Текст книги "Записки пожилого человека"
Автор книги: Лазарь Лазарев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 42 страниц)
Когда перед летним наступлением проводились учения – штурм высоты, семь потов с нас сходило, а добраться в два или три броска до гребня никак не удавалось. Правда, начальство, издали наблюдавшее за учениями, в расчет это не принимало, видно, считало, что под огнем мы будем бегать куда резвее. Но, увы, когда потом нам раз за разом пришлось идти в атаку под плотным огнем противника, у которого все цели на этих высотках были пристреляны, мы несли большие потери, а выбить немцев не могли. Там я был в последний раз ранен и в армейском госпитале узнал, что через несколько дней из-за угрозы окружения немцы оставили Саур-могильские высоты.
Короче говоря, как ни доставалось нам на «передке», это все же была наша жизнь, в тех обстоятельствах единственно возможная, единственно достойная для людей моего возраста и воспитания. Романтическое воодушевление, радостное возбуждение здесь совершенно ни при чем, не было этого.
Когда в декабре сорок третьего меня в госпитале комиссовали, уволили из армии как инвалида (одна рука у меня совсем никуда не годилась, вторую только, как это называли врачи, «разрабатывали»), я был обескуражен. Я не сомневался, что получу несколько месяцев отпуска и вернусь на фронт, хотя сейчас толком не могу понять, на чем покоилась эта совершенно нелепая уверенность. Наверное, все-таки на том, что только жизнь на передовой казалась мне в ту пору настоящей, как тогда говорили, «нормальной»…
Все зависело от случая
Потом я корил себя: как можно было сморозить такую глупость, ведь вроде был уже обстрелянным, во всяком случае какой-то опыт имелся. Но сглупил, вот и получил за это…
Зимой сорок третьего на марше атаковал нас немецкий самолет. Сбросил одну бомбу, потом вторую, ушел на второй круг, чтобы повторить атаку Вообще бомбежка пехоты в чистом поле, если она залегла, дело неэффективное – потерь бывало не много. Но на психику давит сильно – лежишь и с тоской ждешь, пронесет или не пронесет, ведь сделать ему ничего не можешь. И нередко случалось, необстрелянные начинали паниковать – вскакивают, перебегают, – а это приводило к большим потерям.
Вижу, немец опять пошел на нас. Недавно мы получили пополнение, смотрю, новички заметались. И тут черт (вернее долг командира) меня дернул – вскочил (чего делать нельзя было – прекрасно это знал) и заорал: «Ложись, мать вашу!». Взрывной волной меня сильно ударило о землю, контузило – заговорил я в госпитале лишь недели через две…
Поздней весной сорок третьего на маленькой железнодорожной станции в непроглядной темноте я услышал надсадный звук высоко летевшего немецкого самолета и потом свист брошенной им бомбы. «Надо ложиться», – подумал я. Но недавно прошел дождь, было довольно грязно, и падать на мокрую землю мне не хотелось, я просто прислонился к стоящему рядом большому дереву. Раздался взрыв – не рядом, взрывная волна была не сильной, но что-то довольно больно ударило меня в ладонь правой руки.
Я рассказываю пространно, но тогда все это – звук самолета, свист бомбы, мысль – ложиться или не ложиться, взрыв и удар по руке – уместилось в одно короткое мгновение. На санпункте вынули из ладони застрявший там довольно большой осколок – он был, видимо на излете, поэтому не разворотил совсем руку. «Дурак, пижон, – ругал я себя, – разве не ползал ты в этой гимнастерке и брюках по земле, а тут почему-то грязно показалось тебе, чистюле».
Последний раз я был ранен при штурме одной из Саур-могильских высот. Атака захлебнулась, мы залегли метрах в ста от немецких траншей. Огонь был такой, что головы не поднять.
Справа от нас должна была наступать другая дивизия. Когда я осмотрелся, увидел, что справа никого нет, какая-то получилась нескладица. Если немцы решатся на контратаку, они могут нас окружить – пришло в голову мне, и я пополз к ручному пулеметчику, приказал ему на всякий случай выдвинуться на правый фланг.
Обратно я по необъяснимому легкомыслию ползти не стал, решил перебежать. И тут же получил пулю в правое плечо. «Сам нарвался», – казнил я потом себя…
Тогда я думал: да, в этот раз дал маху, но в следующий буду умнее. Собираясь после ранений воевать дальше, наверное, я и не мог думать по-другому.
Теперь, вспоминая все эти промахи, я понимаю, что пули и осколки меня настигали не потому, что я действовал не лучшим образом, – сколько раз не менее опрометчивые поступки мне тогда сходили с рук…
«Нас всех подстерегает случай», – писал Блок. Война – лучший тому пример. В сущности, вся жизнь на фронте складывалась из случаев – счастливых и несчастных, повезло – не повезло. Впрочем, какое все это теперь имеет значение…
У Бориса Слуцкого есть поразившие меня строки:
Но пули пели мимо – не попали,
Но бомбы облетели стороной,
Но без вести товарищи пропали,
А я вернулся. Целый и живой.
Вот и я тоже – большое везение – вернулся, пусть и не совсем целый, но живой…
У каждого фронтовика были спасители…
В стихотворении Давида Самойлова «Деревянный вагон» есть такие строки:
А потом налетали на нас «мессера».
Здесь не дом, а вагон,
Не сестра – медсестра,
И не братья, а – братцы,
Спасите меня!
И на волю огня не бросайте меня!
И спасали меня,
Не бросали меня.
Когда я перечитываю эти строки, я вспоминаю один давний, военного времени эпизод.
В армейском госпитале, куда я попал после контузии, моим соседом по палате оказался немолодой (по моему тогдашнему восприятию, совсем пожилой) солдат-пехотинец, как выяснилось, колхозник из какой-то российской глухомани. Так как после контузии я некоторое время не мог разговаривать, я был для него идеальным собеседником – не перебивал репликами, не задавал уточняющих вопросов, не останавливал, когда он повторялся, только слушал то, что он рассказывал. А ему, видно, очень нужно было выговориться, с кем-то поделиться пережитым. За этим стояло потрясение, вызванное не только ранением.
В первом же бою во время атаки его тяжело ранило, и он решил, что пришел ему конец – самому не выбраться. Но двое солдат (один из них тоже был ранен, правда легко) под огнем стали его оттаскивать с поля боя – и вытащили. Он их не знал, может быть, они были из его роты, но точно он сказать не может. Он попал на передовую из маршевой роты (как он сказал, «пригнали») за день до боя и никого не запомнил.
За те несколько дней, что мы лежали с ним в госпитале вместе (потом его, как полагалось при тяжелом ранении, эвакуировали в тыловой госпиталь) он несколько раз возвращался к этой истории, она не давала ему покоя. В рассказе его сквозило простодушное удивление. Он никак не мог взять в толк, с чего это два незнакомых солдата, которые до этого в глаза его не видели, рискуя своей жизнью, стали его спасать.
Наверное, их поступок никак не укладывался в то жизнеустройство, которое утвердилось в пору «великого перелома» и к которому он, считая его неколебимым, уже притерпелся, считал естественным. Он, бедолага, привык к тому, что при опасности каждый спасается в одиночку, как может, что помощи ждать неоткуда, никому нет дела до его бед. Ему, не успевшему освоиться в новой, фронтовой действительности, было невдомек, что «на передке» возникают другие правила поведения и человеческие отношения – под огнем, на смертельном рубеже без взаимной выручки долго не протянешь. Обстрелянные солдаты понимали: если не спасать друг друга, не жалея себя, не выживет никто.
Но все это, вспоминая моего госпитального соседа, я думаю теперь. А тогда меня поразило, что у него вызывает такое удивление то, что я уже считал само собой разумеющимся.
Надо держаться!
Ранение было у меня в руки, но так случилось, что на каком-то этапе перевозок из госпиталя в госпиталь попал я в «ножной» госпиталь. И был там белой вороной – редкий для этого госпиталя случай: в моей палате на пять человек было шесть ног. Потом через много лет я услышал частушку: «Пришли с войны на трех ногах фашистов победители» – это о моих госпитальных соседях. Изготовлявшиеся тогда (да и долгие годы после войны) протезы были тяжелыми, неудобными, носить их было больно, не все могли к ним привыкнуть, многие предпочли костыли – вот откуда в частушке «три ноги».
Помню, как трое «ранбольных» (так нас официально именовали), уже с «культурной культей», поставленные на протезы, перед выпиской отправились в рейд за водкой. С помощью мальчишек-школьников двое успешно перебрались через забор, а третий (у него не было обеих ног и одной руки), слышу, говорит: «Вы меня покрепче, ребята, держите, а то, если упаду, рассыплюсь – я наполовину деревянный».
Солдаты постарше жалели меня – говорили: «У меня руки целы, я и без ноги себе и семье на хлеб заработаю, а как ты, лейтенант, будешь жить с такими руками – даже цигарку себе не можешь скрутить, и профессии у тебя никакой нету».
В моей палате лежали двое совсем тяжелых, «доходяг» – гангрена, операция за операцией, спасти их не удалось. Особенно страдал один – стонал, жаловался, не умолкая. Второй держался удивительно, как в стихотворении Бориса Слуцкого: «Лежит солдат – в крови лежит, в большой, // А жаловаться ни на что не хочет». Его раздражал слабодушный сосед. Однажды он не выдержал и резко сказал ему: «Что ты скулишь, неужели не можешь дойти как человек!»
Я потом в трудные минуты всегда вспоминал его жестоко мужественные слова…
Отвоевался
Те, кто возвращался после Победы из освобожденных или покоренных нами зарубежных стран, привозили кое-какое трофейное барахлишко. Солдаты и невысоких чинов офицеры – довольно жалкое, большие генералы, как свидетельствуют опубликованные ныне документы, чуть ли не вагонами.
Я же, наверное, как большинство тех, для кого война кончилась до заграничной кампании, вернулся с фронта без ничего. В буквальном смысле этого слова.
В тот последний для меня бой на исходных позициях, куда мы выдвинулись, когда стемнело, осталась моя шинель. Я взял ее с собой – ночами в конце августа уже становилось холодно, а я намеревался до начала атаки поспать в уюте. Остался на исходных и мой «сидор» – вещмешок. Там было все, что я имел, все мои пожитки: пара белья, новые портянки, безопасная бритва и помазок, полученный в подарок кисет с двумя или тремя пачками махорки – драгоценный НЗ курильщика, несколько писем и фотографий, голубой томик Блока из малой серии «Библиотеки поэта» – я подобрал его в одном из освобожденных нами городков в разбитой, разоренной библиотеке. Может быть, было там еще что-то, но сейчас уже не вспомню. Обычно в «сидоре» еще лежали два запасных набитых патронами автоматных диска, но, конечно, не в бою, а в тот день они были со мной.
Да, когда мы уже двинулись вперед, я вспомнил, что не взял из «сидора» индивидуальный пакет, но возвращаться за ним не стал – подумал, что, если вернусь, то этим как бы обрекаю себя на ранение. Не помогло…
У меня не было сомнений, что, если останусь жив, вернусь сюда и заберу свои вещички. Живым я, слава богу, остался, но было мне уже тогда не до шинели и вещмешка.
В медсанбате сестра, чтобы стащить с меня пропитавшиеся засохшей кровью и грязью гимнастерку и тельняшку, разрезала их и выбросила. Отцепила регалии, отколола пристегнутый изнутри к гимнастерке самодельный пакет из клеенки, в котором хранились документы, чтобы не промокли во время сильного дождя или когда приходилось форсировать так называемые водные преграды. Сестра спросила: погоны сохранить? Погоны были новые, а я намеревался и дальше воевать, сказал: «Сохранить». Через много лет, когда меня разыскал мой однокашник по военно-морскому училищу Юрий Чернов, занимавшийся историей нашего скошенного войной почти под корень курса, он выпросил у меня эти погоны для музея Сталинградской обороны – там создавался стенд: морская пехота в боях за Сталинград.
Клеенчатый пакет с документами, регалии да погоны – вот и все мое имущество, с которым меня везли из госпиталя в госпиталь. В Саратове мне выдали брюки и гимнастерку х/б. В Куйбышеве при демобилизации – шинель, ушанку и сапоги.
Как ни странно, оказавшись на гражданке, я не чувствовал себя обездоленным, чем-то обделенным. Скорее наоборот. На моей фронтовой сберкнижке (было такое изобретение) оказалась внушительная сумма денег: кроме полагавшегося по должности и званию жалования (называлось оно в армии «денежным довольствием») большие надбавки – полевые, гвардейские, ударные. Родители мне написали, чтобы аттестата я им не оформлял, на передовой мне деньги не были нужны – вот и накопились на книжке.
Конечно, сумма эта была велика лишь в цифровом выражении, да в моем восприятии, ориентировавшемся на мирное время, – деньги к тому времени изрядно обесценились. И все-таки я смог купить маме ко дню рождения советского производства золотые часики, а себе американские часы со светящимися стрелками и циферблатом (они предназначались то ли летчикам, то ли водителям «студебекеров» и «доджей») и коричневую кожаную летную куртку, которая, заменяя пиджак, служила мне лет двадцать. Выданная мне в госпитале шинель была очень велика, мне посоветовали взять большую – перешьешь потом на себя, но я на барахолке выменял ее на бушлат серого, неопределенного цвета, пошитого из материи, которая, кажется, называлась «чертова кожа», владелец бушлата почему-то называл его почтительно – полупальто.
Мы уже были не нужны
Зимой сорок пятого – сорок шестого года в университетском студенческом общежитии, где я тогда жил, была волна самоубийств и попыток самоубийства. И большая часть этих ребят и девушек, решивших расстаться с жизнью, были фронтовиками, некоторые и демобилизовались недавно, после Победы, несколько месяцев назад.
Что говорить, жизнь тогда была очень нелегкой: впроголодь, одеты бог знает во что – гимнастерки и шинели б/у третьей категории, сапоги, просившие каши, копеечные стипендии и пенсии у инвалидов. И Стромынка, часть которой еще занимал пересыльный пункт, уютом не отличалась: теснота – койка к койке, холод, крысы, не боявшиеся людей, разгуливавшие в комнатах среди белого дня.
Но ведь на фронте было и не такое, но не отчаивались, не пытались наложить на себя на руки. В том-то и дело, что ждали и верили – после победы жизнь преобразится сразу и самым чудесным образом, она станет такой же, как была, – нет, гораздо лучше, чем до войны. Увы, не тут-то было, мирные дни совсем не радовали, радужные надежды рухнули – и это было тяжелым душевным потрясением, которое не все смогли выдержать.
И учиться фронтовикам было трудно, соревнования со вчерашними школьниками они на первых порах даже при снисходительном к себе отношении преподавателей не выдерживали – за годы войны многое выветрилось из памяти, да и вообще мозги были растренированы. Это было унизительно, тоже угнетало, нагоняло беспросветную тоску.
Была, однако, еще одна серьезная причина переживаемого тогда бывшими фронтовиками душевного кризиса, который иногда, как было на Стромынке, заканчивался трагически. Как бы трудно ни приходилось на фронте, человек на фронте, человек в армии не знал одиночества, покинутости, не был брошен на произвол судьбы – да, ему приказывали, им распоряжались, он не принадлежал себе, но он был нужен как часть государственного устройства, и хорошо ли, плохо, но его кормили и одевали.
А теперь на гражданке он оказался в одиночестве, на его плечи полностью ложилась ответственность за все – за хлеб насущный, за нынешний день, за свое будущее. Не все эту тяжесть выдерживали – ломались. Слова «депрессия» мы тогда еще не знали…
Долго заживала и эта рана
Летом сорок шестого года в Куйбышеве (нынешней Самаре) – я приехал к родителям на студенческие каникулы – разыгрывалось первенство страны по волейболу. В волейбол после ранения рук я уже играть не мог, но болельщиком остался. Со знакомой девушкой отправился на стадион.
Судьей соревнований был Чинилин – замечательный, высочайшего класса спортсмен, чудо нашего волейбола тридцатых годов, я видел перед войной в Днепропетровске, как он играл. Чинилин был без обеих рук, мне сказали, что он потерял их на войне.
Я уже и в госпиталях во время войны, где мне пришлось провести немало времени, и в нашей всего год назад наступившей мирной жизни насмотрелся и на слепых, и на безруких, и на безногих-«колясочников». Привык и воспринимал эти увечья как естественные, само собой разумеющиеся последствия войны, они уже перестали быть для меня ужасными. А здесь, увидев безрукого Чинилина, я был потрясен страшной жестокостью войны – она вдруг открылась мне с рвущей душу наглядностью.
И после матча в растрепанных чувствах я потянул мою спутницу в ресторан – это был один из немногих случаев в моей жизни, когда мне, чтобы прийти в себя, надо было выпить.
Но на этот раз не помогло: от выпитого мрак в моей душе еще больше сгустился.
А тут меня поджидало еще одно испытание. В ресторан ввалилась большая группа – человек десять – немцев. Видимо, это были авиационные инженеры – ходили слухи, что немцы работают в каком-то нашем КБ. Немцы были хорошо одеты – по сравнению с нами просто с иголочки, они не жалели денег, им составили вместе два или три столика. Мне почему-то в этом почудился какой-то вызов, мне показалось, что они не чувствовали себя побежденными, держались слишком свободно, разговаривали громко, и это вызвало у меня ярость, желание испортить им приятный вечер. Перед глазами у меня стоял безрукий Чинилин.
Вероятно, я что-то такое сказал моей спутнице о немцах, что она поняла, что я могу устроить безобразный скандал с битьем посуды и дракой, и с великим трудом увела меня из ресторана. Я рвался поставить немцев на место. А потом бушевал дома, изливаясь матери.
Мне и в голову тогда не приходило, что у этих людей могли быть свои драмы, что скорее всего они попали к нам не по доброй воле, что их нынешнему положению не позавидуешь.
Мне потом не раз пришлось бывать в Германии, но долгие годы, когда меня там знакомили с какими-то людьми, я про себя каждый раз прежде всего старался определить: а каков ты был при Гитлере, что ты делал в войну, – понимал уже, что не все были нацистами, не все зверствовали, не все пошли в армию по своей охоте, но никак не мог от этого отделаться.
Это была у меня еще одна военная рана. Много времени понадобилось, чтобы она зажила…
Первая денежная реформа
В тот декабрьский день, когда в сорок седьмом году была объявлена денежная реформа (деньги должны были обмениваться в пропорции 10:1), деньги по прежней стоимости принимали лишь в аптеках да на телеграфе. Рассказывали, что один остряк отправил длинную телеграмму, в которой заранее поздравлял со всеми предстоящими праздниками: Новым годом, Международным женским днем, Первым мая и т. д.
Под вечер я возвращался из читалки в университетское общежитие на Стромынке. В вагон метро ввалился красный от возбуждения, вытиравший пот человек. В руках у него был небольшой чемодан, который тогда называли спортивным, наверное, потому, что им чаще всего пользовались спортсмены, возившие в нем все, что нужно для тренировок и соревнований. Он устало плюхнулся на сиденье, и в этот момент открылся его чемодан. Оттуда посыпались коробочки с зубным порошком – чемодан был ими набит.
Реакция пассажиров на это происшествие была разная. Одни недоуменно пожимали плечами. Другие смотрели на владельца чемодана с восхищением – вот ловкач, надо же такое придумать! Третьи – я в том числе – начали смеяться: наверное, до конца дней ему придется чистить зубы этим порошком…
И тогда не удавалось надеть на все рты замок
Опыт Третьего отделения был советской властью усвоен и приумножен. Со стукачами был большой порядок. Стукачи насаждались густо. И трудились неустанно, не ленились – не давали им лениться, требовали, поощряли, вот они и старались. Даже пролетевшая ненароком муха попадала под подозрение и должна была фиксироваться их бдительным взором.
И все-таки стукачи, как бы активно их ни вербовали и ни внедряли, были не всюду, не во всяком стаде удавалось гебешным пастухам отыскать паршивую овцу.
Мой однокурсник и сосед по инвалидной комнате (были тогда такие, считавшиеся привилегированными, – вместо восьми жильцов – шесть) в университетском общежитии на Стромынке Ваня Карабутенко любил пошутить. Разворачивая газету с очередным письмом колхозников, в котором они благодарили вождя за заботу и давали торжественное обязательство еще больше посеять, вырастить, собрать, Ваня с издевательским простодушием и серьезностью произносил: «Интересно, что сегодня пишут колхозники товарищу Сталину?». А когда из номера в номер печатался неиссякающий поток приветствий вождю в связи с его юбилеем, он с тем же издевательски невинным видом спрашивал: «Интересно, один или два детских сада поздравляют сегодня товарища Сталина?».
Все смеялись и только. Паршивой овцы в нашей комнате не было…
Голубые мундиры и в царской России уважением в приличном обществе не пользовались, доносительство осуждалось. А в наше время – во всяком случае во время и после войны – установилось к сотрудникам этого ведомства и к их секретным помощникам – сексотам – отношение настороженно брезгливое: их, конечно, боялись, но презирали. Даже люди законопослушные, вполне, как говорится, советские дело их воспринимали как подлое, грязное, гнусное.
Это отношение выражено в стихотворении Наума Коржавина, написанном в ссылке, в 1950 году, но напечатанном лишь через тринадцать лет, во времена хрущевской «оттепели».
Оно о старом боевом генерале, который «гордился верной службой государю», которому какое-либо свободомыслие было чуждо – он думать не думал «о бесправье и о праве». Его, как мы бы нынче сказали, фронтовой друг, сделавший большую карьеру, предложил старому воину спокойное и сытное место – «службу в корпусе жандармов».
И ответил строгий старец,
Не выказывая радость:
– Мне доверье государя —
Высочайшая награда.
А служить – пусть служба длится
Старой должностью моею…
Я могу еще рубиться,
Ну, а это – не умею.
И пошел паркетом чистым
В азиатские Сахары…
И прослыл бы нигилистом,
Да уж слишком был он старый.
Это был нравственный приговор охранке – старой и новой…
Держите язык за зубами
Поэт Виктор Гончаров в конце 50-х часто приходил к нам в «Литературку» – по делам и просто так поболтать. Приносил свои стихи – печатные и непечатные, как-то дал прочитать маленькую повесть, в которой рассказывалось о забастовке ивановских ткачих.
Была в нем какая-то почти детская наивность. Когда мы его предупредили, что не следует расширять круг читателей этой вещи, – плохо может для него кончиться, искренне удивился.
И так же искренне втолковывал нам, объявившись сразу после выписки из карантинной инфекционной больницы на Соколиной горе:
– Ребята, держите язык за зубами – вокруг полным-полно стукачей. Был я в туристической поездке в Индии. На обратном пути заболел в нашей группе художник Кукарекин. В самолете он сидел рядом со мной, вижу, жар у него большой, я губами лоб его пощупал – горит. Через несколько дней узнаю – умер. Я в тот вечер был в ЦДЛ – рассказал эту историю. Вроде за столом все были свои. А сработали быстро, не успел вернуться домой – звонок, на пороге трое в белых халатах: вы такой-то, в Индию летали? Ничего не слушают, запихнули в карету – и на Соколиную гору, под замок. Кто-то стукнул, а кто, ума не приложу – свои же все сидели. Так что не трепитесь – кругом стукачи…
Ложь во спасение
Виталий Яковлевич Виленкин проработал во МХАТе в Литературной части и в Школе-студии больше полувека, с 1933 года. Он хорошо знал многих деятелей этого театра, которые еще при жизни стали легендой, гордостью нашей культуры: Немировича-Данченко, Москвина, Книппер-Чехову, Качалова. В моих глазах он был живым воплощением чеховской интеллигентности. Время от времени мы печатали его статьи, посвященные поэзии Анны Ахматовой. Он любил ее поэзию, прекрасно знал, был связан с Анной Андреевной дружескими отношениями.
Лет пять назад Виталий Яковлевич пришел в журнал в крайнем волнении. В руках его был только что вышедший сборник документов «Литературный фронт (История политической цензуры. 1932–1946 гг.)». Он раскрыл книгу и показал мне опубликованную там справку, посвященную «высказываниям работников театра, литературы, кино, науки и др. о докладе товарища Жданова о журналах „Звезда“ и „Ленинград“» и направленную 28 сентября 1946 года в ЦК ВКП(б). В этой справке говорилось:
«Доклад тов. Жданова все эти дни является предметом серьезных бесед творческих работников МХАТ. То и дело за кулисами, в кулуарах в перерывах между репетициями собираются группами актеры и режиссеры и стихийно возникают беседы по отдельным вопросам, поставленным тов. Ждановым в его докладе.
Делясь своими впечатлениями о докладе тов. Жданова, народный артист СССР, лауреат Сталинской премии Качалов сказал: „Я внимательно прочитал доклад. Оценил серьезность и глубину, с которой тов. Жданов подходит к явлениям художественной литературы: доклад дает толчок к мыслям о роли искусства в жизни страны, народа к большой перспективе; заставляет мыслить об искусстве крупно, а не только по отдельным частным поводам. Я воспринял этот доклад, как руководящий, указывающий верный путь в творческой работе“».
Виленкин был вне себя:
– Как могли такое напечатать! Наглая клевета. Василий Иванович никогда этого не говорил. У нас были дружеские отношения. Я знаю, как он относился к этому постановлению, он ведь очень любил поэзию Ахматовой, читал ее стихи на концертах. Какой негодяй мог такое выдумать: Жданов в своем гнусном докладе указал Качалову верный путь!
Успокаивая Виталия Яковлевича, я сказал:
– Нет никаких сомнений, что это ложь. Но похоже, что информатором (ведь многие по принуждению выступали в этой роли) был не негодяй, а человек, который хотел, чтобы буря проработок не задела МХАТ. Представляете, что было бы, если бы он написал, что Качалов… Кого он еще называет?..
– Ершова, Кедрова.
– …что Качалов, Ершов, Кедров были возмущены докладом Жданова, поносили его. Он лгал во спасение.
А про себя я подумал: бог мой, в каком же мире мы жили…
Все было не так просто
Чем были песни Василия Лебедева-Кумача в сталинские времена, сказано и написано много: приговор вынесен ему давно. Он был из первых учеников, с восторгом служил режиму. За верную службу он 1 января 1937 года – одним из первых в писательском цехе – был награжден орденом Ленина. Откликнулся на высокую награду благодарностью в стихах, содержавших, как полагается, и наказ самому себе. Стихи шокировали и тогда, наверное, поэтому я запомнил концовку:
Наказ холодный как морозец,
Привет как солнышко горяч.
Что ж, по рукам, орденоносец
Василий Лебедев-Кумач.
Потом его выбрали в Верховный Совет РСФСР. На сессиях он произносил подхалимские речи в стихах:
Нет еще силы, чтоб нас устрашила,
Сумеем разбить мы врагов любых, —
Не зря среди нас депутат Ворошилов
И смелые лица бойцов молодых!
И конечно:
Да здравствует этого блока создатель —
Великий политик и мудрый стратег,
Ленинских дум гениальный ваятель
Сталин – первый наш человек!
И снова:
Есть имя, которое нам всех дороже,
Его с уваженьем вставляя в речь,
Как можно теплей, любовней и строже
Давайте в сердцах его беречь!
А те, кто имя это назвали,
Пусть вложат в него всю душу свою.
Товарищи! Пусть у нас имя Сталин
Звучит как клятва в труде и в бою!
Казалось бы, все ясно. И все-таки одно воспоминание не дает мне покоя.
В университетском клубе шел вечер поэзии – было это после постановления ЦК о ленинградских журналах. Выступал и Лебедев-Кумач. Ему прислали записку – из тех, что называют провокационными, а если очень вежливо, то некорректными. Пастернак был тогда «под боем», а в записке спрашивали: «Как вы относитесь к Пастернаку и как Пастернак относится к вам?»
Лебедев-Кумач прочитал записку. Зал в ожидании его ответа сильно напрягся – интересно, как будет выкручиваться. После короткой паузы он просто и серьезно сказал: «Я считаю Пастернака великим поэтом, он меня, наверное, поэтом не считает».
Нужна была немалая смелость, чтобы так тогда сказать о Пастернаке. И редко кто мог, смиря гордыню, так сказать о себе…
Охота на ведьм
После войны в сталинские времена идеологически-карательные кампании следовали одна за другой. Шла непрекращающаяся «охота на ведьм» – вполне в средневековом духе, разве что не сжигали на кострах, но так же истово, как святая инквизиция, выискивали «ересь». Заподозренных в «ереси» яростно шельмовали на заседаниях и собраниях, выгоняли с волчьим билетом с работы, кое-кого травля до срока свела в могилу, кое-кому пришлось стирать грань между физическим и умственным трудом в не слишком комфортных условиях лагерей. В этом страшном помрачении жизни время от времени возникали, однако, и ситуации абсурдно комические…
В университете один из преподавателей классического отделения филологического факультета, домогавшийся должности заведующего кафедры (забыл его фамилию), как только начиналась какая-то кампания борьбы (с низкопоклонством, вейсманизмом-морганизмом, марризмом), сразу же выступал на собрании или ученом совете с гневной речью, в которой клеймил свою кафедру, сплошь состоящую из космополитов, вейсманистов-морганистов, марристов, доказывал, что на этой кафедре он единственный непримиримый борец с низкопоклонством, стойкий защитник Дарвина, Мичурина, Лысенко, верный последователь гениальных сталинских работ о языкознании. Даже тогда над ним смеялись, хотя, по правде говоря, выступавшие с прокурорскими речами на этих инквизиторских судилищах, над которыми не смеялись, немногим от него отличались…
Я уже был аспирантом, когда заведующим кафедрой советской литературы в университете стал новоиспеченный доктор наук из Куйбышева Алексей Иванович Метченко. Эта новая идеологическая метла сразу же принялась за дело. Первой жертвой стала Лидия Моисеевна Поляк – талантливый литературовед, любимый студентами преподаватель, автор (вместе с Евгением Борисовичем Тагером) учебника по советской литературе, по которому до войны училось несколько поколений школьников. Она была еврейкой, и Метченко не сомневался, что его действия горячо одобрят власти.
Было запланировано заседание кафедры с погромным докладом Метченко, всячески обрабатывались те, кто мог его не поддержать, – кому-то он сулил пряник, кому-то грозил кнутом. Все это было так гнусно, так омерзительно, что Поляк слегла с сердечным приступом. На Метченко это, однако, не произвело никакого впечатления, он заявлял, что Поляк симулирует, требовал, чтобы она явилась на заседание или представила больничный лист, которым ей предписывался постельный режим.
Мы навестили хворавшую Лидию Моисеевну. Она сказала, что не пойдет на метченковский спектакль, это выше ее сил, а из университета просто уволится. В это время появился ее муж – известный лингвист, академик Рубен Иванович Аванесов. Он ездил в поликлинику. С радостным лицом он сказал: «Не волнуйся, Лидочка, все хорошо, у тебя плохая кардиограмма». И хотя все это было очень серьезно, мы покатились от хохота – первой расхохоталась сама Лидия Моисеевна.