Текст книги "Записки пожилого человека"
Автор книги: Лазарь Лазарев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 42 страниц)
Лазарь Лазарев
Записки пожилого человека
Книга воспоминаний
Уходят, уходят друзья…
Так сложилась моя судьба, что мне довелось видеть события примечательные, главным образом в мире литературы и искусства, встречаться с незаурядными людьми, больше всего с писателями, и уже известными, занимавшими тогда на литературном Олимпе заметные, высокие места, и теми, кого все это – слава, признание читателей – ожидало в недалеком будущем. С некоторыми из них меня на долгие годы связала дружба. Многие из них уже ушли из жизни.
На склоне дней больной, одинокий Джонатан Свифт писал с печалью: «Потеря друзей – это тот налог, каким облагаются долгожители…». Та же мысль, то же чувство в последнее время не давали мне покоя. Поэтому я и занялся этими записками. Да и нынче мне уже больше лет, чем Свифту, писавшему поразившие меня печальные слова, и список утрат у меня очень велик. Недавно я приобрел новую записную книжку – старая обветшала. Когда заполнял новую, выяснилось, что половина, если не больше, старых телефонов и адресов мне уже никогда не понадобится. Их владельцы так далеко отправились, что ни по мобильнику не дозвонишься, ни по электронной почте не свяжешься…
Вспоминая Грибоедова, Пушкин укорял современников, близко знавших автора «Горе от ума»: «Написать его биографию было бы делом его друзей, но, – тут Пушкин делает уже общий вывод, – замечательные люди исчезают у нас, не оставляя по себе следов. Мы ленивы и нелюбопытны…» Упрек Пушкина и ныне сохраняет свою силу, и я стал писать эти очерки, чтобы хоть как-то сохранить память о замечательных, так много сделавших для наших современников людях, занимавших большое место и в моей жизни… После их ухода возникло не проходящее ощущение образовавшейся пустоты, и пишу я не только для того, чтобы рассказать об известных людях, о которых надо хранить память, но и для того, чтобы заполнить душевные зияния, как-то утишить боль утрат.
Много печали вспоминать об ушедших. Но не только печали:
О милых спутниках, которые наш свет
Своим сопутствием для нас животворили,
Не говори с тоской: их нет;
Но с благодарностию: были.
Из огня…
О Викторе Некрасове
До начала лекции оставалось минут тридцать, но все-таки я – жаль было терять зря время – пошел в факультетскую читалку. Как правило, мы, вернувшиеся с войны (те немногие ребята, что учились тогда – было это в конце сорок шестого года – на филфаке, сплошь состоявшем из девушек, почти все были фронтовиками), стали прилежными, усердными студентами, упорно грызли гранит науки…
У входа в читалку я столкнулся с Колей Непомнящим.
– Слушай, – остановил он меня, – ты в «Знамени» читал «Сталинград»?
Тон его вопроса свидетельствовал, что эта вещь чем-то его сильно поразила и ему не терпится с кем-нибудь поделиться своими впечатлениями. Прочитав до этого первенцевскую «Огненную землю», панферовскую «Борьбу за мир» (она тогда называлась «Война за мир» – вон куда махнул автор!) и многие другие такого рода сочинения, посмотрев «В шесть часов вечера после войны» и «Великий перелом», я довольно скептически относился к появлявшимся в ту пору книгам и фильмам о войне, ничего хорошего не ждал и поэтому подумал, что опубликована очередная развесистая клюква, которая возмутила обычно невозмутимого Колю.
– Нет, не читал, – ответил я. – А что, описывает, как ловко мы заманили немцев в Сталинград, чтобы там устроить им «котел»?
– Да нет, – остановил меня Коля, – это замечательная книга. Такой о войне еще не было. Ты не представляешь, какая книга. Написал один сапер, воевавший в Сталинграде. Какой-то Некрасов. Наверное, надо было ему псевдоним себе придумать – очень уж литературная фамилия. Прочитай обязательно! Такой книги о войне у нас не было, – повторил он.
Восторженное мнение Коли Непомнящего заслуживало доверия. Войну он знал, у него была трудная военная судьба. Студент-ифлиец, он дважды уходил добровольцем на фронт. Во время финской кампании – в лыжный батальон; там все обошлось не ранили, не обморозился. А в Отечественную ему не повезло – попал в плен, выжил чудом. А после плена, разумеется, клеймо. И хотя восстановили его на факультете вроде без особых мытарств, этот пункт в анкете – был в плену – долгое время не давал ему ходу в жизни. Короче говоря, если книга о войне произвела на Колю такое впечатление, значит, она и в самом деле нечто из ряда вон выходящее и ее надо прочитать…
В читалке я взял только что сданные Непомнящим номера «Знамени» – сдвоенный (тогда это часто практиковалось) восьмой-девятый и десятый – и стал читать «Сталинград». Прочитав первые страницы, я уже не мог оторваться – пропустил лекцию, а потом семинар и еще одну лекцию, хотя это было не в моих правилах. Пока не дочитал, не ушел из читалки. Я был просто оглушен прочитанным – действительно, такой правды о войне, такой талантливой, с таким знанием жизни солдат и офицеров переднего края написанной книги у нас еще не было. «Не хуже Ремарка и Хемингуэя», – подумал я.
Вот только название – «Сталинград» – не очень подходило этой повести, потом в отдельном издании она называлась по-иному – «В окопах Сталинграда». Рассказывали, что так она первоначально и называлась, но ее перекрестили в журнале. Видно, в слове «окопы» редакторы учуяли то, что позднее бдительные ревнители идейной «стерильности» преследовали как «дегероизацию», «ремаркизм», «окопную правду».
Однажды я спросил у Некрасова, как было дело. Оказалось, что в действительности все было иначе.
– У меня, – ответил он, – рукопись называлась «На краю света».
Должен заметить, что чувство, выраженное этим названием, было в известной степени общим для всех, кого великий «драп» лета сорок второго года загнал под Сталинград – в донские, калмыцкие, заволжские степи. Симонов записал в своем дневнике в начале сентября 1942 года первое, самое острое впечатление от степи у озера Эльтон, куда он прилетел из Москвы, чтобы оттуда машиной добираться до Сталинграда: «Было отчаянное ощущение загнанности на край света и громадности пройденных немцами расстояний». Такое же чувство было и у меня, оказавшегося в ту пору в Калмыкии, на южном участке Сталинградского фронта.
– Это не в журнале, – пояснил Некрасов, – а в издательстве, когда первый раз выходило отдельное издание, добавили «В окопах».
Вряд ли можно упрекать журнал или издательство за то, что они мудрили над названием; нужна была немалая смелость, чтобы тогда напечатать такую вещь. Сразу же после журнальной публикации в название вцепилась критика определенного толка: дескать, книга, названная столь обязывающе, претендующая на широкую картину, никак не передает подлинного масштаба и исторического значения Сталинградской битвы. Конечно, дело было не в названии; повести, писал потом один из критиков, не хватает «генерального обобщения» – это было главное обвинение. «Понадобятся другие книги, чтобы все то, что мы называем Сталинградом, было запечатлено в искусстве», – выносил критик приговор некрасовской повести.
«Вот и началось в бесчисленных дискуссиях и статьях, – вспоминал Некрасов через много лет, – „оно-то, конечно, правдивый рассказ и самим участником написанный, но нет в нем широты, охвата… Взгляд из окопа… Дальше своего бруствера автор ничего не видит…“ Приблизительно в таких выражениях говорил о повести тогдашний генеральный секретарь Союза писателей Александр Фадеев».
Я разыскал протокол этого заседания президиума правления ССП, на котором обсуждался только что опубликованный в «Знамени» некрасовский «Сталинград». Вещь эта обратила на себя внимание, имела большой успех у читателей – чтобы нейтрализовать ее сомнительное идейное воздействие на читателей, решено было «выработать правильную оценку» ее, которой бы придерживались газеты и журналы. Этим и занялся президиум (правда, справедливости ради, должен сказать, что в большинстве осуждающих речей слышалось уважение и к фронтовой биографии Некрасова, и к его таланту; тогда же он был принят в Союз писателей, кажется, даже без заявления и рекомендаций, как вспоминал потом Некрасов, «заочно»).
Вот что, судя по протоколу, говорил Фадеев: «Автор не может, естественно, удовлетворить тем требованиям, которые предъявляют к нему читатели романа „Сталинграда“… Автор хочет показать моральную стойкость обыкновенного простого советского человека в Отечественной войне и причины этой стойкости. Но зрение этого автора, выражение этой мысли очень ограниченное, потому что он смотрит глазами довольно узкой части интеллигенции, получившей эстетское воспитание». В этом же духе выступали и другие руководители Союза писателей: Сурков, Горбатов. Можно не сомневаться, в издательстве знали (не могли не знать) мнение руководства, обнаружившего в книге Некрасова серьезные идейно-художественные изъяны, и все-таки решили ее печатать. Но постарались подстраховаться: не «Сталинград», а «В окопах Сталинграда» (по-моему, это название лучше, не зря Некрасов затем сохранил его), не «роман», а «повесть» (тоже, на мой взгляд, более точно). Но не стремлением к точности и выразительности диктовались эти замены. Старались обезопасить себя, подчеркивая и названием и обозначением жанра, что вещь на многое не претендует…
Повесть Некрасова поражала прежде всего достоверностью, несочиненностью – я уже чувствовал тогда, что отсутствие литературщины есть высшее достижение писательского искусства.
А главное – в ту пору для таких читателей, как я, это было, безусловно, самым главным, – книга Некрасова представляла собой рассказ не наблюдателя, пусть даже и очень глазастого, в часы затишья ненадолго попавшего по газетной или какой-то другой надобности на передний край, а человека, познавшего жизнь «окопника» изнутри и изобразившего ее без прикрас и смягчений.
До этого жестокий, дорогой ценой оплаченный опыт солдат и офицеров с «передка» не находил настоящего отражения ни в книгах, ни в кинофильмах. В подавляющем большинстве произведений они были в лучшем случае безликой «массовкой», им полагалось дружно бежать в атаку, кричать «За родину, за Сталина! Ура!», а изображения крупным планом удостаивались «орлы», «чудо-богатыри», которым все было нипочем – и в огне они не горели, и в воде не тонули; неуязвимые для пуль и снарядов, они били захватчиков, как мух. Образ войны, который тогда всеми средствами искусства и пропаганды изо дня в день вбивался в головы людей, ничего общего не имел с тем, что видели и пережили мы на фронте, потому что такой войны, как в этих книгах и фильмах, просто не было. Повесть «В окопах Сталинграда» словно бы возвращала нам наше недавнее незажившее, незаживающее фронтовое прошлое, перечеркнутое официально признанной и сверхобильно тиражируемой литературой.
Вот почему лучи славы великого однофамильца не затмили имени Виктора Некрасова. Для большей части читающей публики при минимальном содействии критики он очень быстро стал самым близким, самым любимым военным писателем. Помню – это повторялось не один раз, – как реагировали бывшие фронтовики, узнав, что в компании, засевшей в каком-нибудь ресторане или пивном баре Киева или Москвы, автор «В окопах Сталинграда». Эта встреча казалась им чудом (я и сам, знакомясь с Некрасовым, испытал это чувство), они не могли поверить, что вот перед ними человек, который написал столь дорогую их сердцу книгу; к тому же сразу становилось ясно, что он «свой парень», такой же, как его герои…
Когда «В окопах Сталинграда» получила Сталинскую премию, читателями, не ведавшими о том, что происходит на идеологической кухне литературы, это было воспринято как нечто абсолютно закономерное – кому же как не Некрасову! Потом я узнал, что это был один из капризов Сталина, который я и сегодня не берусь объяснить. Не мог объяснить этого и сам Некрасов. Он рассказывал в своих воспоминаниях: «Через год [после обсуждения повести Некрасова на президиуме Союза писателей. – Л. Л.] тот же Фадеев, председатель Комитета по Сталинским премиям, вычеркнул в последнюю минуту фамилию автора из списка кандидатов, отправленного пред светлые очи [Всеволод Вишневский не посчитался с мнением президиума, редакция „Знамени“ выдвинула „В окопах Сталинграда“ на Сталинскую премию. – Л. Л.]. Неисповедимы пути Господни – наутро обомлевший автор увидел свое собственное изображение в „Правде“ и „Известиях“». [Вс. Вишневский потом, загадочно подмигивая, шепотом, закрыв предварительно все двери своего кабинета, сказал автору: «Только Сам мог вспомнить, никто другой…» – и развел руками.]
Сталинская премия на какое-то время оградила Некрасова от нападок блюстителей лака и глянца, его даже попытались «приручить», выдвинув в руководство писательской организации Украины (он был избран заместителем председателя правления). Но, как говорится, вопрос был плохо подготовлен «кадровиками», курировавшими Союз писателей, они доверились анкетным данным: офицер-фронтовик, член партии, лауреат. Этот недолгий начальственный взлет Некрасова его киевские друзья вспоминали всегда как уморительно смешную историю. В киевском корпункте «Литературной газеты» висела большая официальная коллективная фотография украинских писателей, и среди них Некрасов. «Это что?» – спросил я. Мне ответили со смехом: «Встреча секретарей Союза писателей Украины с писателем-фронтовиком Некрасовым». Кончилась литературно-административная карьера Некрасова очень быстро и раз и навсегда. Да иначе и быть не могло – вот уж кто совершенно не годился в начальники!
А появившаяся в конце 1954 года вторая книга Некрасова «В родном городе» – одно из первых произведений, знаменовавших наступающую «оттепель», – видимо, заставила вельможных персон, которые руководили литературой, вспомнить поговорку: сколько волка ни корми, он все в лес смотрит. Готовившуюся в свое время атаку на «Окопы» им пришлось отменить – это значило оспорить Сталина, кто мог на такое решиться. А тут ничего не мешало дать по рукам этому «абстрактному гуманисту» за «идейную ущербность». «Может быть, если бы критика в свое время отчетливее сказала о недостатках повести „В окопах Сталинграда“, их было бы меньше в новом произведении писателя», – писал в 1955 году тогдашний главный редактор «Литературной газеты». В повести Некрасова трудная, разоренная, безрадостная жизнь – где это видел автор; герои, мучительно ищущие свое место в этой жизни, придавленные ею, – разве это не поклеп на наших полных бодрости и трудового энтузиазма жизнерадостных людей?..
Так разделывали эту грустную повесть, в которой правдиво рассказывалось о вернувшихся с войны, чудом уцелевших молодых людях, об их житейской и душевной неустроенности – они сразу же столкнулись с непробиваемым чиновничьим равнодушием, с циничным ловкачеством, с высокопарной демагогией, со всем тем, чему, верили и надеялись они, победа над фашизмом положит конец.
Некрасов подарил мне отдельное издание повести с надписью: «На меня все нападают, но мы с тобой понимаем, о чем здесь написано», – и рассказал, что первоначально книга называлась «Из огня…» Многоточие было рассчитано на то, что читатель угадает и мысленно продолжит «…да в полымя». Увы, эта поговорка может быть отнесена и к судьбе самого Некрасова, и поэтому воспоминания о нем я решил назвать так, как он хотел назвать свою повесть…
После этой повести Некрасов стал чуть ли не постоянным объектом проработок на страницах прессы и писательских собраниях – чем дальше, тем более зубодробительных и злобных. Какую бурю в печати вызвала его статья «Слова „великие“ и простые», опубликованная в журнале «Искусство кино» в 1959 году, в которой он, сравнив «Поэму о море» Довженко и «Два Федора» Хуциева, отдал предпочтение «словам простым» молодого режиссера! Некрасов выступил против бездушной монументальности, романтической взвинченности и зашоренного энтузиазма, отвернувшегося от реальной жизни, которые были порождены тоталитарным мышлением и питали идеологию тоталитаризма; иногда, вне зависимости от субъективных устремлений художника, они могли быть, как у Довженко, честны и вполне искренни. Журналы и газеты дружно обрушились на выступление Некрасова – это был одновременный залп из двух с лишним десятков статей.
Какие только обвинения ни посыпались на Некрасова, какие только политические ярлыки ни были пущены в ход! Кочетов так прямо и заявил, что в статье Некрасова вместе с «Поэмой о море» «уничтожаются и те ведущие принципы, на которых строится и живет наше искусство». Самые безобидные внешне, но, быть может, самые коварные удары были «эстетического» свойства: мол, Некрасов выступает против художественного многообразия предъявляет всему нашему искусству «требования определенной художественной школы, к которой принадлежит он сам. Эта школа верит в то, что правду жизни можно выразить только в формах самой жизни. Она требует от художника не только реализма, но и, так сказать, „микрореализма“.
Что ж, бывает, что художник признает лишь эстетические позиции своей „школы“ – это не очень хорошо, прежде всего для него самого, но грех такой вряд ли заслуживает сурового общественного осуждения. Однако Некрасову этот порок просто был приписан, чтобы дискредитировать его выступление против отвернувшейся от человека монументальности и высокопарности. Тень наводилась на плетень – это тогда был очень распространенный полемический прием. Ведь в своей статье Некрасов прямо и определенно говорил, что ни в коей мере не посягает на искусство, строящееся на условном приеме, принимает и сказку, и барона Мюнхгаузена, и Чаплина. У него был взыскательный, но не догматический вкус. Ему очень нравились и современные вещи, вполне, как говорится, условные, – и „Иваново детство“ Тарковского („хотя по приему своему „Иваново детство“ скорее ближе к Довженко, чем к милому моему сердцу неореализму“, – говорил он), и „Четвертый“ Симонова, поставленный „Современником“, его восхищала сцена в „Заставе Ильича“, где сын беседует с погибшим на фронте отцом, на таком приеме построен и некрасовский „Случай на Мамаевом кургане“. И не смешно ли обвинять в эстетической узости и ограниченности автора очерков, в которых фигурировал столь широкий круг произведений живописи, скульптуры, архитектуры, кино – от высокой классики до наиновейшего „модерна“, столько самых разных направлений, школ, индивидуальностей – Паоло Учело и Микеланджело, Марке и Утрилло, Сальвадор Дали и Пикассо, Пазолини и Феллини, Франк Ллойд Райт и Оскар Нимейер, десятки имен и творений? Да нет, сделали вид, что не поняли, выполняли команду, полученную сверху, – во что бы то ни стало осудить… Защищали художественное многообразие? Да нет, расправлялись с правдой…
„В окопах Сталинграда“ – книга, определившая целое направление нашей военной литературы (и не только военной, воздействие ее на литературный процесс было куда более широким; литература не делится на автономные, непроницаемые тематические отсеки, завоеванный писателем уровень правды общезначим). Когда на рубеже 50–60-х годов столь заметно заявила о себе литература фронтового поколения, или, как ее еще называли, „лейтенантская литература“, сразу же обнаружилось, что у истоков ее повесть „В окопах Сталинграда“. Это засвидетельствовали многие прозаики этого призыва – Василь Быков и Григорий Бакланов, Владимир Богомолов и Алесь Адамович, Булат Окуджава и Вячеслав Кондратьев, поддержанные поэтами того же поколения Сергеем Наровчатовым и Константином Ваншенкиным, Григорием Поженяном и Юлией Друниной. Стоит добавить, что исключительное значение этой книги признавали и писатели старшего поколения – Александр Твардовский и Илья Эренбург, Константин Симонов и Александр Бек, Василий Гроссман и Александр Крон.
В 1965 году Борис Слуцкий писал: „…Повесть В. Некрасова обогнала свою литературную эпоху, во многом предваряя наше время“. Это можно повторить и сегодня. Разве познакомившись со Степкой Толкачем из „Круглянского моста“ Быкова или с кондратьевским Сашкой, не вспоминаешь Валегу из „Окопов“ и Леньку Богорада из „Второй ночи“? Разве, читая в романе Гроссмана „Жизнь и судьба“ о свободе, которая была душой и целью стоявшего насмерть Сталинграда, о защитниках дома „шесть дробь один“, взявших на себя во всей полноте ответственность за исход этой войны, не возвращаешься мыслью к повести Некрасова, показавшего, что именно эти простые солдаты и офицеры, а не великий полководец всех времен и народов, одолели фашизм? Некрасов тогда, конечно, не мог осмыслить пережитое так, как Гроссман в этом романе, но верность правде и человечности открыла ему глаза…
Впрочем, существовала и „обратная связь“ – к Некрасову. В течение нескольких лет я не раз слышал от него: „О войне больше писать не буду. Все. Ничего нового сказать не могу“. Но вот появились первые повести прозаиков фронтового поколения – Некрасов отнесся к ним с большим энтузиазмом, очень радовался их успеху. Хвалил „Батальоны просят огня“, „Пядь земли“, „Будь здоров, школяр!“, „Третью ракету“. Помню, говорил: „А к „Пяди земли“ у меня особое, почти родственное отношение. Ты знаешь, что мамина девичья фамилия Мотовилина? Это вроде как обо мне“. По просьбе Некрасова я познакомил его с Бондаревым и Баклановым, в другой раз – с Окуджавой. Мне кажется, что и он им, и они ему понравились. А самое главное, книги „окопников“ послужили для Некрасова неожиданным творческим толчком. Он вернулся к войне, написал превосходные рассказы – „Судак“, „Вторая ночь“, которым не опасно сравнение даже с „Окопами“…
Пусть, однако, не возникнет ложное представление – Некрасов страстно интересовался не только книгами о войне, а вообще „оттепельной“ литературой. В ту пору, как и в наши „перестроечные“ дни, оживление в литературе сулило долгожданные перемены в жизни – так к этому относился Некрасов, для него текущая литература была и барометром общественного бытия. Он услышал о выходе „Тарусских страниц“ и попросил достать ему альманах. Через несколько дней пришло письмо, там приписка, видно, письмо уже было написано: „Тарус[ские] страницы“ получил. Лучше всего, по-моему, Слуцкий и местами Корнилов. Но еще не все прочел. Говорят, собираются уничтожать. А?» И в следующем письме: «Как дела с „Тарус[скими] страницами]“? Мне больше всего понравились Слуцкий, Казаков (особенно второй рассказ) и Окуджава. Володьку [Корнилова. – Л. Л.] я читал раньше. А вообще – будут долбать или нет?» Вот этим тогда и жили: удастся напечатать или зарежут, уничтожат или проскочит?
После того как Некрасов вынужден был уехать за рубеж, его имя, его произведения стали запретными для печати, вычеркивались цензурой.
А без творчества Некрасова, прежде всего без повести «В окопах Сталинграда», вся картина развития литературы о войне – и не только о войне, хочу это повторить, – оказалась не просто обедненной, а искаженной, сфальсифицированной. Противоестественность этого зияния в истории современной нашей литературы бросалась в глаза не только специалистам, но и самым обыкновенным читателям, – это было одним из самых вопиющих проявлений лжи, превратившейся в систему…
Я познакомился с Некрасовым через восемь лет после того, как прочитал «В окопах Сталинграда». Познакомился совершенно неожиданно, можно сказать, столкнувшись на улице, если считать улицей хоры Колонного зала Дома союзов во время Второго съезда писателей. Наверное, рано или поздно это знакомство состоялось бы: или в связи с делами службы – вскоре после съезда я начал работать в «Литературной газете», или потому что как критик занимался главным образом литературой о войне, или потому что все шире становился круг общих знакомых – кто-нибудь да познакомил бы. Но свел меня с ним все-таки случай. В том, как это было, проступает характер Некрасова, поэтому я решил об этом рассказать.
На съезде я оказался по довольно неожиданному стечению обстоятельств, о которых расскажу в другом месте. У меня был гостевой билет на все заседания, кроме первого, проходившего в Кремле. Потом, после шести лет работы в «Литературной газете», у меня возникла идиосинкразия к писательским собраниям, конференциям, съездам, которые по долгу службы пришлось в большом количестве посещать, а тогда все было вновинку, интересно было послушать известных писателей, и я аккуратно ходил в Колонный зал. Облюбовал себе место на хорах: там было малолюдно, а главное, можно было в любой момент, когда выступал скучный оратор, выйти покурить.
Однажды рядом со мной сел худощавый, я бы даже сказал, поджарый человек, с тонкими чертами лица, усиками и падающим на лоб чубом густых черных волос. Ему бы играть в кино белогвардейских офицеров, подумал я. В его облике было что-то «мушкетерское», «французское», несмотря на простецкую то ли ковбойку, то ли трикотажную рубашку с расстегнутым воротом. Мы начали время от времени перебрасываться ироническими репликами: поводов для этого в выступлениях было предостаточно. У моего соседа была очень живая мимика, говорил он немножко в нос, с хорошо знакомой мне с детства южной певучей интонацией, его реплики были остроумны, иногда колючи, но не злы, – его не раздражало, а скорее забавляло происходящее.
Мне очень понравился этот человек. Он держался с редкой естественностью и свободой, в нем было какое-то удивительное, сразу же обнаруживающееся обаяние. Когда был объявлен перерыв и мы поднялись, чтобы пойти в курилку, он сказал: «Давайте познакомимся, – и представился, – Некрасов, Виктор Платонович». Стараясь не показать, что я оторопел от изумления, я пробормотал что-то о его книгах (только что в «Новом мире» была напечатана повесть «В родном городе», сразу же вызвавшая в критике споры), и о том, как рад с ним познакомиться, и еще что-то в этом роде. Однако он не поддержал разговор о своих книгах, повернул его к съезду…
Почему я не узнал его, ведь видел же в книге его фотографию? Наверное, потому, что мне в голову не приходило, что такой известный писатель вздумает сидеть где-то на верхотуре. А потом, я почему-то полагал, что он должен выглядеть и держаться по-особому, во всяком случае солидно, а в Некрасове никакой солидности и в помине не было, он был, если можно так сказать, антисолиден. Своего писательского веса он совершенно не ощущал, нередко вел себя с юношеской непосредственностью и свободой, шокировавшей блюстителей хорошего тона. Если он наталкивался на человека надутого, манерного, исполненного чувством собственной значительности, тут же начинал его задирать, дразнить, подкалывать. Таких людей он распознавал мгновенно и действовали они на него, как красная тряпка на быка. Не обращая никакого внимания на непочтительное, даже панибратское отношение к себе каких-то едва знакомых людей, он не выносил и в самых малых дозах напыщенного самодовольства. При этом Некрасов обладал обостренным чувством независимости и собственного достоинства, что выводило из себя начальство, пытавшееся с помощью кнута и пряника – большей частью кнута – если не поставить его на колени, то хотя бы принудить считаться с правилами административных «игр». Ему казалось унизительным хоть в чем-то уступить начальству, подыграть – и не потому, что он известный писатель, дорожащий своей репутацией, а потому, что война приучила его не дрожать за свою шкуру. Это правило он перенес и в нашу нелегкую и небезопасную мирную жизнь.
Независимость Некрасова иногда производила впечатление даже на «руководящих деятелей», вызывая у них невольное уважение. Как-то его пригласил заведующий отделом культуры ЦК Поликарпов. Он должен был решить, включить ли Некрасова в писательскую делегацию, отправлявшуюся за рубеж, – на более низких ступенях начальственной лестницы мнения разошлись. Некрасов приехал в Москву вскоре после того, как у Василия Гроссмана, которого он любил и уважал, была изъята рукопись романа «Жизнь и судьба». Естественно, он тут же отправился к Гроссману. Когда на следующий день Некрасов явился к Поликарпову, тот, – видимо, за Василием Семеновичем «присматривали» и кому следует докладывали, – сразу же с угрозой: «Не успели приехать в Москву и побежали выражать сочувствие Гроссману!» Некрасов ответил не менее резко: «Неужели вам могло прийти в голову, что я способен отвернуться от друга, у которого неприятности?» Разговор не обещал ничего хорошего. «Попрощались, как встретились, без всякого дружелюбия, – рассказывал мне Некрасов. – Наверное, зарубят мою поездку». И был изумлен, что Поликарпов дал добро на поездку; писал мне: «Завтра приезжает Жоренька [Г. Брейтбурд, сотрудник иностранной комиссии Союза писателей. – Л. Л.], мы вместе сходим к Бажану, и тогда, я думаю, я буду в курсе всех дел. Кстати, он, Жоренька, сообщил мне, что мой визит к Мите [Поликарпову. – Л. Л.] открыл мне семафор. Почему-то я ему понравился?! Бывает же…»
Некрасов не считал, что талант и громкое имя дают ему хоть в чем-то особые по сравнению с другими, обыкновенными людьми права, роль мэтра была явно не по нему. Вспоминаю такой эпизод. Некрасов написал для «Литературной газеты» большую статью «О прошлом, настоящем и чуть-чуть о будущем», посвященную проблемам архитектуры. Он выступал против сталинского «неоклассицизма», отстаивал архитектуру, служащую человеку. «Не поражать размерами, высотой, дорогостоящей и мало что выражающей внешней помпезностью, а искать простое, ясное, удобное, дружелюбное, иными словами – человечное», – писал он. Статью, как принято говорить в газете, организовал я, хотя архитектура не относилась к епархии отдела литературы, что усилило настороженное отношение к некрасовскому выступлению. Возникли замечания, большая часть которых носила характер перестраховочных придирок, вызванных тем, что Некрасов симпатизировал конструктивизму, отстаивал в архитектуре функциональность. Руководству газеты «эксперты» из других отделов внушали мысль, что за это выступление непременно крепко взгреют, так просто оно с рук не сойдет. Ненапечатанную статью предложено было предварительно обсудить с архитекторами; возникли споры, кого приглашать, а кого не приглашать на обсуждение. У архитекторов возникли какие-то свои претензии к автору – почти все не обязательные. Статья завязла – ее не отвергали и не печатали. Я предложил опубликовать ее в дискуссионном порядке, хотя ничего спорного в ней не было. Возникло новое препятствие: сначала подготовьте выступления, оспаривающие Некрасова. В общем, этому не видно было конца.
Тут появился в Москве Некрасов. Пристрастившись в те годы к лыжным прогулкам, он ехал в зимнюю Малеевку. (Мы не раз там вместе ходили на лыжах – у меня сохранились фотографии; когда он не смог поехать в Малеевку, с грустью писал мне: «Давно мы на лыжах не ходили, а?») Решили, что Некрасову надо пойти к Косолапову, который замещал находившегося в отпуске главного редактора. «Валерий Алексеевич человек, любящий литературу и с почтением относящийся к хорошим писателям, – внушал я Некрасову, который согласился совершить этот визит без особого энтузиазма, под моим нажимом. – Ты должен помнить, что ты классик советской литературы, и соответственно держаться. Своей статьей ты облагодетельствуешь газету. Иначе дело может не выгореть».