсоюзы».
«По классу профкома»
На нашем первом послевоенном, сорок пятого года курсе собралась разная публика. И по возрасту – более взрослые, фронтовики, и девушки и юноши прямо со школьной скамьи. Но не только по возрасту. Одни, большая часть, учились – хуже, лучше, но учились. Но были и такие, которые как главным делом стали заниматься так называемой общественной работой, на этом поприще завоевывая себе место под солнцем. Об одном из этих активистов его отец, профессор консерватории, как-то сказал в шутку: «Мой сын кончает университет по классу профкома».
Советский цирк
Москва была обклеена плакатами: «50 лет советского цирка». Воспринималось, однако, это уже не однозначно, многими с усмешкой.
Вообще безудержное пропагандистское рвение всегда чревато последствиями, противоположными запланированной пропагандистами цели. Искусственное, силовое возвеличивание порождает ничем не остановимое (даже лагерными сроками за анекдот) стремление к пародийному снижению, осмеянию. Столетие со дня рождения Ленина праздновалось с таким казенным разгулом, что должно было вызвать – это было ясно – волну анекдотов. И вызвало, не могло не вызвать. Ореол почтения, которое все еще было не только официальным, рассеялся…
Вспомнил же я о плакате «50 лет советского цирка», прочитав в недавно вышедшем сборнике стенограмму собрания коммунистов Главного управления цирков, проводившегося в 1949 году в рамках развернувшейся по всей стране кампании борьбы с низкопоклонством перед буржуазным Западом и космополитизмом. Как было сказано на собрании, «вопрос, который подняли наши партийные органы, бьет не в бровь, а в глаз наше цирковое искусство».
И чем серьезнее говорили выступавшие на этом собрании (а им явно было не до шуток, для некоторых дело пахло партийными взысканиями, увольнением с работы), тем пародийней все это звучит сегодня.
Подумать только, как далеко зашло низкопоклонство в цирке: актриса появляется на арене в страусовых перьях, а актер – в цилиндре и перчатках. Или того хуже: выступают два акробата – один, белый, во фраке, второй загримирован негром, однако при этом расистская политика в Америке не разоблачается.
Виновным полагалось признавать ошибки и каяться. Признавали, каялись. «Товарищи, я недавно работаю как режиссер, и у меня уже есть ошибки…» – бичевал себя один из выступавших. Отмечались, впрочем, и наметившиеся благодаря своевременным указаниям партии некоторые положительные сдвиги: раньше в номере «Качающаяся пальма» акробат выступал в костюме индейца, теперь он перековался и выступает в костюме советского моряка. Поддержана «хорошая инициатива по созданию комсомольского циркового номера».
Что говорить, и в цирке был тот «советский цирк», который пронизал всю нашу жизнь. Прошу прощения за близко лежащий каламбур…
Опасные опечатки
После войны, когда я учился на филологическом факультете Московского университета, с учебниками дело было плохо. Новые еще не были написаны, а довоенных почти не осталось, они не переиздавались, так как не соответствовали новым идеологическим требованиям. (Борис Васильевич Михайловский первую прочитанную нам лекцию целиком посвятил вынужденной критике с точки зрения постановления ЦК 1946 года своего учебника «Русская литература XX века. С девяностых годов XIX века до 1917 г.» – первого и тогда единственного систематического курса истории литературы этого периода.)
И решили выпустить нечто вроде тематических сборников статей факультетских преподавателей, посвященных советской и русской классической литературе.
С одним из этих сборников произошел скандал. В статье Е. Ухалова цитировались знаменитые строки из десятой главы «Евгения Онегина», посвященные Лунину. Выглядело это в статье так: «Друг Маркса, Вакха и Венеры…» Веселья вокруг этого было много, шутили, что сам основоположник марксизма-ленинизма ничего бы не имел против такой компании. Но начальство не было настроено игриво, книгу через несколько дней изъяли из продажи (у меня сохранился сразу купленный в университетском книжном киоске экземпляр), сделали выдирку, вклеили новую страницу с исправленной цитатой.
История эта не завершилась большим кровопусканием только потому, что автор статьи Ефим Степанович Ухалов был двухсотпроцентно проверенный товарищ, почти все время, что я учился в университете, возглавлявший факультетское партбюро, с рвением проводивший бесконечную череду идеологических и кадровых карательных операций.
Сейчас даже солидные издания не обходятся без ежедневных опечаток и чудовищных ляпов. Недавно в одной статье в «Литературной газете» я прочитал, что веймарская Германия была «многонациональным государством», а Сахаров «трижды награжден званием Героя Советского Союза», в «Московских новостях» популярная писательница написала: «Герой Диккенса Гек Финн говорил…», в респектабельных «Известиях» после того, как Константин Воробьев был награжден литературной премией Солженицына, сообщили: «Незадолго до смерти Константин Воробьев выпустил роман „Земля, до востребования“ о советском разведчике Маневиче. Этот роман был успешно экранизирован, а главную роль сыграл всеобщий любимец Олег Стриженов» (Константина Воробьева спутали с Евгением Воробьевым, который был автором упомянутого романа). А о телевидении и радио вообще говорить нечего. Автор популярной телевизионной программы «Особая папка», построенной на документах (хочу это подчеркнуть), в интервью, опубликованном в «Литературной газете», коснувшись давно вызвавшей самые серьезные сомнения истории 28 гвардейцев-панфиловцев, заметил: «Это никак не умаляет достоинств защитников Москвы, но именно этой истории не было. В то время Александр Юрьевич Кривицкий, работавший в „Красной звезде“, талантливый человек, по политдонесению домыслил и написал очерк, по которому Александр Бек еще более талантливо написал книжку». Увы, здесь не все точно у автора документальных передач. Александра Кривицкого я бы не назвал талантливым, скорее он был человеком способным, а если быть совсем точным, на все способным журналистом, поэтому и сочинил, а потом яростно отстаивал заведомую липу. А вот Александр Бек действительно был талантливым писателем, создавшим одну из лучших книг о Великой Отечественной войне – «Волоколамское шоссе» (недавно один литературовед даже написал, что она была удостоена Сталинской премии, чего не было). Но никакого отношения ни к очерку Кривицкого, ни к сочиненной им истории 28 панфиловцев эта книга не имеет. Другие ведущие-телезвезды тоже с фактами не церемонятся – вещают: «Царизм был свергнут большевиками»; «Вторая мировая война окончилась 9 мая 1945 года». Радиожурналистка в литературной передаче бросает небрежно: «Как писала Белла Ахмадулина, из какого сора растут стихи, не ведая стыда».
Трудно представить себе, чем пахла в советские годы опечатка, если речь шла о священных особах классиков марксизма-ленинизма. Пусть посмотрят «Зеркало» Андрея Тарковского, там есть эпизод, доносящий запах этого ужаса.
Страх исказить букву классика марксизма-ленинизма или руководящего документа был столь велик, что после того, как Сталин написал «безИдейный», вопреки правилам грамматики это слово стали повсеместно именно так писать. Во время предвыборной кампании 1946 года в одном официальном документе было сказано: «первый депутат в кандидаты». Все газеты воспроизвели эту очевидную ошибку: те, кто читал набор этого материала, были озабочены только тем, чтобы не было никаких отступлений от тассовских «восковок».
Говорили, что в ТАССе была в связи с этим происшествием серьезная «разборка», но выяснилось, что в таком виде документ был получен из высоких инстанций, а ТАСС и газеты в этих случаях строго выполняли только ретрансляторские функции.
Наглядность
Лия Михайловна Розенблюм – известная исследовательница Достоевского, самый образованный и опытный редактор уникального издания «Литературное наследство», в конце сороковых годов после защиты диссертации читала историю русской литературы в Военно-педагогическом институте иностранных языков. Как-то в институте, рассказывала она, проводили методическую конференцию на не слишком захватывающую тему: «Наглядность в преподавании». Все томились, слушая скучные сообщения.
Веселое оживление вызвало неожиданное выступление заместителя начальника института по строевой подготовке, по-армейски четкое. Он сказал: «Очень своевременно поставлена важная тема. Если офицер-преподаватель явился на занятия в начищенных ботинках, хорошо отглаженных брюках, с аккуратно подшитым свежим подворотничком – одна наглядность. Если брюки у него пузырем, на мундире перхоть, пуговицы позеленели – совсем другая наглядность».
А я вспомнил рассказ питомцев Литературного института о тогдашнем заместителе директора этого учебного заведения – должность другая, а возникшая за долгие годы воинской службы любовь к армейскому порядку у него была такая же. На собрании он обличал студентов-нерях: «Захожу в мужское общежитие – сидит Мандель [поэт Наум Коржавин. – Л. Л.] без штанов, захожу в женское – та же картина».
Такой был у него стиль
Отец нашей университетской однокурсницы и приятельницы был крупным военачальником, по своей специальности он всю Великую Отечественную провел в Ставке, довольно часто видел Сталина. Мы, когда бывали в этом доме, с генералом почти не пересекались, да и человек он был молчаливый. Но однажды на дне рождения дочери (генерал уже был на пенсии), когда речь зашла о войне, о Сталине, он рассказал: «Когда Сталин отчитывал, ругал, иногда очень грубо, это не всегда кончалось наказаниями, отставками, это была как бы воспитательная работа. Когда же он, не повышая голоса, спокойно говорил: „Спасибо за службу“, – это был конец. Конец службы, карьеры, а для некоторых и вообще конец».
Затем нечто похожее я прочитал в записанной Симоновым беседе с адмиралом Исаковым. Исаков рассказывал о состоявшемся незадолго до войны заседании Военного совета, на котором всплыл вопрос о большой аварийности в авиации.
«Давались то те, то другие объяснения аварийности, пока не дошла очередь до командовавшего тогда военно-воздушными силами Рычагова. Он был, кажется, генерал-лейтенантом, вообще был молод, а уж выглядел совершенным мальчишкой по внешности. И вот когда до него дошла очередь, он вдруг говорит:
– Аварийность и будет большая, потому что вы заставляете нас летать на гробах.
Это было совершенно неожиданно, он покраснел, сорвался, наступила абсолютная гробовая тишина».
Реплика Рычагова, заметил Исаков, прозвучала для Сталина «личным оскорблением, и это все понимали».
А дальше было вот что:
«Сталин остановился и молчал. Все ждали, что будет.
Он постоял, потом пошел мимо, в том же направлении, в каком шел. Дошел до конца, повернулся, прошел всю комнату назад в полной тишине, снова повернулся и, вынув трубку изо рта, сказал медленно и тихо, не повышая голоса:
– Вы не должны были так сказать!
И пошел опять. Опять дошел до конца, повернулся снова, прошел всю комнату, опять повернулся и остановился почти на том же самом месте, что и в первый раз, снова сказал тем же низким спокойным голосом:
– Вы не должны были так сказать, – и, сделав крошечную паузу, добавил: – Заседание закрывается».
У этой истории ужасный конец. Вскоре начальник ВВС, заместитель наркома (назначен был в феврале 1941 года), Герой Советского Союза, генерал-лейтенант Рычагов был арестован. И не один он.
Арестовали помощника начальника Генштаба по авиации, генерал-лейтенанта, дважды Героя Советского Союза Смушкевича и начальника ПВО, генерал-полковника, Героя Советского Союза Штерна. Все они особо отличились во время испанской войны. Рычагов потом воевал в Китае и участвовал в финской кампании, Смушкевич вторую «Золотую звезду» Героя получил за Халхин-Гол, у Штерна был боевой опыт Хасана и Халхин-Гола. Арестовали их в июне 1941 года, за несколько дней до нападения Германии, расстреляли без суда 28 октября 1941 года, когда мы терпели одно за другим тяжелые поражения. Наверное, их опыт в эту пору был бы не лишним. Но Сталин обид не забывал, а с обидчиками расправлялся, не повышая голоса.
«Ответственные за энтузиазм»
В марте 1946 года состоялись три вечера ленинградских и московских поэтов – в Московском клубе писателей (так назывался в ту пору ЦДЛ), в Колонном зале Дома Союзов, в Комаудитории Московского университета. На двух из них я был. Это были головокружительно замечательные вечера, дышавшие торжеством недавней Победы и светлыми надеждами на будущее, на счастливую мирную жизнь.
Там я впервые увидел Ахматову и Пастернака, услышал, как они читают стихи. Точную формулу моего тогдашнего впечатления от Ахматовой я недавно нашел в записных книжках Лидии Гинзбург: «У нее был дар совершенно непринужденного и в высокой степени убедительного величия». В противоположность Ахматовой запомнился непокой Пастернака, его отзывчивая, сиюминутная реакция на все происходящее. Выступления их вызвали овацию.
Ахматову безудержный восторг аудитории встревожил. Тогда мне это, конечно, и в голову не могло прийти, я узнал об этом через много лет из мемуаров Ильи Эренбурга. Он рассказывал: «Два дня спустя [после вечера в Колонном. – Л. Л.] Анна Андреевна была у меня и, когда я упомянул о вечере, покачала головой: „Я этого не люблю… А главное, у нас этого не любят“».
Чутье не обмануло Ахматову.
Потом рассказывали, что когда о том, что происходило на этих вечерах, доложили Сталину, он спросил тоном, не сулившим ничего хорошего: «Кто организовал вставание?». Не знаю, было ли это на самом деле, может быть, это одна из многочисленных легенд о «Хозяине». Но возникла она явно не на пустом месте. Сталин хорошо знал, как это делается, больше того, сам организовывал такого рода спонтанные волеизъявления народа. Недавно была опубликована его телеграмма нац. ЦК, крайкомам, обкомам с грифом «с. секретно» со следующей директивой: «В связи с происходящим судом над шпионами и вредителями Тухачевским, Якиром, Уборевичем и другими, ЦК предлагает Вам организовать митинги рабочих, а где возможно и крестьян, а также митинги красноармейских частей и выносить резолюции о необходимости применения высшей меры репрессии».
Высокопоставленные организаторы наших общественно-публичных мероприятий твердо усвоили, что проявление коллективных эмоций – восхищения, осуждения и т. п. – не может быть стихийным, возникать само собой, оно должно происходить только по указанию свыше, кем-то готовиться, организовываться. В одной из нынче напечатанных записок отдела науки и культуры ЦК я наткнулся на такое место: «Эстетски настроенные художники и критики тенденциозно раздувают значение скульптора Эрьзи, находящегося под сильным влиянием буржуазно-модернистского искусства. В его мастерскую организуется паломничество студенчества». Не правда ли, подход тот же, что у Сталина – паломничество, конечно, кем-то организуется.
А в воспоминаниях одного из видных партийных деятелей я прочитал, что, когда разрабатывался сценарий съездов, конференций и других такого масштаба мероприятий, предусматривались специально назначенные «ответственные за энтузиазм» (так они именовались).
Все-таки, наверное, в самом деле вдохновились
В странах с тоталитарным режимом пропаганда строилась по одной и той же колодке. Совпадения поражают.
Недавно у нас была переведена книга известного немецкого филолога Виктора Клемперера «LTI. Язык Третьего Рейха. Записная книжка филолога», вышедшая в Германии вскоре после войны, в 1946 году. Вот цитата из этой книги:
«Нацизм настолько раздувался в сознании собственного величия, настолько был убежден в долговечности своих учреждений (или хотел в этом убедить других), что любая мелочь, с ним связанная, любой пустяк, его касавшийся, приобретал историческое значение. Всякая речь фюрера, пусть даже он в сотый раз повторяет одно и то же, любая встреча фюрера с дуче, пусть даже она ничего не меняет в текущей ситуации, – это историческая встреча. Победа немецкого гоночного автомобиля – историческая, торжественное открытие новой автострады – историческое (а ведь торжественным освящением сопровождается ввод каждой автодороги, каждого участка шоссе); любой праздник урожая – исторический, как и любой партийный съезд, любой праздник любого сорта; а поскольку в Третьей империи существуют только праздники – можно сказать, что она страдала, смертельно страдала от дефицита будней, подобно тому, как организм может быть смертельно поражен солевым дефицитом, – то Третья империя все свои дни считала историческими».
Как похоже! У нас ведь тоже каждое выступление Сталина объявлялось историческим, каждый съезд партии, еще до того, как был проведен, заранее возводился в ранг деяния исторического масштаба и значения. Наверное, из-за этих совпадений разоблачающая фашистскую идеологию и пропаганду книга Клемперера вышла только сейчас, через сорок с лишним лет после того, как появилась в Германии. Впрочем, со временем и «исторический» показался мастерам советской пропаганды недостаточным, предложена была новая, более высокая ступень – «всемирно-исторический», а Сталин объявлен гением, полководцем, мыслителем «всех времен и народов».
После каждого съезда партии, после каждого пленума ЦК у нас ключевым в пропаганде становилось слово «вдохновился». По всей стране проводились собрания, которые должны были свидетельствовать, что решения съезда, постановления пленума ЦК вдохновили советских людей на новые трудовые достижения.
Когда умер Сталин, было предложено другое ключевое слово – «сплотился». Тяжелая утрата должна сплотить советский народ, строящий коммунизм. Этому были посвящены проводившиеся по всей стране собрания.
Но, видимо, повторявшееся множество раз до этого слово «вдохновился» так въелось в сознание, что на траурном собрании у нас, в аспирантуре филологического факультета МГУ, парторг по инерции заменил им «сплотился»:
– В эти дни, когда вдохновился весь советский народ, – отчитывал он нас, – у нас в аспирантуре далеко не все вдохновились. Не вдохновился, до сих пор не представил план диссертации Бабаян…
По одной колодке
То, что говорил вождь, его соратники заучивали и повторяли как попугаи. В 1939 году Сталин на последнем предвоенном съезде партии заявил под гром аплодисментов: «Мы не боимся угроз со стороны агрессоров и готовы ответить двойным ударом на удар поджигателей войны, пытающихся нарушить неприкосновенность советских границ». Вслед за Сталиным Молотов с некоторым усилением (маслом каши не испортишь) говорил не о «двойном», а о «тройном ударе по поджигателям и провокаторам войны» – «будь то на западе или на востоке».
Недавно у нас переведены воспоминания Пауля Шмидта, работавшего в двадцатые и начале тридцатых годов переводчиком в германском министерстве иностранных дел. Потом он переводил Гитлера и его ближайших соратников. «Меня, – пишет Шмидт, – поражало в ведущих деятелях национал-социализма в их разговорах с иностранцами, – повторение почти слово в слово аргументов Гитлера. Как переводчик я, естественно, должен был обращать самое пристальное внимание на индивидуальные фразы и, следовательно, мог убедиться, насколько близко приспешники Гитлера следовали за своим хозяином. Иногда казалось, будто проигрывали одну и ту же граммофонную запись, хотя голос и темперамент были разными».
Это подобострастное попугайство высших лиц государства тоже свидетельствует о родстве диктаторских режимов.
Начало было тогда
Николай Шмелев – писатель с проницательным взглядом и с острым пером, повидавший в жизни многое и многих (даже тех, кого мы, простые смертные, могли лицезреть только в дни праздников на мавзолее), одну из новелл мемуарного цикла «Curriculum vitae» посвятил размышлениям о храбрости на поле боя, под огнем, в экстремальных обстоятельствах, когда приходится рисковать жизнью, и о гражданском мужестве, когда надо, чем бы это не грозило, отстаивать свое мнение, перечить начальству, вступать с ним в конфликт.
Толчком для этих размышлений послужили ему воспоминания студенческих лет. Так случилось, что ему пришлось убедиться, что один из его однокурсников трус, который «до дрожи в коленках боится всякого начальства», «готов выполнить любую подлость, если ему прикажут, и предать, и продать любого, и даже не за тридцать полновесных сребреников, а вообще ни за что – за благосклонный взгляд кого-нибудь из деканата или за должность старосты курса». А был он фронтовик, «на его выцветшей, застиранной гимнастерке, на левой стороне груди, места свободного нет от орденских планок».
(Здесь я должен заметить, что ордена не могут служить безоговорочным подтверждением военных подвигов и отваги. Бывало, что награждали тех, кто оказался поближе к начальству, бывало, что тех, кто заслужил награду, забывали – они после ранения где-то маялись в госпиталях; потом «цена» ордену, полученному в сорок втором, когда мы отступали, и в сорок четвертом, когда отступали немцы, все-таки разная. Об этом строки Бориса Слуцкого из стихотворения о районной бане:
Там ордена сдают вахтерам,
Зато приносят в мыльный зал
Рубцы и шрамы – те, которым
Я лично больше б доверял.
У меня нет никаких сомнений, что своего однокурсника Шмелев не выдумал. Я и сам встречал людей этой породы.
Но вот на том, что пишет дальше Шмелев, я споткнулся. Он утверждает, что его наблюдение студенческих лет «не только никогда не исчезало, а, наоборот, вновь и вновь укреплялось по мере того, как рос, ширился круг людей, с которыми меня сталкивала жизнь». И дальше поразивший меня вывод: «Их таких [как однокурсник Шмелева. – Л. Л.] было много, очень много. И они, эти бывшие орлы-фронтовики, и составляли, похоже, ту опору, на которой зиждилась вся окружавшая нас тогда система лжи, насилия и предательства, все это – камушек к камушку, кирпичик к кирпичику – выстроенное здание несвободы, в котором мы были обречены жить…»
Это ложный вывод, странный для такого умного и наблюдательного человека. Объяснить его можно только тем, что Шмелев волею судеб оказался в партийно-чиновничьей среде Старой площади, куда в основном попадали люди с гибким позвоночником, озабоченные больше всего своей карьерой и готовые поэтому усердно выполнять любые указания начальства. И в этой среде воевавшие мало чем отличались от невоевавших (разве что последних там было гораздо больше), и нет никаких свидетельств, что они усердствовали меньше фронтовиков и были более независимы в своих суждениях и поведении от начальства.
По моим впечатлениям, большая часть людей, прошедших фронт, была настроена по-иному – они не хотели жить в «здании несвободы». Война (особенно первая ее половина, когда мы отступали, терпя позорные поражения одно за другим) открывала глаза, избавляла от слепой, рабской веры в то, что все в нашей жизни было устроено под руководством великого и мудрого Сталина самым лучшим из всех возможных образом. Настроения той поры зафиксировала поэзия – самый чуткий сейсмограф душевного состояния людей.
Что-то очень большое и страшное,
На штыках принесенное временем,
Не дает нам увидеть вчерашнего
Нашим гневным сегодняшним зрением.
Это написано Константином Симоновым в ноябре сорок первого года.
Жестокие испытания вызвали духовное раскрепощение, освобождение, от сковывавших жизнь сталинских догм и демагогии, от угнетающего страха и разрушительной подозрительности. В голодном, вымирающем Ленинграде в первую жуткую блокадную зиму Ольга Берггольц писала:
В грязи, во мраке, в голоде, в печали,
где смерть как тень тащилась по пятам,
такими мы счастливыми бывали,
такой свободой бурною дышали,
что внуки позавидовали б нам.
Берггольц с такой остротой ощутила это счастье свободы, наверное, еще и потому, что перед войной ей полной мерой пришлось изведать «жандармов любезности».
Еще одно авторитетное свидетельство – проблема серьезная и хочется, чтобы таких свидетельств было побольше. Виктор Некрасов вспоминал наше тяжелое поражение под Харьковом летом сорок второго года, открывшее немцам дорогу к Сталинграду и Кавказу: «Верховный главнокомандующий маршал Сталин подписал приказ № 227, в котором говорилось: „Красная Армия потеряла любовь и уважение народа“. Это неправда – любовь и уважение потерял он».
Эммануил Казакевич рассказывал: «Многие помнят дни отступления 1941 года. Когда в трагической обстановке развала нашей обороны солдаты открыто выражали свои мысли… Они с презрением вспоминали непрерывное хвастовство, беспримерное шапкозакидательство, которые культивировались Сталиным в течение многих лет». Эти наблюдения Некрасова и Казакевича могут подтвердить многие фронтовики – речь идет если не о всеобщем, то об очень распространенном настроении. Я и сам так думал и в этом духе высказывался. Однажды в госпитале пожилая (во всяком случае мне она тогда казалась пожилой) женщина-врач, выслушав какую-то мою тираду об армейском бардаке, за который дорого приходится платить, даже предостерегла меня: «Лейтенант, прикуси язык!». Я удивился, не считал свои речи и в малой степени крамольными, говорил о том, что видел и знал, а о моей верности родине, казалось мне, неоспоримо свидетельствовали несколько проделанных немецким металлом дырок в теле.
Сколько в минуты затишья слышал я разговоров солдат и о том, что жизнь в колхозах никуда не годится, что после войны она должна быть устроена по-другому, чтобы люди работали не из-под палки, не жили впроголодь, чтобы к ним относились по-человечески. Замечу попутно: ради того, чтобы картина была точной, когда немцы (если не ошибаюсь, весной сорок третьего) начали в листовках писать, что распускают колхозы, призывали: «Торопись получить землю!», солдаты к этим посулам отнеслись насмешливо: «Это пусть они торопятся получить место в земле».
Могут спросить: «А как же особые отделы, „особисты“, как допускали зловредные речи, куда смотрели?». Все просто: они не очень стремились на передовую, где до смерти было «четыре шага», подставлять под пули свою голову у них желания не было, они свою рыбу ловили во втором эшелоне, в штабах – там было безопасно. Это подтверждает недавно вышедший в свет сборник донесений особых отделов Сталинградского фронта. Ну и мы старались держаться от них подальше, вырабатывались кое-какие охранные правила. В соответствии с ними немецкие листовки можно было читать, но нельзя было положить в карман или вещмешок – могли пришить намерение перебежать к врагу, используя листовку как пропуск.
Помню гулявшую в офицерской среде сочиненную в войну поговорку: «Дальше фронта не пошлют, больше роты не дадут». Такое упоение своей независимостью – пусть в пределах, которые ставила армейская служба, – могло возникнуть у молодых людей, почувствовавших вкус свободы, не желавших быть пешками. Великое множество людей, даже не отдавая себе в этом отчета, избавлялось от рабской психологии «винтиков».
Сталин боялся этой накапливавшейся в войну энергии вольнодумства, боялся, что воздух свободы, которым надышались на фронте солдаты и офицеры, будет кружить им головы и в мирное время. И старался после войны до предела закрутить тоталитарные гайки, драконовскими мерами пресечь эти опасные настроения. Довести это до конца ему не удалось.
Глубинным истоком, духовной почвой того, что нынче расширительно называют «XX съездом партии», который многим казался свалившимся с неба, была происходившая в войну (особенно в первый, самый тяжелый ее период) стихийная, неосознанная десталинизация (так назвал широко распространившиеся на фронте настроения известный наш историк Михаил Гефтер, сам прошедший там свои жизненные университеты, не понаслышке знавший то, о чем говорил), вера в мудрость вождя была тогда основательно подорвана нашими поражениями, его шапкозакидательские лозунги и пророчества – «на чужой территории», «малой кровью», «тройным ударом» – оказались постыдно несостоятельными.