Текст книги "Записки пожилого человека"
Автор книги: Лазарь Лазарев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 42 страниц)
За то время, что в «Вопросах литературы» печатались мемуарные очерки Ортенберга, мы подружились (если годится в данном случае это слово, все-таки он был старше меня на двадцать лет, я ровесник его сына Вадима). Мы часто встречались, беседовали, от него я услышал много интересного. Он стал писать книги, я в качестве «домашнего» редактора читал все их в рукописи, потом они мне преподносились, как принято в таких случаях говорить, с теплыми надписями – так что у меня теперь на полке есть все его книги.
В подтверждение приведу хотя бы одну – на книге «Сорок третий»: «Дорогому Лазарю Ильичу – моему непоколебимому другу и строгому редактору с сердечной благодарностью и уважением. Д. Ортенберг 5. VI. 91 г.»
Мы даже вместе (идея такого содружества принадлежала Симонову) написали сценарий документального фильма «Халхин-Гол, год 1939-й», снятый в 1979 году режиссером Мариной Бабак.
Случалось, направляясь по каким-то делам, он забегал ко мне в журнал, чтобы обсудить какие-то события, посоветоваться по каким-то делам. Слово «забегал», пожалуй, не совсем точно характеризует темп его передвижений (только в самые последние годы у него стали болеть ноги, и он не то что бегать, а уже и ходить стал с трудом, перестал ездить за грибами, не занимался подледной рыбалкой); те, кто возьмет в руки его книги, убедятся, что в этом случае сам он употреблял более точный, более подходящий глагол – «помчался».
Конечно, Ортенберг был, как в прошлые времена писали в служебных и партийных характеристиках, человеком «политически зрелым», вроде бы хорошо усвоившим существовавшие тогда «правила игры», а иначе разве его назначили бы корреспондентом «Правды» на Украине, а потом главным редактором «Красной звезды»? Но при этом он сохранял наивную веру в нерушимость фундаментальных революционных (называю их так, как они им воспринимались) принципов, служил делу, а не лицам, поэтому не заботился о своей карьере, не боялся начальства.
Давид Иосифович рассказывал мне: в 1943 году (запамятовал, то ли весной, то ли ранним летом) его вызвал Щербаков и сказал, что в редакции «Красной звезды» слишком много «лиц одной национальности» (кстати, формулировка эта стала общепринятой у нашей номенклатуры и фигурирует во многих постановлениях ЦК и послесталинского времени) и рекомендовал «проредить». Ортенберг изумился и ответил ему с неслыханной дерзостью: «Уже сделано. Восемнадцать погибло на фронте».
Сильно сомневаюсь, что Давид Иосифович точно знал, какой национальности его подчиненные, сколько в редакции русских, украинцев, евреев (и уж наверняка не придавал этому никакого значения). Ему и в голову не могло прийти, что указание Щербакова – первый звонок начавшейся в стране многолетней антисемитской кампании.
А между тем в ту пору уже шла антиеврейская «культивация» кадров в Большом театре, в консерватории, на киностудии. 11 мая 1943 года Ольга Берггольц в письме Александру Фадееву (оно недавно опубликовано) жаловалась, что Якова Бабушкина, одного из руководителей ленинградского радио, хорошо и самоотверженно работавшего все время блокады, «глупо и хамски уволили из Радиокомитета, – ни за что, без всяких мотивировок, – дико сказать, но главным образом за …неарийское происхождение, т. к. у нас по этой линии проверяют и реконструируют ряд пропагандистских учреждений», «почему-то именно его снимают (впрочем, сняли и других руководителей-евреев и тоже зря), снимают без предупреждения, выставляют из Радиокомитета, без объяснения причин».
Но Большой театр, консерватория, кино – все это вряд ли попадало в поле зрения Ортенберга, целиком поглощенного войной и газетой. А если что-то и доходило до него, то он скорее всего считал, что это дикие, гнусные «выходки» каких-то разложившихся бонз, которых, конечно, призовут к порядку.
Он и тогда и даже много позже по идеологической наивности своей не мог взять в толк, что антисемитизм становится одним из краеугольных камней сталинской политики. Когда 30 июля 1943 года его вызвал Щербаков и, напомнив, что во время предыдущих конфликтов Ортенберг не раз заявлял ему, что готов в любой момент уехать в действующую армию на любую должность, сказал, что его просьба удовлетворена, и тогда Давид Иосифович не понял, что его снимают из-за того, что он еврей. Щербаков в разговоре с ним был хмур, скован, немногословен, и Давид Иосифович подумал, что он боится, как бы Ортенберг не обратился к Сталину, и решение о его снятии будет отменено (чего он делать не собирался – считал ниже своего достоинства). И впрямую спросить, за что снимают, тоже считал ниже своего достоинства. Спросил только, что он должен сказать коллективу, по каким мотивам меняют редактора. Реальную причину Щербаков назвать, разумеется, не мог, придумывать что-то другое не захотел: «Скажете: „Без мотивировки“».
За всем этими событиями стояло, конечно, прямое указание Сталина. Никто из его «соратников» не осмелился бы на такую политическую отсебятину.
Заноза эта – за что сняли, в чем провинился – все-таки не давала покоя Ортенбергу. И в 1949 году, в самый разгар кампании по борьбе с космополитами, кампании, густо замешанной на антисемитизме, – святая наивность! – к тому же, не посчитавшись с тем, что Сталину вообще задавать вопросов не следует, он написал письмо (копию этого письма он мне показывал), в котором просил вождя снять с его души давнюю тяжесть, объяснить, «что случилось, почему меня освободили от работы в „Красной звезде“».
В 1956 году, встретившись с Жуковым, он показал ему это свое письмо. Жуков спросил, был ли ответ. Ответа не было. Жуков был менее наивным человеком, чем Ортенберг, и лучше его знал, на что способен тот, к кому обратился Давид Иосифович. Он сказал: «Благодари Бога, что этим все кончилось. Могло быть хуже…»
У Виктора Гюго есть поэтический сборник, который называется «Искусство быть дедом». Каждому, кто доживает до внуков, приходится овладевать этим благородным искусством. Бывает это по-разному. Иным оно дается с трудом. Другие словно бы ждали этого часа, чтобы раскрыть свои способности. Давид Иосифович, как он делал в жизни все, был целиком поглощен этими появившимися у него приятными обязанностями. Во внуке он души не чаял.
Симонов мне как-то рассказал:
– Звонит Давид. Спрашивает у меня, знаю ли, что мой внук и его поедут в один и тот же лагерь. Отвечаю, что слышал. После этого говорит мне: «Я думаю, что нам с тобой надо туда съездить и посмотреть, что это за лагерь». Давид просто сошел с ума. Он был кремень, а превратился в настоящего еврейского дедушку.
Пожалуй, насчет «еврейского дедушки» это не лишено было оснований. Вот что я однажды наблюдал собственными глазами в Малеевке в писательском доме творчества. Туда на школьные каникулы приехал маленький внук Давида Иосифовича вместе со своей матерью, путевки достал любящий дед. Была довольно морозная зима. Малеевка не близкий от Москвы край – больше чем полтора часа электричкой, потом автобусом минут двадцать, потом еще столько же пешком. Вдруг появился Давид Иосифович, посмотрел, как внук катается на санках, пообедал вместе с невесткой и внуком и после обеда проделал тот же путь в обратном направлении – возвратился в Москву.
Симонов, однако, был не прав, говоря, что с рождением внука с Ортенбергом произошла разительная перемена. Похоже, что заботливое отношение к детям – не только к своему внуку – было заложено в его генах. К одному из писем Николая Тихонова (от 14 сентября 1942 года) была приложена записка его жены, из которой становится ясно, что Давид Иосифович организовал продуктовые посылки ленинградским детям – то, что сейчас называется гуманитарной помощью, – причем это было не одноразовое мероприятие. Вот что писала Мария Константиновна Тихонова: «Мне очень хочется сказать Вам, что Вы даже себе не можете представить, сколько добра Вы сделали нам за этот год. И хотелось бы Вам показать тех ребят, которые радовались печенью, какао, конфетам. Ленинградским детям так мало надо сейчас; они совсем отвыкли от того, что кто-то угощает их».
Впрочем утверждение о произошедшей с Ортенбергом после рождения внука метаморфозой потом опроверг и сам Симонов. Вспоминая годы войны, он писал: «Бывает же так, путаешь в человеке требовательность с суровостью, строгость с жесткостью, а на поверку выходит, что редактор, которого в силу его требовательности в работе мы называли порой и суровым и жестким, на самом деле оказался добрейшей души человеком. Кто знает, может быть, самым добрым из всех нас».
Но и на склоне дней этот добрейшей души человек в каких-то случаях, когда дело касалось принципов, становился твердым, как кремень, – у него были правила, которым он не изменял при любой погоде, в любых ситуациях.
Угодливая ложь, раболепие, казенный восторг стали частью советского государственного устройства. Во время подхалимской свистопляски вокруг брежневской «Малой земли» сдавалась в печать книга воспоминаний Давида Иосифовича. А там был такой эпизод: в апреле сорок третьего Ортенберг приехал в командировку в 18-ю армию и вместе с ее командующим Леселидзе отправился на «малую землю». Прочитав эти страницы воспоминаний генерала, в редакции очень возбудились – какой замечательный случай отличиться, влиться в большой хор хвалебных голосов: пусть напишет о Брежневе. Но Ортенберг уперся: «Я с ним там не встречался». Довольно долго на него наседали, но он был как скала, сдвинуть с места его не удалось.
А они в редакции еще не знали того, что мне однажды рассказал Давид Иосифович (представляю, как бы это им вскружило головы): оказывается, Ортенберг давно, с довоенных времен, был знаком с Брежневым и даже к тогдашнему Брежневу, как я понял, относился с симпатией. Сказал мне: «Неплохой был парень». Жена Ортенберга Елена Георгиевна и Брежнев учились в днепродзержинском металлургическом институте, больше того, когда Брежнев стал там секретарем парткома, Елена Георгиевна была секретарем комсомольской организации (потом она из этого института ушла, окончила медицинский, стала кардиохирургом).
Когда после войны Ортенберг из Чехословакии возвращался на родину, Брежнев был начальником политуправления Прикарпатского военного округа. Он спросил у Ортенберга: «Что ты везешь Лене?» Ортенбергу – человеку аскетических привычек корчагинского поколения – и в голову не приходило что-то везти. Брежнев повез его на какой-то военторговский склад, помог выбрать шубу и сказал – это особенно поразило Ортенберга, – что к шубе надо взять и чернобурку.
В тот день, когда после всех золотых звезд героя Брежнев был награжден орденом «Победы», Ортенберг зашел ко мне в редакцию. Достал из старенькой кошелочки «Правду». Он кипел от возмущения. В газете вместе с указом была напечатана статья маршала Москаленко (скорее всего, не написанная, а лишь подписанная им), в которой восхвалялся до небес полководческий талант Брежнева.
К Москаленко, командующему 38-й армией, в которой Ортенберг служил после того, как ему пришлось покинуть «Красную звезду», Давид Иосифович относился хорошо, у них были дружеские отношения. Но похоже было, что статья Москаленко возмутила его чуть ли не больше указа о награждении: «Как он мог это написать? Выходит, что мы с Брежневым [оба они, Ортенберг и Брежнев, служили в одной и той же должности начальника политотдела в разных армиях – Л. Л.] были полководцами. Стыд и срам».
Корней Чуковский часто говорил, что в России надо жить долго. Это значило, что, глядишь, доберешься и до светлой полосы, до лучших времен. Долгие годы, даже не годы, а десятилетия в «Красной звезде» о генерале Ортенберге, возглавлявшем эту газету в ее героический период, не вспоминали – в том идеологическом климате он был персона нон грата. Но во времена «перестройки» все переменилось, видно, в газету пришли люди, которые поняли, что это человек, которым они могут и должны гордиться. Об Ортенберге стали писать, стали печатать отрывки из его книги, поздравлять с праздниками, приглашать на торжественные собрания и усаживать в президиум. Он даже в этих случаях надевал генеральский мундир, который в обычное время никогда не носил. Человек совершенно не тщеславный, Давид Иосифович был очень тронут этим вниманием родной газеты, приносил и показывал мне номера, где о нем писали и его печатали.
Я был рад за него. Пусть и с большим опозданием, справедливость все-таки торжествовала, ему воздавали должное.
На свое девяностолетие Давид Иосифович пригласил на ужин в ЦДЛ бывших «краснозвездовцев». Увы, в живых оставалось тогда всего два человека – известный художник-карикатурист Борис Ефимов (он на четыре года старше Ортенберга) и Михаил Зотов, который тоже уже был, как говорится, в летах. Да, что поделаешь, всего трое из большого редакционного коллектива. Я, тоже приглашенный на этот праздник, слушал их: «бойцы вспоминали минувшие дни» – они, эти дни, были у них, как правило, трудными, а нередко ужасными, ведь достался на их долю «век-волкодав». За плечами Давида Иосифовича были четыре войны: Гражданская, край ее он, тогда почти мальчик, все-таки захватил, потом «малая» на Халхин-Голе, в выжженной солнцем монгольской степи, и почти сразу же «незнаменитая» в финских снегах, а затем четыре, казалось, бесконечных, года Отечественной, – с первого до последнего дня или, как мы когда-то говорили, от звонка до звонка. Все-таки, думал я, глядя на них, эти старики молодцы. Узнавая их, случайные посетители почтительно с ними здоровались.
Прав был Корней Чуковский, говоривший, что в России надо жить долго…
2002
Без страха и упрека
Об Алесе Адамовиче
Еще трудно вспоминать. Очень уж близка утрата. Год назад он умер. Невозможно привыкнуть к тому, что его нет. Нашей дружбе – осмелюсь произнести это слово – три с лишним десятилетия. Не сосчитать, сколько вместе соли съедено, сколько вместе выпито – хотя, по правде говоря, пили разное. Саша (я с первого знакомства так его называл, так и закрепилось, хотя в последние годы большинство друзей и знакомых обращались к нему – Алесь) среди людей нашего поколения, как нынче пишут и говорят, «участников ВОВ», был белой вороной – смешно сказать, но его любимым напитком был кефир. Как-то в Минске во время конференции, посвященной военной литературе, мы – Даниил Гранин, Вячеслав Кондратьев и я – спустились утром в гостиничный ресторан, чтобы позавтракать. Пришел к нам Саша – поговорить, а потом вместе с нами отправиться на заседание. Мы попросили у официантки по стакану кефира.
– Берите по бутылке, – приказал Саша.
– Много, кефир не водка, не выпьем.
– Чепуха. Я выпью.
И выпил, только посмеиваясь в ответ на наши шуточки: «Смотри, не окосей», «Ведро кефира равно пятидесяти граммам водки».
Нет, он не был ни аскетом, ни тем более ханжой. Не осуждал нас, не призывал перейти на кефир, не прикрывал ладонью с демонстративным укором и возмущением свою рюмку, как это часто делают трезвенники-девственники, а особенно пьяницы-расстриги. Никогда не останавливал, когда ему наливали, активно чокался, охотно провозглашал тосты, все больше и больше оживлялся – вровень с усиливающимся оживлением хорошо сидящей компании, – но не пил спиртного ни капли.
Однажды рассказал мне такую историю. Героем ее был добрый приятель Адамовича, живший в Гродно писатель Алексей Карпюк, земляк и близкий друг Василя Быкова (я его тоже знал, Быков и познакомил меня с ним). Был Карпюк, по формуле, распространенной в нашей прессе, человеком трудной судьбы: в юности в Польше за участие в революционном движении его дважды сажали в тюрьму, в войну он был партизаном, после войны его исключали из партии, усиленно занималось им КГБ – его преследовали за то, что резал правду-матку без всякой оглядки, не мог держать язык за зубами. Горячий, постоянно одержимый какой-то идеей, он для ее воплощения в жизнь развивал бурную деятельность, ни перед чем не останавливался. Справедливо посчитав, что пьянство становится национальным бедствием – а дело было еще в застойные времена, задолго до тупой лигачевской кампании по вырубке виноградников, – Карпюк надумал создать общество воинствующих трезвенников. Подтолкнули его к этому опубликованные в «Новом мире» воспоминания генерала армии Горбатова, из которых он узнал, что известный военачальник за всю свою жизнь не выпил ни одной рюмки водки, ни одного бокала вина – даже в день Победы. Карпюк тут же помчался из Гродно в Москву, отыскал Горбатова и стал убеждать генерала поддержать задуманное им дело. Видимо, Горбатов посчитал затею, мягко говоря, мало реалистической, но, тронутый искренней горячностью Карпюка, пообещал, что если тот найдет хотя бы еще одного неколебимо непьющего человека, еще одного бескомпромиссного врага алкоголя, генерал выполнит его просьбу. Карпюк был несколько обескуражен, задача оказалась непростой. Единственным подходящим человеком из всех, кого он знал, был Адамович. Он-то наверняка зажжется таким важным и благородным делом – Карпюк в этом не сомневался. Тотчас позвонил в Минск, выяснил – вот везение, – что Адамович в Москве и сегодня вечером выезжает в Минск, добыл билет на тот же поезд и отправился по вагонам разыскивать недостававшего третьего трезвенника. Отыскал.
– Разбудил меня, – рассказывал Саша, – я спросонья долго не мог понять, в чем дело, что он хочет.
– И что вы ему сказали?
– А ничего. Я еще, слава богу, не лишился чувства юмора. Послал подальше. Вдребезги разбил его хрустальную мечту о всеобщей, поголовной трезвости.
Когда Адамович жил в Минске, виделись мы с ним чуть ли не в каждый его приезд в Москву. Бывал он в Москве часто. Сашу очень увлекала «муза дальних странствий», он был легок на подъем, а тогда почти все дороги в разные края, которые теперь на официальном языке именуются «ближним и дальним зарубежьем», проходили через Москву. Если времени было в обрез – от поезда до поезда, от поезда до самолета, – по дороге забегал (именно это слово уместно – он ведь не ходил, а бегал, так и умер на бегу) хотя бы к нам в редакцию на полчаса, случалось, и без предварительного звонка, позвонить не успевал. В своих бумагах на работе я недавно наткнулся на его записку, наверное, пятнадцатилетней давности: «Пришел! Не увидел! Уходил!».
Когда он переехал в Москву (отсюда он тоже постоянно срывался в командировочные путешествия), как ни странно, стали видеться реже, если не считать незапланированных встреч на каких-то мероприятиях в ЦДЛ или Доме кино, на заседаниях и митингах (на один из митингов он явился из Переделкина с недавно заведенной обожаемой им собакой – не на кого было оставить, а митинг не считал возможным пропустить). Перешли на основной вид московского общения – по телефону. И весь этот год после его смерти рука непроизвольно тянется к телефону – поговорить, как бывало, по делу, а чаще без дела, обсудить наши так часто не слишком радостные новости, поделиться прочитанным…
Попалась мне на днях на глаза заметка о том, что полковник Тиббетс, командир «Энолы Гей», сбросившей атомную бомбу на Хиросиму, и нынче, в очень уже преклонном возрасте, когда пора о боге и своих грехах думать, никаких укоров совести не чувствует: чего там, сделал то, что приказано было, и как надо сделал. И сразу пришел на ум добросовестный палач Тупига из «Карателей» Адамовича. Первая мысль, нет, не мысль даже, какое-то мгновенное душевное движение: Саше бы рассказать об этом…
Недавно опубликовали хранившийся за семью печатями доклад начальника Управления предприятиями коммунального обслуживания Ленинграда на бюро горкома, сделанный в начале осени 1942 года. Там сказано: «По неполным данным кладбищ, за период с 1 июля 1941 г. по 1 июля 1942 г. в городе захоронено 1 миллион 93 тысячи 625 покойников». Только за один год и по неполным данным! А в энциклопедии «Великая Отечественная война. 1941–1945» утверждается, что за 900 дней блокады погибла 641 тысяча жителей. Сколько раз мы с Сашей говорили о том, что наши военные потери, в том числе в блокадном Ленинграде, бесстыдно преуменьшаются. Как важно было бы ему прочитать этот секретный доклад, который скрывали больше полувека. Но, увы, не узнает он о нем…
Улыбка – иногда ироническая, а гораздо чаще застенчивая, девичий румянец на щеках, вежливость и деликатность – на тех, кто впервые с ним сталкивался, Адамович производил впечатление человека мягкого, покладистого. Таким он и был. Но я не знал человека более твердого и неуступчивого в принципиальных вопросах. И более бесстрашного. Мне кажется, бесстрашие вообще было главным свойством его личности. Наверное, истоком бесстрашия была партизанская юность – и шестнадцати не исполнилось, когда ушел в партизанский отряд. Но это тот очень редкий случай (разве не встречались каждому из нас и вовсе не в порядке исключения люди, не праздновавшие труса на фронте, а в мирной жизни смертельно боявшиеся директора, партбюро, кадровиков, приходившие в ужас от свободной мысли, свободного слова), когда человеку – таким и был Адамович – было дано самого разного вида бесстрашие.
Прежде всего бесстрашие мысли. Одну из своих публицистических книг Адамович назвал «Додумывать до конца» (хочу обратить внимание на заголовки его литературно-критических и эссеистских книг: «Ничего важнее», «Выбери – жизнь», «Отвоевались!» – проблема каждый раз ставится ребром). Его все больше занимали «последние вопросы», он стремился додумывать все до конца, это было ему дано, это он умел (и других толкал к этому – вот как надписал мне свою книгу: «Давайте и дальше додумывать вместе»). И никакие идеологические табу, ставшие от многолетнего употребления привычными, как правила хорошего тона, пропитавшие многие наши представления, не принимались им в расчет, не могли его остановить. Он переступал через них, отбрасывал их. Адамович не выносил ни хуторской замкнутости, ни национального чванства и высокомерия, ни имперско-державного ура-патриотизма – даже в микродозах, даже прикрытых густым туманом философско-литературоведческой изящной словесности. Тут же обнаруживал и был беспощаден. Когда московские лидеры «истинно русской» литературоведческой «школы» отправились для наведения мостов в Минск, пели там соловьями, Адамович от их построений камня на камне не оставил. «Надолго они забудут дорогу в наш город», – рассказывал он мне, смеясь.
Более последовательного, открытого и яростного противника войны и милитаризма, чем он, кажется, в нашем кругу не было. За это ему немало доставалось. Но ни «черная метка» пацифизма, отправленная ему идеологическим начальством, ни злобные нападки практикующих генералов не могли Адамовича укротить. Он выступал против кровопролития и жестокости, в какой бы красочно-романтической упаковке они ни подавались, сумел восстановить против себя начальство сразу двух ведомств – военного и пропагандистского. Шутка сказать, предложил военно-патриотическое воспитание заменить антивоенно-патриотическим, предостерегал: в наши дни любая, самая малая, война – шаг к атомному концу света. Как-то Саша рассказал мне о своем разговоре с командиром подводной лодки об атомной войне (не знаю, где они встретились, но вряд ли встреча была случайной; людьми, занимавшимися атомными делами – не только военными, но и учеными-ядерщиками, – он очень интересовался: чем они дышат, что можно ждать от них).
– Разговор шел вокруг да около – кругами. Тогда я прямо в лоб спросил у подводника: нанесен атомный удар, полмира накрыл ядерный смерч, нажали бы вы в ответ кнопку? Офицер вернул мне вопрос: а вы? «Я – нет, – ответил я ему. – А иначе губители человечества добили бы его моими руками».
– А что он вам на это сказал? – спросил я.
– Ничего. Уклонился.
– Ответа у него не было, не могло быть. Никто никогда не ставил перед ним такого вопроса. Его годами воспитывали, специально обрабатывали, чтобы у него даже мысли такой не возникало.
– Я хочу об этом написать. Чтобы начали задумываться. Что-то для себя решать, – сказал Саша.
– А вы представляете, что с вами будут делать наши генералы и адмиралы?
– Не съедят, подавятся. Лишь бы удалось напечатать.
Статью Адамович написал и напечатал. Что тут началось, многие из сегодняшних читателей даже представить себе не могут – дело ведь было в 1987 году, хотя и нынче такое не очень-то сходит с рук. Накинулась вся стая «ястребов» – от сочинителей военно-патриотических «бестселлеров» до министра обороны Язова. Подумать только, к чему призывает этот распоясавшийся пацифист: не отвечать, как положено, тройным ядерным ударом на удар, а уберечь от возмездия, пощадить каких-то там капиталистов! Надо заткнуть ему рот, чтобы не сеял сумятицу в головах наших воинов. А Адамович не унимался, запугать его не удалось, через год он преподнес им новую пилюлю: «Стыдно иметь атомную бомбу! Каждая – это Освенцим, любая – Гиммлер, Гитлер, как же примирить с этим совесть цивилизованным людям». И опять с лютой злобой клевали Адамовича «ястребы»: как это стыдиться, чего стыдиться, гордиться надо тем, что мы создали такой запас атомных и водородных бомб, что можем, если понадобится, трижды уничтожить все живое на земном шаре! Но ничто не могло остановить Адамовича в его бесстрашном стремлении додумать до конца, какую угрозу человечеству таит в себе ядерное оружие, донести это до людей. А после Чернобыля (впрочем, одно связано с другим) он стал выяснять, что в организации атомной промышленности и атомной безопасности, а точнее в нашем общественном устройстве, грозит глобальной экологической катастрофой, толкает к ней.
Так же бесстрашно относился Адамович в своем творчестве к правде. Не только к той, которую не зря называют горькой, но и к жестокой, даже ужасной правде. Здесь нужны, однако, некоторые пояснения.
Между художником и правдой стоит не одна лишь цензура (не собираюсь преуменьшать размаха и тщательности ее прополочной деятельности в прошлые годы – работали не покладая рук), но и накапливающиеся, незыблемо утвердившиеся, въевшиеся в читательское (и писательское тоже) сознание литературные штампы.
К правде, отбрасывая, оспаривая, опровергая литературщину, стереотипные представления – прежде всего о партизанской войне, бесстрашно, не считаясь с тем, что вовсе не всем она будет по сердцу, не все ее примут, а иные и в штыки встретят, пробивался Адамович. Не взирая ни на что. Не зря он в последние годы любил повторять отысканную одним из его друзей философом и литературоведом Юрием Корякиным в подготовительных материалах к «Дневнику писателя» замечательную своей вызывающей категоричностью фразу Достоевского – она точно выражала его, Адамовича, отношение к правде как к самой высшей ценности не только в литературе, но и в жизни: «Правда выше Некрасова, выше Пушкина, выше народа, выше России, выше всего, а потому надо желать одной правды и искать ее, несмотря на все выгоды, которые мы можем потерять из-за нее, и даже несмотря на все преследования и гонения, которые мы можем получить из-за нее». Это стало девизом Адамовича, это можно поставить эпиграфом к его творчеству, к его жизни.
Дилогия «Война под крышами» и «Сыновья уходят в бой» открыла мне, воевавшему в регулярной армии, что на самом деле происходило на оккупированной территории, в партизанском крае, какой в действительности там была война. Должен признаться, что я знал об этом понаслышке, многие мои представления были почерпнуты в сочинениях, написанных по правилам, которым следовал в своем рассказе о Шенграбенском сражении Николай Ростов. С тех пор я читал все, что писал Адамович. И не только то, что уже было напечатано. «Хатынскую повесть» и «Карателей» я читал в рукописи, по Сашиной просьбе – видимо, что-то его беспокоило в этих вещах. К «Хатынской повести» у меня были претензии, автор нашпиговал текст всевозможными высказываниями великих мыслителей, словно бы опасаясь, что глубинный смысл изображенного не дойдет до читателя, – это портило повесть, возникал привкус умозрительности, иллюстративности. Я посоветовал Саше выбросить все эти премудрости – сами по себе, что говорить, замечательные. Он спорил, доказывая, что таким образом рассказанная им партизанская история поднимается до тех общечеловеческих проблем, над которыми бились лучшие умы человечества. Я же считал, что высокий общечеловеческий смысл заключен в самой этой истории, – подпорки ей мешают. Потом я узнал, что еще несколько писателей – друзей Адамовича, которым он давал читать рукопись, – Бакланов, Брыль, Друцэ – говорили ему то же самое. И он внял этим советам, убрал из «Хатынской повести» цитаты из великих – по-моему, на пользу вещи.
Был у нас с ним еще один долгий и более горячий спор, никак, однако, не повлиявший на наши отношения, – о выдвинутой им идее какой-то особой «сверхлитературы», которая подобно крику ужаса должна остановить уже занесенный над человечеством страшный ядерный меч, только ей это по силам. Я же считал, что если литература как-то воздействует на жизнь, что-то в ней, в людях меняет к лучшему (не стоит, конечно, преувеличивать силы ее воздействия), то медленным, капельным вливанием в души человечности и добра. Никакая по теоретическим проектам сконструированная «сверхлитература» этой задачи не решит. Тут мы, похоже, так и остались каждый на своей позиции. Отголоски этого спора есть в некоторых статьях и интервью Адамовича. Впрочем, последняя, оставшаяся незавершенной книга Адамовича «Vixi» (законченные главы ее опубликованы в Минске в журнале «Неман» и в Москве в «Дружбе народов») никакого отношения к «сверхлитературе» не имеет – это чистой воды автобиографическая, исповедальная проза. Кажется, художник победил футуролога литературы.
Если в дилогии «Война под крышами» и «Сыновья уходят в бой» было немало горькой правды, то и в «Хатынской повести» (по которой потом снял потрясающий фильм «Иди и смотри» Э. Климов), и в «Карателях», и в книге «Я из огненной деревни», созданной вместе с Я. Брылем и В. Колесником, и в написанной вместе с Д. Граниным «Блокадной книге» (стоит отметить, что инициатором двух этих коллективных работ был Адамович) автор (авторы) переступает некую прежде существовавшую и считавшуюся незыблемой нравственно-эстетическую границу и имеет уже дело с правдой жестокой, ужасной, шокирующей. Человеческое сознание (и писателя, и читателя) отталкивается от такой правды: надо ли изображать агонию уничтожаемых в газовых камерах, расстрел женщин вместе с малыми детишками, муки тех, кого каратели жгли в «огненных деревнях», превращение обезумевшего от голода человека в зверя? Но если мы не хотим, чтобы это повторилось (да еще помноженное на уничтожающую мощь ядерного оружия), так считал Адамович, мы обязаны переступить этот порог, узнать жуткую правду. У писателя и читателя должен возникнуть новый порог боли и сострадания – вот для чего это делается, вот чем это оправдывается. В одном из выступлений Адамович проницательно заметил: Толстой в «Войне и мире» рассказал, как просто умирали люди на войне, в «Тихом Доне», вобравшем кровавый опыт первой мировой и гражданской войн, изображается, как безобразно просто погибали люди, последняя наша война заставила литературу говорить о том, как безобразно просто убивали люди. В этом пафос и книги «Я из огненной деревни», и «Хатынской повести», и «Карателей». И наверное, самое страшное в «Карателях» – вполне обыкновенные люди (не садисты, без патологических отклонений в психике), оказавшиеся в силу разных обстоятельств, нередко не по своей воле, в особой эсэсовской карательной команде Дирлевангера, начинают относиться к убийству, уничтожению безоружных мирных жителей как к обыденной, рутинной работе. Нет, Достоевскому, когда он писал Раскольникова, такое и не снилось, не могло сниться, – это наш бесчеловечный век, век массовых убийств, лагерей уничтожения. А что если не сегодня-завтра какой-нибудь Дирлевангер или Тупига получит в руки и пустит в ход атомную бомбу, реализуя «историческое» повеление новоявленного фюрера миллионы одних людей лишить жизненного пространства, за их счет расширив его для других, – вот что жгло Адамовича. Эта опасность не казалась ему только гипотетической, он считал, он показал в своих книгах, что чудовищные зерна бесчеловечности посеяны в душах людей.