Текст книги "Записки пожилого человека"
Автор книги: Лазарь Лазарев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 42 страниц)
Поэтому, кстати, Некрасов очень обижался – и не без оснований – на Твардовского, который почему-то корил его, что он не знает настоящей жизни народа. Обижался, конечно, потому, что слишком много для него значил Твардовский, – не мог быть равнодушен к его мнению. «Многое я знаю лучше, чем он», – сердился Некрасов. Это была одна из тех больных тем, из-за которых почти каждая публикация некрасовских вещей в «Новом мире» сопровождалась их размолвками и ссорами, горькими обидами. Наверное, не во всем бывал прав и Некрасов, считая, что редакция трусит, – положение «Нового мира» было тяжким, не позавидуешь, свирепое давление на журнал (и цензурное, и всякое иное) никогда не прекращалось. Конечно, оглядкой на цензуру было продиктовано такое, скажем, место в редакционном отзыве Твардовского на рукопись некрасовских очерков «По обе стороны океана»: «Там, где повествование смыкается с общеполитическими актуальными моментами, как, например, „венгерские события“, не ограничиваться одним этим обозначением их, а дать недвусмысленную оценочную формулировку, не оставляя читателю возможности предполагать, что автор избегает прямой политической характеристики предмета». Ясно себе представляю, что говорил Некрасов, прочитав это. Что было, то было. В одну из не самых светлых полос в их сложных отношениях с Твардовским Некрасов в письме просил меня: «Писать о Трифоновиче не хочется [„Литературная газета“ заказала ему статью к 50-летию Твардовского. – Л. Л.]. Он слишком велик и прочен для меня. Выкрути как-нибудь изящно меня из этого дела».
Притягивая к себе разных людей, Некрасов был одержим желанием всех их связать общей дружбой. Он хотел, чтобы вокруг него был мир друзей, – это качество, мне кажется, в немалой степени тоже имело своим источником войну, то, что называют иногда фронтовым братством. Не только в Киеве – там это в определенной мере можно было объяснить долгом хозяина, но и в Москве он сводил, знакомил меня с людьми, с которыми, по его мнению, я не мог не подружиться. Разумеется, я был далеко не единственным, на кого распространялся этот его принцип, – круг людей, к которым он благоволил, как я уже говорил, был довольно широким, и я в данном случае просто один из возможных примеров. Он соединял дружбой многих людей, и когда это ему удавалось, он очень радовался…
Некрасов познакомил нас с Лунгиными (он кинодраматург, автор сценариев многих фильмов, в том числе написанных вместе с И. Нусиновым «Добро пожаловать, или Посторонним вход воспрещен», «Внимание, черепаха!», «Агония»; она переводчица с трех языков – ей русские читатели обязаны знакомством и со знаменитым Карлсоном, который живет на крыше, и с изысканной прозой Бориса Виана), – их гостеприимный, всегда открытый дом не случайно был его постоянным пристанищем в Москве, стал как бы и его домом – во всяком случае, он приводил, приглашал туда как к себе домой. Когда в Москве будет сооружена мемориальная доска Некрасову – это надо сделать, и я уверен, что это будет сделано (жаль только, как многое у нас, с большим опозданием), – она должна быть на этом доме. Заранее слышу возражение: Некрасов жил в Киеве, в Москве не был прописан. Так ли это важно, ведь он навсегда прописан в русской литературе XX века как одна из самых значительных ее фигур. На этом доме есть мемориальная доска – поэту Михаилу Луконину, он жил в этом доме с 1972-го по 1976-й год. Если сложить все дни, недели, месяцы, которые, начиная с 1949-го года, здесь прожил Некрасов, пожалуй, получится куда больше.
Мы стали бывать у Лунгиных, а они у нас – и с легкой руки Некрасова это продолжалось четыре с лишним десятилетия. Некрасов позвал нас к Лунгиным, чтобы мы прочитали добытую им в «Новом мире» на короткое время и потрясшую его повесть «Щ-854» (так первоначально назывался «Один день Ивана Денисовича» Александра Солженицына) – это еще была авторская рукопись, напечатанная на неформатных страницах (через один интервал). Некрасов пригласил нас к Лунгиным, прилетев с Камчатки. Гигантская рыба – в Москве мы таких не видывали – заняла собой весь стол. Этот подарок ему вручили перед отлетом, и сначала рыба была продемонстрирована нам в упакованном виде – завернутая то ли в клеенку, то ли в целлофан, со сделанными из толстой веревки ручками, как к чемодану, – почему-то это выглядело очень смешно.
Мы были у Лунгиных в тот же или на следующий день после появления памятной многим до сих пор – она выделялась какой-то наглой разнузданностью – статьи в «Известиях» «Турист с тросточкой». Дверь открыл Некрасов, он встречал приходящих с тросточкой в руках. Через несколько лет у него вышла книга «В жизни и в письмах», где на обложке его фотография в полный рост, и он, даря эту книгу, не надписывал ее, как обычно, а дорисовывал черным фломастером фотографию (он ведь очень хорошо рисовал, книгу «Первое знакомство» оформил сам, она иллюстрирована его фотографиями и рисунками). Получилось, что в одной руке он держит цилиндр, а в другой – тросточку. В другой раз «Окопы», вышедшие в переводе на арабский язык с моим предисловием, он надписал мне восточной вязью справа налево.
Из дома Лунгиных мы провожали Некрасова на Киевский вокзал. Он приезжал в Москву прощаться, по возвращению в Киев должен был улететь за границу, пока в Швейцарию. Уже был получен паспорт, взяты билеты. Народу на перроне было немного – кроме Лунгиных, я запомнил Асю Берзер, Евгения Евтушенко, Владимира Корнилова. Все понимали, что уезжает Некрасов навсегда, дороги назад не будет. Он старался шутить, но было невыносимо тоскливо…
Как-то все вместе встречали Новый год у нас – Лунгины, Ася Берзер, Некрасов с матерью, к которой он относился с удивительно нежной заботливостью. С Зинаидой Николаевной я познакомился еще в первый приезд в Киев. Был приглашен на завтрак. Помню, за столом она безуспешно – поскольку это, видимо, продолжалось всю жизнь – учила сына хорошим манерам: «Вика, не бери руками!» (он же всегда предпочитал застолье по-студенчески, без долгих приготовлений, чем бог послал, при минимальной сервировке и очень злился, когда подготовительные работы затягивались). Он отвечал: «Мамочка, это у меня наследственное». Через много лет, прочитав воспоминания Некрасова о бабушке, я понял, что эта расхожая реплика, которой так часто парируют критические замечания родителей, имела в их семье свое вполне конкретное содержание.
«Когда по каким-либо причинам ни мамы, ни тети Сони не было на даче, – вспоминал Некрасов, – бабушка заговорщицки подмигивала мне и полушепотом говорила:
– Порезвимся, Викунчик?
И я приносил тогда из погреба аккуратненький кубик творога, и мы ели его руками, посыпая сахаром. Бабушка-смолянка любила есть творог не ложечкой, а именно руками, но при дочерях боялась „резвиться“».
Бабушка Некрасова – наполовину шведка, наполовину итальянка – была первой красавицей Смольного института благородных девиц, на выпускном бале ее пригласил на первую мазурку Александр II. После смерти мужа Алина Антоновна отправилась в Швейцарию, где дочери получили высшее образование, – Зинаида Николаевна стала врачом. В Швейцарии они попали в круг русской интеллигенции левого направления – в их доме бывали Ленин (они оказались земляками – у бабушки было имение в Симбирской губернии), Плеханов, Классон, который был женат на сестре Алины Антоновны, Луначарский, Ногин. Бабушка вместе с женой Плеханова устраивала благотворительные концерты для русских эмигрантов и студентов, нелегально перевозила через границу «Искру».
Зинаида Николаевна была человеком доброжелательным, общительным, не чопорным, приветливо встречала друзей сына, но простота современных нравов все-таки ее несколько шокировала. Помню, как в Малеевке после лыж, сбросив лыжные ботинки и оставшись в носках, Некрасов вдруг воскликнул с выражением ужаса на лице: «Боже мой, что было бы с мамой, если бы она увидела, что я при дамах разгуливаю в носках!». Когда Некрасов приезжал в Москву с Зинаидой Николаевной, то приходил к нам в гости непременно с ней – мне кажется, Зинаида Николаевна была к нам расположена и охотно бывала в нашем доме.
Некрасов привел к нам Марлена Хуциева, потом Геннадия Шпаликова. Он очень любил хуциевские фильмы, особенно его восхищала «Застава Ильича». Еще шли съемки, а Некрасов трубил, что Марлен делает потрясающий фильм. Когда лента была вчерне смонтирована, уговорил Хуциева показать ее друзьям – так что нам удалось посмотреть еще не изуродованный фильм. Действительно, он производил очень сильное впечатление. Когда фильм подвергся гонениям, когда Хуциева заставили его кромсать, Некрасов клокотал от негодования. Встречаясь в прежние годы довольно часто с Марленом на «Мосфильме», мы нет-нет и вспоминали, что познакомил нас Некрасов.
Кого только ни приводил к нам Некрасов из людей, симпатичных ему… Однажды он «достал» после какого-то затянувшегося мероприятия своего итальянского чичероне Юрия Крайского, впервые приехавшего в Москву, и потребовал, чтобы тот сейчас же явился к нам, иначе, мол, его представление о Москве будет неполным. Крайский, увидев в столь поздний час (близилась полночь) довольно многолюдную компанию, не собиравшуюся расходиться, был поражен: «Это возможно только в России. В Италии исключается – скучная страна». Не знаю, прав ли он был в отношении Италии, что же касается России, то он не учитывал, что видит в данном случае некрасовскую Москву.
Как-то мы приехали в Малеевку, Некрасов, встретив нас, сказал: «А тут сейчас Соколов-Микитов, вечером пойдем к нему. Как, вы не знакомы с Иваном Сергеевичем? Это прекрасный человек, умница, великолепный писатель. Обязательно надо к нему пойти». В таких случаях сопротивляться Некрасову было бесполезно. По-моему, Иван Сергеевич сначала был несколько смущен неожиданным нашествием незнакомых людей, но кто мог устоять перед напором Некрасова, убежденного, что все люди, к которым он хорошо относится, должны непременно понравиться друг другу? Вечер все-таки удался, Иван Сергеевич, чувствуя влюбленное отношение к нему Некрасова, разговорился, рассказывал много интересного…
Слова пушкинского Сальери о Моцарте – «гуляка праздный» – очень подходят Некрасову, в его отношении к жизни и к писательству было нечто «моцартианское». Свои «Городские прогулки» он начинает таким обращением к читателю: «…Если ты, кроме чтения и других полезных или даже бесполезных занятий, непрочь просто так, без дела походить по улицам, руки в брюки, папиросу в зубы, задирая голову на верхние этажи домов, которые никто никогда не видит, так как смотрят только вперед (или направо, налево, витрины, киоски), присаживаясь у столика кафе или на скамеечке в скверике среди мам, бабушек, ребятишек и пенсионеров, если ты любишь заводить случайные, обычно тут же обрывающиеся, но запоминающиеся знакомства, если тебе нравится без плана бродить по улицам незнакомого города, предпочитая их шум или тишину тишине прославленных музеев, если ты такой, то, может быть, ты найдешь кое-что близкое, переворачивая эти странички…», – и назвать их он хотел «Прогулки зеваки».
Случалось и мне иногда составлять ему компанию во время таких прогулок. В Киеве на Андреевском спуске, нынче приведенном в порядок, отреставрированном, я думал и о Некрасове – это ему мы обязаны открытием булгаковского Киева. Я вспоминал его, когда на Крещатике проходил мимо горсовета (не знаю, что там нынче). «Ну, проверим тебя, – сказал Некрасов. – Можешь определить, где кабинет председателя?» Я оглядел массивное сталинского архитектурного стиля здание: рамы нескольких окон – то ли на втором, то ли на третьем этаже, сейчас уже точно не помню – были сделаны из светло-желтого дуба, остальные выкрашены темно-коричневой краской. «Каковы, а?» – хохотал Некрасов. Да и в Москве в разных местах я теперь всегда вспоминаю его – на Волхонке («Посмотри, какой изящный балкон», – показал он мне), на Ново-Басманной («Замечательная кованая решетка!»), на Мясницкой («Пройдем еще немного, поглядим на дом Корбюзье»).
Есть художники, целиком поглощенные своим творчеством, для которых и окружающая, и их собственная жизнь лишь материал для слов, звуков и красок, труд их подчинен строгой самодисциплине, вольно или невольно становится самоотречением.
Помню, с каким удивлением, соединившим в себе восхищение и неприятие, рассказывал Некрасов о том, как работает в Малеевке Владимир Тендряков – ни на что не отвлекаясь, без пауз, ни одного пропущенного дня, ни одного зря потерянного часа. Для Некрасова писательство было лишь частью жизни, многое иное в этой жизни представлялось ему не менее важным и притягательным. Какое уж там «ни дня без строчки» – работал, когда работалось, когда не работалось, не работал. Поддаваясь самым разным искушениям (встречи с друзьями, лыжи, купание, поездки – и не обязательно за границу или в такие экзотические места, как Камчатка или Командоры, но и куда-нибудь в Подмосковье, в окрестности Ялты – на день, на полдня, прогулки по старым московским улицам и переулкам, по наизусть исхоженному Киеву, какая-то выставка, новый кинофильм – кино он любил особенно страстно, довольно прохладно относясь к театру, хотя несколько предвоенных лет играл на провинциальной сцене, а может быть, именно поэтому, кто знает), легко отрывался от письменного стола.
Впрочем, письменный стол – это в данном случае фигурально сказано. «Вот на этом диване пишу», – показал Некрасов, когда я первый раз был у него дома, на видавший виды диван, занимавший много места в его небольшой комнате. «Не за столом?» – удивился я. «Нет, на диване. Кладу лист на эту фанерку, – он взял со стола фанерную дощечку чуть больше машинописной страницы, – и пишу. Очень удобно». (В такой же шокирующе «прозаической» манере он рассказывал в своих воспоминаниях о том, как начал писать «Окопы»: «Правая рука парализована, пуля задела нерв. „Вам надо пальцы правой руки приучать к мелким движениям, – сказал мне как-то лечащий врач по фамилии Шпак. – Есть у вас любимая девушка? Вот и пишите ей письма ежедневно. Только не левой, а правой рукой. Хорошее упражнение“. Любимой девушки у меня не было, и я, примостившись где-то на склонах спускавшегося из госпиталя к Красному стадиону парку, стал писать о Сталинграде – все еще было свежо».) Признаюсь, мне в этой фанерной дощечке померещилось тогда то ли некоторое пижонство, то ли намеренная «дегероизация» писательского труда. Очень скоро я понял, что ошибался: просто любое позерство было ему чуждо, во всем он был верен себе, совершенно не заботясь о том, как это может выглядеть. Однажды он вдруг сказал мне: «Замечательная книга „Сага о Форсайтах“. Читаю, не могу оторваться». – «Разве ты ее не читал?» – спросил я, пораженный его пылом. «Нет, не читал. Все пайщики вокруг так ахали: ах, „Сага о Форсайтах“, ах, эта чудесная „Сага о Форсайтах“, что я не стал читать – решил, что это какая-то толщенная скучища».
«Профессиональным литератором не считаю себя и сейчас», – писал Некрасов в 1962 году, отвечая на вопросы анкеты журнала «Вопросы литературы». «Я войне должен быть благодарен, – говорил он мне. – Если бы не война, вряд ли бы стал писателем, не о чем было бы писать. Я не настоящий писатель, я любитель, – он говорил все это серьезно, без малейшей тени кокетства. – У меня нет воображения, мне трудно придумывать [наверное, поэтому он так радовался, что „провел“ читателей, вставив в зарубежные очерки несколько придуманных эпизодов, и огорчился, когда я в двух случаях разгадал, что они сочинены. – Л. Л.]. Я могу писать только о том, что пережил или видел своими глазами. Я скорее очеркист, чем художник, и в повестях и в рассказах».
Конечно, это нетрудно оспорить – Некрасов здесь невольно подменяет понятия: «прототипичность» повествования не противостоит художественности, это явления разного ряда. Но его автохарактеристика, его представление о своих писательских возможностях говорят, что в творчестве он был так же внутренне свободен, как и в своем поведении. Так естественно, так органично выражается его личность в повествовании, что, кажется, ему вообще от природы была неведома «литературщина». На самом деле это не так: война сделала его писателем еще и потому, что тогда ему открылась подлинная цена «правды точной и нагой».
Однако пусть не возникнет неверного представления, что писательство как-то тяготило Некрасова, что он принуждал себя работать. Такие писатели есть – не зря существует этот принцип «ни дня без строчки». Некрасов же работал увлеченно, получая от работы удовольствие, думаю, еще и потому, что это была для него возможность заново, неторопливо пережить то, что с ним было, – на войне и после войны, в далеких краях и в родном Киеве. Я никогда не слышал от Некрасова жалоб на какие-то внутренние заминки в работе, если в письмах он иногда на что-то жаловался, то только на внешние обстоятельства. Все чаще Ялта, Малеевка, Комарово – писательские дома творчества – становились для него не только местом, где можно купаться или ходить на лыжах, но и убежищем, где можно скрыться от все труднее обуздываемой киевской и московской суеты. Этот мотив проходит через многие письма и открытки.
* * *
«Привет из красавицы Ялты. Как видишь, художественные вазы и изящные щиты делают ее красивой. [Открытка представляла собой блеклую цветную фотографию моста в Ялте через речку Водопадную, перила которого завершают чудовищные по уродству гипсовые вазы и щиты для „наглядной агитации“. Некрасов совершенно не выносил подобных казенных красивостей, пропагандистских штампов. Перечитывая эту открытку, я вспомнил, как после многомесячных празднеств в честь 300-летия присоединения Украины к России он сказал: „Не могу теперь слышать цифру триста“. – Л. Л.] Спасибо т. Бакману, что запечатлел это и не остался в неизвестности… А вообще здесь мирово. Тихо, спокойно, никаких телефонов и 100 грамм. Купаемся, загораем. Работаю. С 7 ч. утра!!! до завтрака. И вечером с 5–7 (как прием у зубного врача). Пробудем здесь весь июнь…»
* * *
«Что-то совсем не знаю, как течет твоя жизнь. Моя – прекрасно. В Ялте во всяком случае. Погода чудесная. Купаемся. По вечерам кино. (Кстати, видел ли итальянское „Вакантное место“? Extra!) Работаю. Дую Францию [речь идет о путевых заметках „Месяц во Франции“, опубликованных после долгих битв с цензурой в апрельской книжке „Нового мира“ за 1965 год. – Л. Л.]. Пока, очевидно, для потомства. Пошел уже пятый лист. Во как! Писателей здесь никаких, кроме Жоры Владимова и уезжающего на днях Волынского. Водки не пьем. Все на высочайшем уровне. Пробудем до 15.VII…»
* * *
«У нас уже вроде лето. Ездим уже на пляж. В воде засиживаться не очень хочется, но на камешках валяться совсем неплохо. К тому же, как ни странно, я работаю, впрочем не очень переутомляюсь».
* * *
«…Шлю вам привет из солнечной (во всю!) Ялты, новогодний привет! Желаю и т. д. Здесь тихо, пусто, рабоче (правда, только собираюсь) и тепло. Что еще надо?..»
* * *
«…Мы здесь, в Ялте, блаженствуем. Купаемся, загораем, чуть-чуть работаем (впрочем, о Леле этого не скажешь – он далеко не чуть-чуть). Здесь сейчас Богорад, и нам всем уютно и весело. Очень изредка выпиваем. О Москве и Киеве думать не хочется. Приезжайте сюда – путевок сколько угодно – выдают направо и налево прямо на месте. У меня путевки до 1.VII, но, возможно, продлюсь на 2 недели…»
Тут придется сказать несколько слов о предмете, которого можно было бы и не касаться, если бы не некоторые появившиеся после смерти Некрасова воспоминания о нем людей, которые хотя и были с ним знакомы, но плохо его знали и создают о нем самое превратное представление. Предмет этот – поминающиеся в письме Некрасова сто грамм. Было бы ханжеством скрывать, что любимым напитком многих людей, прошедших войну, был отнюдь не кефир. Надо ли умалчивать, что в послевоенные годы, в годы нашей молодости эти самые сто грамм – что поделаешь, такая сложилась традиция, хорошая или плохая, но традиция – были непременным участником дружеских встреч? Так было… И Некрасов по этой части никак не выделялся – ни в киевском корпунктовском клубе, ни в московских компаниях, где я его мог наблюдать, пил не больше и не меньше, чем другие, как всегда, был при этом и умен, и значителен, и обаятелен. Становился, может быть, чуть больше, чем обычно, говорлив и не строг в выборе выражений (хотя при Зинаиде Николаевне язык прикусывал). Отчасти он сам был виноват, что о его пристрастии к ста граммам возникли преувеличенные представления – любил на эту тему поговорить с мальчишеской бравадой и самоиронией, что видно и в письмах. Он так часто повторял: «Следующую свою книгу я начну – это самый драматический момент в жизни советского человека – фразой: „Водки, как всегда, не хватило“», что мы (Рассадин, Сарнов и я, когда-то развлекавшиеся писанием пародий) начали пародию на его зарубежные очерки фразой: «Нарзана, как всегда, не хватило» (думаю, из-за этого пародия и понравилась Некрасову).
Но шли годы, и менялось соотношение пустых бутылок из-под водки и вина и из-под нарзана, остававшихся после застолий, – первых становилось все меньше, вторых все больше. Как-то Некрасов с грустью написал о нашем общем друге Николае Дубове: «Дубыч из больницы вышел. Диагноз – гипертония, язва (под?), атеросклероз, одним словом, старость. Пить нельзя, курить нельзя». Дубов после этого «завязал» – не курил, не пил, а прежде в этих занятиях, случалось, давал фору Некрасову. Наверное, так было бы в конце концов и у Некрасова, он начал всем этим тяготиться («Надвигаются праздники. Начнется крутеж и всякие ненужности. Ох, не люблю…» – писал он мне), если бы не безрадостные общественные и личные обстоятельства, которые сплелись для него в один тугой узел.
Статья «Турист с тросточкой» была, несомненно, сигналом. Когда над передовой начинала кружить «рама», мы знали: она наведет бомбардировщики, жди удара с воздуха. После статьи в «Известиях» надо было ожидать расправы с Некрасовым. Видимо, науськанный аппаратом идеологических служб и близкими этому аппарату литераторами, Хрущев на встрече руководителей партии и правительства с деятелями литературы и искусства 8 марта 1963 года в свойственной ему разнузданной манере разнес Некрасова. Прошу прощения за несколько пространных цитат, но они, мне кажется, помогут молодым людям представить себе атмосферу тех дней.
«В художественном мастерстве, в ясности и четкости идейных позиций – сила художественных произведений. Но, оказывается, это не всем нравится. Иногда идейную ясность произведений литературы и искусства атакуют под видом борьбы с риторичностью и назидательностью. В наиболее откровенной форме такие настроения проявились в заметках Некрасова „По обе стороны океана“, напечетанных в журнале „Новый мир“. Оценивая еще не вышедший на экран фильм „Застава Ильича“, он пишет: „Я бесконечно благодарен Хуциеву и Шпаликову, что они не выволокли за седеющие усы на экран все понимающего, на все имеющего четкий, ясный ответ старого рабочего. Появись он со своими поучительными словами и картина погибла бы“.
Возгласы: Позор!
И это пишет советский писатель в советском журнале! Нельзя без возмущения читать такие вещи, написанные о старом рабочем в барском пренебрежительном тоне. Думаю, что тон подобного разговора совершенно недопустим для советского писателя. К тому же в названных мною заметках выражено отношение не только к частному случаю в искусстве, а провозглашен совершенно неприемлемый для нашего искусства принцип. И это не может не вызывать нашего самого решительного возражения».
А после этого пошло-поехало, Некрасова уже не оставляли в покое. Неодолимая сила стереотипов – на «туриста» прежде всего навалились при помощи высмеянных Некрасовым все знающих, обо всем судящих «седоусых рабочих» (это было похоже на пародию): в «Московской правде» слесарь Кузьменков, а в «Правде» токарь Титов – дежурные выразители мнения начальства, высказываемого от имени народа. И вот что характерно. Филиппика слесаря Кузьменкова: «Закрываешь с горечью последнюю страницу таких насквозь фальшивых записок и думаешь: зачем пишут такое писатели? Неужели они не понимают: из-под их пера выходит не художественное произведение, а нечто, смахивающее на рекламный проспект капиталистической туристской фирмы. Нет, мы, рабочие, решительно против мирного сосуществования идеологий, мы за партийный подход к оценке капиталистического образа жизни – рая для богатых и ада для бедных!» – или токаря-расточника Титова: «В. Некрасов не жалеет красок для восхваления многих сторон жизни в буржуазных странах, захлебываясь, восторгается тем, как его обслуживали в заграничных кабачках. И в то же время он часто необоснованно чернит нашу действительность. Как же мы, рабочие, можем мириться с таким ненормальным явлением!» – мало чем отличаются от пылающего гневом выступления в «Литературной газете» специалиста по Франции журналиста-«автоматчика» Ю. Жукова, заклеймившего Некрасова за то, что он «расходится с тем, чему учит нас партия», «отказывается встать на одну сторону баррикады, разделяющей два мира, и предпочитает „витать над схваткой“ и защищать некую абстрактную „правду“», «подчеркивает, что критикует непорядки, имеющиеся на Западе, только тогда, когда одновременно критикует такие же непорядки, имеющиеся в Советском Союзе».
Травля шла по нарастающей. В отличие от того, что происходило после статьи «Слова „великие“ и простые», явно запахло «оргвыводами». Апофеозом кампании было выступление Хрущева на пленуме ЦК КПСС 21 июня 1963 года, снова обрушившегося на Некрасова.
«Константин Александрович Федин не является членом партии, но он глубоко партийный человек, – говорил Хрущев. – А вот писатель Виктор Некрасов, которого я лично не знаю, хотя и является членом партии, утратил драгоценные качества коммуниста, чувство партийности. Однако это не должно нас удивлять.
Партийность – это не врожденное качество, оно воспитывается жизнью. Нестойкие люди, даже будучи членами партии, могут под воздействием враждебной идеологии утратить чувство партийности. Меня удивляет в Некрасове другое – он настолько погряз в своих идейных заблуждениях, так переродился, что не признает того, что требует партия. Это уже другое дело…
Если человек, считающий себя членом партии, занимает неправильные позиции после того, как партия высказалась и определила свое отношение к тому или иному вопросу, если он настаивает на своем, он по существу перестает быть членом партии. Партия должна освобождаться от таких людей, которые свое ошибочное личное мнение считают выше решений партии, то есть великой армии единомышленников. И чем раньше партия освободится от таких людей, тем лучше, так как от этого она будет становиться все сплоченнее и сильнее».
Здесь раздались продолжительные аплодисменты. После этого, разумеется, началось персональное дело Некрасова – унизительное разбирательство закончилось первым строгим выговором…
Правда, когда сместили Хрущева, Некрасова – он рассказал мне все это в подробностях – неожиданно пригласили к Шелесту, тогдашнему члену Политбюро, первому секретарю ЦК КПУ. Шелест обласкал опального писателя, посочувствовал ему (Некрасов с большим удовольствием воспроизвел его фразу: «Да, нелегко в наше время быть писателем»), сказал, что восхищался (надо думать, не тогда, когда Некрасова поносили, а теперь, задним числом!), с каким мужеством и достоинством Некрасов встретил хамскую, всех (?) возмутившую критику Хрущева, и предложил ему выступить на республиканском партийном активе, посвященном разоблачению невыносимого «волюнтаризма» Хрущева. Шелест, считая, что Некрасов не забыл обиды, не сомневался, что он скажет то, что требуется. Некрасов выступить согласился, но заметил, что оценивает Хрущева как политического деятеля в общем положительно и не собирается этого скрывать в своем выступлении. «Как ты понимашь, – смеясь, закончил свой рассказ Некрасов, – на актив после этого они меня забыли позвать».
Сочувственное внимание властей к Некрасову было краткосрочным: оно продолжалось ровно столько времени, сколько заняла проработка свергнутого Хрущева. Через два с половиной месяца, в январе 1965 года, когда цензура задержала статью Твардовского «По случаю юбилея», посвященную 40-летию «Нового мира», и дело дошло до Суслова, серый кардинал партийного ареопага потребовал в частности снять то место в статье, где говорилось, что «широтой и непринужденностью изложения располагают к себе» путевые заметки Некрасова «По обе стороны океана». Он заявил, что критика очерков Некрасова была справедливой (об этом есть запись в недавно опубликованных «рабочих тетрадях» Твардовского). Возникает мысль, что критические буйства Хрущева выражали не только (а может быть, даже не столько) его собственное мнение – такова была позиция правящей верхушки.
Думаю, что после беседы с Шелестом начальство сделало окончательный вывод, что Некрасов человек дерзкий, неуправляемый, очень опасный. И его надо при первом же удобном случае скрутить в бараний рог…
Некрасов задыхался в затхлой, лживой, фарисейской атмосфере так называемых застойных лет. Как ни омрачались порой у них отношения с Твардовским, «Новый мир» был его, Некрасова, журналом, это был тогда единственный журнал, где он хотел печататься и где его печатали. Когда, к радости всех сталинистов, Твардовского убрали, «Новый мир» разгромили, печататься ему стало негде. Книги тоже не выходили, угроблен был после выматывающих душу проволочек двухтомник избранных произведений (невеселая эта история происходила на моих глазах – я, по просьбе Некрасова, писал к двухтомнику предисловие). Тут на беду тяжело, безнадежно заболела Зинаида Николаевна. И Некрасов стал запивать, чтобы хотя бы на время сбросить все то, что разом навалилось на него, чтобы отключиться, а ему уже и немного надо было – годы и здоровье были не те, что прежде. С тревогой и горечью писал мне тогда из Киева Дубов: «Виктор занят всей той же работой». И через два месяца снова: «Мать Виктора сломала бедро, лежала на растяжке, в гипсе. По мнению нашего врача, положение ее безрадостное. Виктор занят все тем же, когда не находится в клинике. И вьется вокруг него всякая сволочь. А помешать этому невозможно». Тягостно было все это видеть, но самое ужасное – действительно ничего нельзя было сделать. Но не могу я и не хочу осуждать Некрасова – и тогда этого не делал, и сейчас не стану, – очень уж худо ему было. Потом, когда преследования приняли совсем уж крутой оборот, он стал преодолевать себя – надо было держаться, надо было устоять, не уронив своего достоинства, и во время последних встреч перед отъездом он был всегда трезв, он был прежним, таким, каким я его знал много лет…