Текст книги "Записки пожилого человека"
Автор книги: Лазарь Лазарев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 42 страниц)
Нам в ту пору ничего похожего и представить себе было нельзя. Телевидение, радио, пресса курили постыдный, тошнотворный фимиам Брежневу, написанной за него трилогии. Народ же очищался от всей этой скверны злыми анекдотами:
«Спрашивают у фронтовика: „Ты где был, когда Брежнев спасал родину на Малой земле?“ – „Отсиживался в Сталинграде“».
«Брежнев на заседании Политбюро: „Надо серьезно заняться культурным воспитанием. Когда хоронили Михаила Андреевича, и заиграла музыка, только я предложил даме руку для танца“».
И так далее в том же духе. Анекдотов тогда было сочинено бесчисленное множество.
Желание постоянно видеть себя на котурнах, страх перед улыбкой, ненависть к смеху вошли в генетический код наших властителей. При Сталине за анекдот давали большой срок. Позднее в президиумах сидели люди, которым улыбка стоила почти физического страдания. Уже в наше время хотели засудить «Кукол», сживали со света Шендеровича.
В Бухенвальде
Лет через десять после войны довелось мне увидеть мемориальный комплекс в Бухенвальде. К тому времени уже было опубликовано немало воспоминаний и документов об этом концлагере, и я, конечно, знал и о казнях, и о зверствах эсэсовской охраны, и о садистке Эльзе Кох, и о беспрерывно работавшем лагерном крематории. Все это я ожидал увидеть, хотя и отдавал себе отчет, что самые правдивые описания вряд ли адекватны тому, что происходило здесь когда-то. Поэтому не осмеливаюсь писать об увиденном. Скажу только о том, что оказалось для меня неожиданным.
Было лето. С лагерного плаца (лагерь, говоря военным языком, находился на господствующей над местностью высотой) открывалась совершенно идиллическая, пасторальная картина тщательно ухоженной природы – трудно придумать лучшую натуру для художника-пейзажиста, решившего передать на полотне гармонию мира.
А я ужаснулся, подумав, каково было бухенвальдским узникам из лагерного ада смотреть на этот рай, – наверное, это было еще одной страшной пыткой. И о тех тюрингских крестьянах подумал, которые продолжали возделывать свои поля, жили обычной своей жизнью, глядя на трубы крематория, превращавшего людей в дым.
И уже не мог забыть об этом.
Потом, через тридцать лет, когда у нас была издана потрясающая автобиографическая повесть «Долгий путь» бухенвальдского узника Хорхе Семпруна, я убедился, что догадка моя была правильной.
Семпрун рассказывает: «Помню, я зашел в жидкий лесок у комендатуры, за карантинными бараками. На опушке леска я остановился. Дальше шла широкая полоса совершенно голой земли, за ней высились сторожевые башни и ограда из колючей проволоки, через которую пропускали ток. Отсюда открывался вид на богатую и плодородную Тюрингскую равнину. Видно было село посреди равнины. Видна была дорога, на добрую сотню метров тянувшаяся вдоль лагерной ограды. Видны были люди, прогуливавшиеся по дороге. Стояла весна, в тот день было воскресенье, и люди вышли на прогулку. Некоторые взяли с собой детей. Дети с криком вырывались и убегали вперед. Нередко у обочин останавливались женщины, рвали весенние цветы».
И в такие минуты, пишет Семпрун, ощущение тоски становилось совершенно нестерпимым.
Он не мог поступить иначе
Наконец вышла у нас «ЧЕРНАЯ КНИГА: О злодейском повсеместном убийстве евреев немецко-фашистскими захватчиками во временно оккупированных районах Советского Союза и в лагерях Польши во время войны 1941–1945 гг.».
Организаторами и составителями ее были Илья Эренбург и Василий Гроссман, в подготовке материалов участвовали многие писатели – не только евреи, – посчитав это дело своим нравственным долгом: П. Антокольский, В. Герасимова, В. Иванов, В. Ильенков, В. Каверин, Л. Квитко, Л. Озеров, О. Савич, Л. Сейфуллина и другие. Работа началась в 1943 году, а в 1947 набранная и подписанная в печать «Черная книга» была запрещена, отпечатанные листы пошли под нож, набор рассыпан. Материалы чудом сохранились, в основном стараниями дочери Эренбурга Ирины.
И вот презентация только что вышедшей книги. Выступает приехавшая из Киева дочь одного из самых светлых героев тех ужасных событий – священника Алексея Александровича Глаголева, который, рискуя и собственной головой и жизнью своей жены и детей, спасал евреев. Кстати, отец Алексей – сын известного профессора-гебраиста Киевской духовной академии, настоятеля церкви Николы Доброго на Подоле Александра Александровича Глаголева, защищавшего Бейлиса на известном процессе, доказавшего несостоятельность версии ритуального убийства.
Дочери отца Алексея было во время войны лет десять, но она многое и многих прекрасно помнит и рассказывает о том, как родители прятали и спасали евреев, с поразительной простотой, как о делах совершенно обыденных, само собой разумеющихся – ни одного высокого слова, ни намека на то, что родители совершили подвиг.
Один из журналистов задает вопрос: «Как вы думаете, почему ваш отец это делал?» Она отвечает, чуть помедлив, – видно, вопрос ей показался странным. Отвечает без малейшей примеси пафоса: «Он не мог поступить иначе».
Какой замечательный пример высокой нравственности и человечности, передающийся из поколения в поколение! Это и есть нравственная неизбежность поступков.
Посадить дерево в Аллее праведников
Прошло уже много даже не лет, а десятилетий, но трагическая судьба моей школьной учительницы не идет у меня из головы.
Нина Всеволодовна Пшеничная преподавала у нас физику и была в седьмом и восьмом классе нашим классным руководителем. Она была хорошим учителем, а главное, была добра и справедлива. И мы не только очень старались не ударить лицом в грязь по ее предмету, мы ее очень уважали и любили, авторитет ее был абсолютно непререкаемым.
Когда в 1938 году после ареста мужа (второго ареста, до этого он уже провел несколько лет в ссылке) ее отстранили от классного руководства, мы встретили нового классного руководителя в штыки. Нина Всеволодовна, в отличие от нас прекрасно понимавшая, чем может кончиться такая демонстрация, всячески старалась оберечь нас от опасных мальчишеских выходок.
Когда мои родители в 1939 году переехали из Запорожья в Днепропетровск, Нина Всеволодовна уговорила их оставить меня на несколько недель у нее, чтобы я нормально окончил восьмой класс.
Жила она вместе с пожилыми родителями мужа, свекр ее был известным, очень уважаемым в городе детским врачом. Когда старший брат или я в детстве заболевали, мать всегда призывала именно его. В моей памяти он остался живым олицетворением хорошо знакомых из литературы земских врачей-подвижников, к тому времени почти исчезнувших в реальной жизни.
Это была еврейская, но обрусевшая интеллигентная чета. Нина Всеволодовна же (я не знаю, из какой семьи она происходила), обликом своим напоминавшая тургеневских героинь, была русской, – в этом не могло быть сомнений.
Должен признаться, что это мое сегодняшнее восприятие, тогда я об этом и думать не думал. Да и нынче, вспоминая своих одноклассников, не во всех случаях могу определить их национальность – кто из них был русский, кто украинец, кто еврей. Дальше станет ясно, почему я об этом заговорил…
Последний раз я видел Нину Всеволодовну за год до войны, когда во время каникул на несколько дней приехал в Запорожье. Она по-прежнему преподавала физику в школе, ее свекр по-прежнему лечил детей, о судьбе мужа она ничего не знала.
Что было с ней потом, мне после войны рассказали запорожские знакомые. Когда началась война, Нина Всеволодовна с родителями мужа эвакуировалась из Запорожья, осенью сорок второго оказались они на Кавказе – то ли в Минеральных Водах, то ли в Кисловодске. Там их настигли прорвавшиеся на Кавказ немцы.
Как известно, уничтожение евреев – одно из первых мероприятий, которое повсеместно проводили гитлеровцы на оккупированной территории. На сборный пункт, куда сгоняли обреченных, Нина Всеволодовна пришла с родителями мужа. Когда ей, русской женщине, каратели предложили уйти, она отказалась. Ее расстреляли вместе со всеми евреями…
В Яд ва-Шем (иерусалимском музее Катастрофы европейского еврейства) есть Аллея праведников: в память о каждом, кто, рискуя жизнью, спасал евреев от гибели, там посажено дерево. Если бы у меня была такая возможность, я бы посадил там дерево в память о моей учительнице Нине Всеволодовне Пшеничной. Она заслужила этот знак высокого уважения еврейского народа, по собственной воле разделив страшную участь обреченных на гибель.
* * *
Эта главка была напечатана во второй части моих «Записок» в журнале «Знамя» летом 2001 года. Рассказанная в ней история получила неожиданное продолжение…
Когда я ее писал, меня не оставляла мысль, что, быть может, я сейчас уже единственный человек на земле, кто знал Нину Всеволодовну, кто ее помнит. Детей у нее не было. Были ли родственники, я не знал. Не знал, жив ли кто-нибудь из ее учеников, ведь им, как и мне нынче, уже должно быть сильно за семьдесят. И то, что пишу, что будет напечатано, была у меня такая надежда, быть может, все-таки сохранит ее имя, ее подвиг от полного забвения.
Страшным был наш век, не зря Мандельштам назвал его «волкодавом». Тысячи тысяч людей уничтожались, исчезали бесследно, словно их и не было никогда, словно и не жили они на свете – даже могил не оставалось. После фронта некоторое представление о том, что такое братские могилы, я имею. В лучшем случае, как писал Борис Слуцкий, на них водружался «мрамор лейтенантов, фанерный монумент», материал не очень-то долговечный. Надо ли напоминать, что до самого последнего времени места захоронения «врагов народа» были тайной за семью печатями, строго оберегаемой КГБ. А чем, какими памятниками отмечены рвы, куда гитлеровцы сваливали расстрелянных, задушенных в «газ-вагенах»? К этому я еще вернусь.
Через несколько месяцев после публикации в «Знамени» я получил письмо, которое еще раз заставило меня пережить трагедию Нины Всеволодовны, но одновременно было некоторым утешением (выражает ли это слово мои чувства?) – оказалось, есть еще люди, которые ее знали и которым память о ней, как и мне, дорога, Это письмо ее родственницы, которой попались на глаза мои «Записки» и она сочла своим долгом написать все, что знает о Нине Всеволодовне. С ее разрешения процитирую письмо, в котором есть немало важных для меня подробностей (думаю, что они будут интересны и тем читателям, которых судьба моей школьной учительницы не оставила равнодушными):
«Я Нины Всеволодовны родная племянница, Ковалева Галина Владимировна, дочь ее старшей сестры Екатерины Всеволодовны, хорошо помню тетю Нину и всю ее семью, хотя мне было 8 лет, когда я гостила у своей бабушки Марии Яковлевны Пшеничной в Запорожье в 1940 году и видела тетю Нину в последний раз. Я хочу сообщить Вам некоторые подробности о ее семье и ее жизни, то, что я знаю по рассказам моей бабушки, мамы, тети Лары и дяди – Григория Всеволодовича Пшеничного. К сожалению, никого из них в живых уже нет.
Нина была младшим ребенком в семье Всеволода Иосифовича Пшеничного, окончившего духовную семинарию, но отказавшегося принять сан священника и ставшего учителем, и Марии Яковлевны Глушко, происходившей из зажиточной крестьянской семьи. В семье было четверо детей – три сестры и брат, Нина родилась в 1907 году всего за два года до смерти отца, который умер совсем молодым в 37 лет. Бабушка моя осталась вдовой в 28 лет с четырьмя детьми на руках. Ее братья построили ей в Запорожье дом из трех небольших квартир на ул. Гоголя, две из которых она сдавала и на эти деньги да еще на небольшую пенсию она и растила детей, правда, старшие девочки, как дети учителя, учились в гимназии бесплатно. Нина училась уже при советской власти.
В каком году она вышла замуж за Леонида Давидовича Кернера, я точно не знаю, но у меня есть их фотография, присланная моим родителям из г. Усолье и датированная 25.XII.1928 г. В Усолье они были в ссылке. В каком году они вернулись, я не знаю, но в 1938 году Леонида Давидовича, конечно, безо всяких причин, снова арестовали. Били и терзали его так, что он почти все время ареста провел в тюремной больнице г. Днепропетровска. Освободили его в конце 1940 года только потому, что родители в своих хлопотах дошли до М. И. Калинина, который и помог. После освобождения Леонид Давидович ходить уже не мог и передвигался в инвалидной коляске [думаю, что его освободили или, как это у тюремно-лагерного начальства называлось, „актировали“ именно из-за этого, как безнадежно больного. – Л. Л.]. Дома его интенсивно лечили, и к началу войны, как сообщил мне мой двоюродный брат Юлий, они с тетей Ниной помогали ему спуститься со второго этажа и он с их помощью мог понемногу прогуливаться по улице.
С началом войны его отец Давид Семенович Кернер, самый известный в Запорожье детский врач, пошел работать в военный госпиталь, и 18 августа 1941 года они все чуть ли не с последним эшелоном раненых эвакуировались в Пятигорск, где и были расстреляны немцами как евреи с тысячами других ни в чем не повинных людей. Немцы приехали забирать их из дома, где они жили, и предложили Нине, как русской, остаться, но она отказалась и пошла на смерть вместе с мужем-инвалидом и старенькими свекром и свекровью. Поступить иначе он не могла. Ее мать, моя бабушка, которая была вместе с нашей семьей в эвакуации на Урале, чуть не сошла с ума, когда узнала о гибели дочери. Об этом нам написал брат Нины Всеволодовны Григорий Всеволодович, офицер-фронтовик, который как-то сумел в 1943 году поехать в Пятигорск и там узнал все подробности о гибели семьи Кернеров. До самой смерти в 1959 году бабушка не смогла оправиться от этого удара».
Узнав из письма Галины Владимировны, что Нина Всеволодовна и семья Кернеров попали в руки немцев в Пятигорске, там произошла эта трагедия, я вспомнил, что в наших, освобождавших в январе 1943 года войсках в качестве фронтового корреспондента «Красной звезды» находился Константин Симонов. В его дневниках «Разные дни войны» есть запись о злодеяниях немцев в тех краях, о массовом уничтожении евреев, есть еще глухие сведения о «душегубках» – «газ-вагенах». Эти первые, по горячим следам зафиксированные впечатления об увиденном и услышанном тогда, как мне кажется, имеют отношение и к судьбе Нины Всеволодовны и ее семьи.
«Еду из Минеральных Вод в Пятигорск. Подвожу по дороге какого-то оставшегося без машины военного прокурора. Он говорит, что после ухода немцев в известковой яме найдено много незарытых трупов взрослых и детей, умерщвленных неизвестным способом. Есть сведения, что у немцев имелась какая-то газовая машина смерти. Спрашиваю, что это за машина. Говорит, что пока неизвестно, не захватили, может быть, только слухи [нет, это оказались не слухи. – Л. Л.]. Говорит, что убитых немцами жителей очень много. Две с половиной тысячи убили в Армянском лесу, у стекольного завода и еще многих у места дуэли Лермонтова за кирпичным заводом…
Пятигорск. Стою в толпе, собравшейся на траурный митинг. Люди истощенные, оборванные. А митинг идет долго. В городе много расстрелянных и повешенных немцами, и то одних, то других снова перечисляют то в одной, то в другой речи. Под конец выступает девочка на вид лет тринадцати в солдатской шинели с обрезанными полами… У нее немцы повесили отца и мать, и она рассказывает об этом, говоря о них как о живых: папа и мама. Не знаю, может быть, все-таки не надо было давать говорить на митинге этому ребенку. Она рассказывает ровным тонким, хорошо слышным голосом, и слушать ее нестерпимо страшно. Толпа вокруг меня до этого стояла неподвижно, а сейчас шевелится и всхлипывает».
Не знаю, есть ли в Пятигорске и Минеральных водах хоть какой-то памятник жертвам фашистских злодеяний? Я говорю хоть какой-то, потому что нет у нас ни одного, где бы невинно убиенные были названы по именам, как это сделано, например, в превращенной в памятник жертвам геноцида Пинхасовой синагоге в Праге – там на стенах фамилии всех евреев Чехословакии, уничтоженных фашистами, – 77 297 человек. У нас же в немалой степени из-за набиравшего после войны обороты государственного антисемитизма, провоцировавшего и питавшего и бытовой, памятников жертвам фашистских злодеяний вообще не ставили. Если у кого-то возникали такие поползновения, власти разными способами такую нежелательную инициативу или заматывали, или пресекали.
Судя по газетным сообщениям, по сей день от Москвы до самых до окраин продолжаются «забавы» черносотенной швали, на которую правоохранительные органы почему-то никак не могут найти управу…
В первые дни мира, когда мы ликовали – великая победа, стоившая стольких жертв, наконец одержана, – в июне сорок пятого Илья Эренбург предостерегал: «Мало уничтожить фашизм на поле боя, нужно уничтожить его в сознании, в полусознании, в том душевном подполье, которое страшнее подполья диверсантов. Нельзя уничтожить эпидемию снисходительностью к микробам». Как это ни горько, надо признать, что мы не уничтожили эти опасные микробы в собственном доме, не обрели надежного иммунитета, охраняющего от ксенофобии и антисемитизма, от генерала, вопящего на митинге «Жиды!», от губернатора, постоянно натравливающего «коренное население» на инородцев, от чернорубашечников РНЕ и бритоголовых погромщиков, от скинхедов, устраивающих демонстрации в день рождения Гитлера. Недавно один из бритоголовых откровенничал с телерепортером: «Сталину надо было пропустить фашистов до Камчатки и решить еврейский вопрос их руками».
Наверное, это бы не случилось, если бы память о героях и мучениках войны с фашизмом, о ее гуманистической цели стала бы священной не на словах, а на деле, воплотившись в книги, школьные уроки и памятники. И превратилась бы в неотъемлемую часть нашего общественного сознания.
И обо всем этом я тоже думал, вспоминая мою школьную учительницу. Смертью своей она отринула фашистское человеконенавистничество.
Музей в Айзенштадте
Айзенштадт – маленький, чистенький, словно вымытый и до блеска начищенный австрийский городок. В центре старинный, но выглядящий как новенький замок одного из венгерских графов – до Венгрии отсюда рукой подать. Город, видимо, и сложился вокруг этого неприступного замка.
После замка нас ведут посмотреть еще одну местную достопримечательность – еврейский музей. Он рядом со старым еврейским кладбищем, которое нынче уже только памятник истории. Музей создали и содержат в большом порядке, как и кладбище, местные власти: Айзенштадт – административный центр земли Бургенланд.
Прежде, в догитлеровские времена, рассказывают мне в музее, в Бургенланде жило довольно много евреев. «А сейчас?» – спросил я. «Четыре семьи», – ответили мне.
И тут у меня вырвался, по правде говоря, дурацкий вопрос: «Для кого же этот музей?». В ответ я услышал: «Как для кого? Для себя, для нас, австрийцев, конечно. Чтобы помнили, что здесь происходило».
Покаяние – единственный способ преодолеть кошмары прошлого. И еврейский музей в Айзенштадте напоминает об этом.
Они евреями не ограничатся
С Борисом Леонтьевичем Сучковым, директором Института мировой литературы и членом редколлегии нашего журнала (поэтому мы хорошо знакомы), выходим из ЦДЛ после обсуждения, на котором распоясались те, кто нынче себя без достаточных оснований называет «патриотами». Тогда это было еще в новинку. Погромно-черносотенные речи произносили и некоторые сотрудники возглавляемого им института.
Сучков об этом шабаше говорит иронически, посмеивается.
Мне этот тон кажется неуместным, раздражает меня.
– Выдумаете, они ограничатся одними евреями? Вас потом тоже вздернут – хотя бы за то, что знаете два басурманских языка, писали предисловие к «Иосифу и его братьям», к Гамсуну.
– Не исключаю… Но на том свете мне, наверное, зачтется то, что я пробивал и роман Томаса Манна, и Гамсуна, и Кафку, – отвечает совершенно серьезно Сучков.
История стала понятнее
Нас тогда отговаривали ехать в Пицунду. Незадолго до этого была там, в Абхазии, какая-то не очень понятная заваруха, отдыхающих вывозили оттуда морем. Но я подумал: у страха глаза велики, наверняка там уже все в полном порядке.
Эти чудесные края мы очень любили, да и запасного варианта у нас не было. Решили: все-таки летим в Пицунду.
Когда ехали на такси из Адлера, бросилось в глаза, что на пляжах вдвое, втрое меньше людей, чем обычно, – это было непривычно и тревожно. В нескольких местах я заметил стоящие недалеко от дороги БМП и танки, которые свидетельствовали, что дело здесь, видимо, принимало крутой оборот. Шофер был хмур, на наши вопросы отвечал не очень охотно. Тревога жила и в глазах многих местных жителей, с которыми мы, курортники, сталкивались.
Нет, наша поездка и отдых кончились вполне благополучно. Но вскоре там разгорелась чудовищная абхазско-грузинская война, превратившая эти райские места в ад. И мне тогда пришло в голову, что поездка наша была, пожалуй, все-таки мероприятием легкомысленным.
Ко мне вдруг как бы приблизилось то, что казалось далекой историей. Вот так, наверное, в девятнадцатом году, гонимые революционной бурей, уезжали в Крым Мандельштам, Эренбург, Вересаев. Уезжали, не предполагая, представить себе этого не могли, какие тяжелые и долгие испытания их ждут – голод, болезни, сменяющиеся, но одинаково скорые на расправу с подвернувшимися под руку людьми власти. Думали, месяц-другой, и все успокоится, жизнь наладится, войдет в нормальные берега, и они вернутся домой. А возвращались в Россию с большими и драматическими приключениями, кто через год, а кто и через два (к тем, кого я назвал, можно прибавить еще Булгакова), кружным – прямого не было – путем через Сухуми, Тифлис.
Война настигала всюду
Чего только эпоха войн и революций ни выделывала с судьбами людей…
Был я в командировке в Сараево. Редактора выходившего там литературоведческого журнала я хорошо знал, он не раз бывал на всяких литературных мероприятиях в Москве, в том числе и у нас, в «Вопросах литературы». Однажды приезжал с женой, знакомя с ней, сказал, что она по матери русская. Жена, однако, в отличие от него по-русски не говорила. Как странно, подумал я тогда.
Когда я оказался в Сараево, он пригласил меня к себе домой. Теща, которой он меня представил, заговорила со мной таким прекрасным, чистым, интеллигентным русским языком, который я слышал лишь у старых петербуржцев, у некоторых моих преподавателей в военно-морском училище, офицеров еще царского флота. Кстати, она и была из семьи потомственных офицеров флота, а отец ее стал одним из первых военных летчиков в России.
Я стал ее расспрашивать. Она охотно отвечала. Похоже, я был первым человеком из Советского Союза, с которым ей пришлось подробно беседовать. Девочкой она вместе с родителями оказалась в эмиграции, в Югославии закончила русский институт благородных девиц (он там в двадцатые годы функционировал), стала врачом, вышла замуж за черногорца, войну провела в партизанском отряде.
Во время беседы всплыла ее семейная история, как она заметила, характерная для расколовшейся в войну русской эмиграции в Югославии: ее двоюродный брат, ненавидевший советскую власть, стал служить усташам, а его мать, ее тетку, казнили за связь с партизанами, то есть с ней, ее племянницей.
Почему не выучила дочь русскому языку? После разрыва Сталина с Тито симпатии к русским, знание русского языка могли повлечь за собой нешуточные неприятности.
Когда через неделю я собрался уезжать, мой коллега попросил меня заехать к нему попрощаться с тещей: «У нее есть к вам дело».
Вот суть этого дела. В конце войны партизаны в кармане немецкого офицера обнаружили советскую медаль «За отвагу»: то ли отобрал у пленного, то ли снял с убитого. Медаль отдали ей – русской. Но советские части не дошли до тех мест, где действовал ее партизанский отряд, потом отношения с Советским Союзом испортились – хуже некуда, и медаль так и осталась у нее.
Она отдала мне хорошо сохранившуюся, с ясно видным номером медаль и попросила отыскать владельца – вдруг жив – или сдать ее куда следует.
Возвратившись в Москву, я в Подольском архиве узнал фамилию, имя, отчество, дату рождения, воинское звание – сержант – награжденного, номер полка, в котором он служил, его адрес в момент призыва. Написал письмо районному военкому, которое он напечатал в местной газете. Отозвались родственники сержанта, сам он умер два года назад. Они рассказали военкому, что никогда он никому из них не говорил, что награжден медалью «За отвагу», что был в плену.
Я сдал в наградной отдел медаль, думая о том, как горька и унизительна участь наших военнопленных, которых преследования властей заставляли бояться своего военного прошлого, скрывать его, таиться…
Это было в тот же день
Штральзунд – небольшой немецкий портовый город на Балтике. Мы попадаем туда утром, поезд в Берлин только во второй половине дня. Надо как-то убить время. Бродим по городу. Я вдруг вспоминаю, что в военно-морском училище одна из карт, на которой мы на уроках навигации занимались прокладкой курса, была штральзундского морского района.
В путеводителе среди главных достопримечательностей Штральзунда собор. Идем смотреть собор. Собор как собор – я ничего особенного в нем не нахожу. Как во многих соборах в Германии, внутри на стенах мраморные доски, на которых фамилии прихожан, погибших в Первую мировую войну, – кроме имени и фамилии, дата рождения и дата и место гибели.
Не на виду, за алтарем, где темновато, уже не на мраморных досках, а на фанерных, покрашенных под мрамор листах (в ГДР это не поощрялось) фамилии прихожан, погибших во Вторую мировую войну. Главным образом на Восточном фронте, больше всего на юге, – видно, местных жителей отправляли в действовавшую там дивизию.
Я стал внимательно просматривать списки. Много погибших на Миусе летом 1943 года, трое – 27 августа, в тот день, когда мы там в очередной раз безуспешно пытались овладеть Саур-могильскими высотами и я получил три пули – одну обычную и две разрывных.
Ни мстительного, злорадного чувства, ни угрызений совести я не испытываю, а на душе все равно смутно, тяжко…
Малые войны
После войны я долго жил с чувством – это не был обдуманный вывод, а именно чувство, – что наша война была последней. Такое не должно, не может повториться. Хватит, навоевались.
Но вот в разных местах – в Афганистане и в Боснии, в Нагорном Карабахе и в Абхазии, в Хорватии и в Чечне – вспыхнуло, запылало, в ход пошли автоматы и пушки, танки и самолеты. И тут же возникло и стало само собой разумеющимся, привычным успокаивающее понятие – «малые войны», «локальные войны».
Малые-то они малые, но когда по телевидению показывают Грозный, я вспоминаю Сталинград, каким он был, каким я его видел после уличных боев – очень похоже. Да, войны такого размаха, как наша, не было, но малые длятся и длятся, некоторые дольше, чем наша четырехлетняя, и конца им не видно. А для тех, кто жил и живет там, где запылала война, без разницы, большая она или малая. И на малой так же убивают и калечат, так же зверствуют, так же от городов остаются руины, так же голодают и коченеют от холода.
У них и у нас
Об этом много написано: почти все, кто впервые выезжал за рубеж, в так называемые «цивилизованные страны», обращал внимание на то, как отличаются у них и у нас выражения лиц простых людей в автобусах, трамваях, метро, на улице (вывожу за скобки алкашей, наркоманов, бомжей, которые есть и у них, но которых у нас, наверное, на порядок больше). Спокойная уверенность и добродушие у них, у нас загнанность и мрачная агрессивность.
На меня еще большее впечатление производят тамошние старики – ухоженные, чистенькие, со здоровым цветом лица, в добротной, не обтрепанной одежде и крепкой, не изношенной обуви; если у кого-то одежда и обувь выглядят старомодными, то не потому, что это старье, а потому, что владельцы привержены моде былых годов.
Стариков много (кажется, что гораздо больше, чем у нас). Их видишь и в парках, и в кафе, и в музеях. Некоторые в колясках (для них в музеях и выставках обязательный специальный вход – без ступенек). Наши же старики, у которых плохо с ногами, сидят дома, отрезанные от мира, – им по лестницам не выбраться из квартиры, без коляски не добраться до парка или музея, какие уж тут развлечения! Горько об этом думать…
Горько мне было вспоминать о наших инвалидах войны, когда мне в Тель-Авиве показывали дом инвалидов войны (кстати, к ним отнесены и инвалиды Великой Отечественной войны). Нет, это не дом призрения для убогих калек, это своего рода клуб. В прекрасном здании кинозал, библиотека, подогреваемый бассейн, в котором постоянно дежурят инструктора, и спуски, рассчитанные на самые разные увечья, кабинеты физио– и электротерапии, помещения для занятия живописью и скульптурой, мастерские для разного рода работ (все это предназначено для того, чтобы люди могли занять себя, наполнить смыслом свое существование – инвалиды не нуждаются, у них вполне приличные пенсии).
Там я увидел, что у незрячих – собаки-поводыри, у тех, у кого искалечены ноги, – машины (заменяются каждые четыре года). У «колясочников» – особые машины с подъемником, при помощи которого коляска убирается в машину и выставляется из нее.
Смотрел я на все это и с горечью вспоминал и жалкие пенсии, которые платили нашим инвалидам после Великой Отечественной войны, и безногих в самодельных колясках на подшипниках, и мотоколяски для инвалидов, о которых начали писать в «Литературке» в самом начале пятидесятых, еще до того, как я пришел в газету, писали при мне, продолжали писать и после того, как я из газеты ушел, – их всегда не хватало и оставляли желать они много лучшего. И о производстве протезов, о котором тоже много писали и которое не было налажено ни после нашей войны, ни после Афганистана. Добывать их была мука мученическая, и были они такого качества, что многие предпочитали костыли.
И думал я о том, что забота об увечных воинах диктуется не одними высокими гуманистическими соображениями, хотя в здоровом обществе, разумеется, в первую очередь ими, но и вполне прагматическим, дальновидным государственным интересом. Для того чтобы иметь по-настоящему боеспособную армию, готовую в любой момент, когда это потребуется, успешно действовать, для того чтобы молодые люди не уклонялись от воинской службы, чтобы она была для них не постылой, а почетной, они, кроме всего прочего, должны быть уверены, что, если изувечит их в бою, государство не бросит на произвол судьбы, позаботится о них, обеспечит им достойное существование.
Ветеранские привилегии
В вестибюле дома творчества в Питцунде заказываем билеты на обратный путь – мероприятие долгое, утомительное, отравляющее отдых. Наконец подходит моя очередь. Но тут появляется один московский поэт и, показывая удостоверение участника ВОВ, становится впереди меня. Я говорю: «Пожалуйста», и в этот момент он замечает в руках у меня удостоверение инвалида ВОВ. Он смущен, унижен, начинает оправдываться: «Что же вы стоите в очереди?»