Текст книги "Записки пожилого человека"
Автор книги: Лазарь Лазарев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 42 страниц)
Нет, не прав Николай Шмелев: не фронтовики служили опорой тоталитарного режима и при Сталине и после него. Столпами «системы лжи, насилия и предательства» были занявшие командные высоты в партии и государстве выдвиженцы «тридцать седьмого года» – с их жизненным опытом приспособленчества, цинизмом и карьерными устремлениями.
Полузабытая дата
Молодым людям, наверное, эта дата ничего не говорит, они ее не знают. Откуда им знать? В учебниках – школьных и вузовских – ее нет. Если где-то она упоминается, то мимоходом. А дата эта для нашей истории очень важна, можно даже сказать, что эта была знаменательная дата, поворотный пункт.
4 апреля 1953 года – месяца не прошло после смерти Сталина (правда, связь между этими двумя событиями мы поняли позже) – было опубликовано короткое «Сообщение Министерства внутренних дел СССР», в нем говорилось о том, что с группы «кремлевских» врачей (в основном это были евреи) снимается обвинение в сионистском заговоре, в убийстве Жданова, в готовящихся убийствах других руководителей партии и армии. Отменен был указ о награждении Лидии Тимашук орденом Ленина, до этого она была воспета прессой как героиня: ее докладная записка четырехлетней давности, в которой она оспаривала поставленный одним из арестованных профессоров диагноз, считалась одним из самых главных «вещдоков» обвинения, остальные выбивались у арестованных.
Началось это дело сообщением ТАСС от 13 января, в котором говорилось о том, что «арестована группа врачей-вредителей». Сообщение это послужило началом разнузданной антисемитской кампании, готовившей то ли погромы, то ли депортацию евреев (опыт такого рода мероприятий был накоплен большой). Она вызвала очень широкий отклик у людей темных, обозленных, охотно верящих, что врачи их лечат плохо и норовят досрочно отправить на тот свет.
То, что органы, пекущиеся о нашей безопасности, оберегающие нас от «убийц в белых халатах», «шпионской банды врачей-убийц», «извергов рода человеческого» (эта полная экспрессии лексика была характерна для давно утвердившегося стиля политической публицистики), органы, никогда не ошибавшиеся, должны были признать, что раскрученное ими дело было липой, что люди, объявленные вредителями, шпионами, убийцами, ни в чем не виноваты. Такого в советской стране никогда прежде не было, тех, кто попадал к ним в лапы (в их застенки), не отпускали с миром и извинениями (кстати, преследования после рассыпавшихся в суде дел Никитина и Пасько свидетельствуют, что и нынче есть в этой конторе охотники давнюю традицию возродить).
Короче говоря, сообщение 4 апреля было землетрясением, разорвавшейся бомбой, вызывало шок. Прошло полвека, а я помню это так, словно вчера было.
Рано утром мне позвонил мой друг, однокашник по университету и аспирантуре Анатолий Бочаров: «Ты уже читал газету?». Что-то в его голосе было такое, что я сразу решил, что случилось нечто чрезвычайное. Но настроение у меня было мрачное, ничего хорошего я не ждал, в середине марта в Москве прошла еще одна волна арестов так называемых «еврейских националистов» – видно, выполнялся намеченный еще до смерти Сталина план. И я спросил: «Что, опять кого-то посадили?» «Да нет, – только тут я разобрал в голосе Толи радостную интонацию, – выпустили „убийц в белых халатах“ и у Тимашук отобрали орден. Спускайся за газетой».
В это трудно было поверить. Возникала даже мысль, а не очередной ли это изуверский трюк наших стражей безопасности, не отменят ли сообщение завтра, послезавтра. Мои старшие коллеги в «Литературной газете» Нина Игнатьева и Ирина Боброва (я начал работать там позднее) рассказывали, что в тот день, уходя поздно вечером из редакции домой, уносили кто контрольную, кто прессовую полосу с сообщением МВД, боялись, что в последний момент по команде сверху оно слетит. Жена моя в этот день лежала в роддоме – родила вторую девочку (чего она только ни наслушалась от антисемитски настроенных однопалатниц о врачах, о евреях, – не стану этого воспроизводить), сообщение МВД ей тихо (хочу это подчеркнуть как знак того, что сразу поверить в него было трудно) ей пересказала работавшая там врачом ее двоюродная сестра. Теща сказала мне в те дни, что рождение ребенка к счастью. Не уверен, что это универсальный закон, но тогда она оказалась права.
Когда-то в Малеевке на лыжне астрофизик Иосиф Шкловский рассказал мне свою историю, связанную с этим сообщением. В тот день он ожидал трамвай на Пушкинской площади, трамвая не было долго и он, чтобы скоротать время, стал смотреть «Правду» в газетной витрине и там наткнулся на это короткое сообщение. А перед этим он и группа таких же, как он выразился, «инвалидов пятой группы» были уволены из Астрономического института Штернберга. Так что сообщение в известной степени касалось и его. «Я чуть не упал от радости», – сказал Иосиф. Он влез в битком набитый трамвай и, стиснутый людьми, пока ехал домой в Останкино, в радостном опьянении от только что прочитанного продумал и рассчитал одну из лучших своих работ.
Потом шок от сообщения 4 апреля притупился, сгладился. Потом был арест, суд и расстрел Берии и его приспешников. Потом был доклад Хрущева на XX съезде партии, в котором разоблачались злодеяния Сталина. Многое очень важное было потом.
И все-таки сообщение 4 апреля было первым покатившимся с горы камнем из казавшейся нерушимой твердыни тоталитарного строя.
Открылась бездна
Первые слухи о докладе Хрущева на XX съезде КПСС дошли до нас в «Литературную газету» уже на следующий день – кто же, как не газетчики, первым узнает о такого рода новостях? Странное это чувство, когда ты раньше других – практически почти всех – людей узнаешь о каких-то важных, иногда судьбоносных событиях, – словно ты в чем-то виноват перед теми, кто еще не знает, что день грядущий им готовит. Едешь поздно вечером домой, везешь с собой только что напечатанный завтрашний номер, в котором публикуется, скажем, сообщение о пленуме ЦК, осудившем «антипартийную группу» Маленкова, Молотова, Кагановича и «примкнувшего к ним» Шепилова, и, глядя на пассажиров троллейбуса, думаешь: а ведь они еще ничего не знают об этом событии, от которого зависит будущее страны и их жизнь. Только завтра прочитают об этом или услышат по радио. В ту пору такого рода официальные материалы радио передавало лишь после того, как они напечатаны в газетах.
Те, кто из первых рук узнал что-то о докладе Хрущева, рассказывали в редакции, что делегаты съезда воспроизводят лишь отдельные эпизоды, толком пересказать доклад не могут – то ли боятся, предупреждены, что услышанное надо держать в тайне, то ли не пришли в себя от услышанного, находятся в каком-то шоковом состоянии. Постепенно из разных рассказов мы узнали многое из того, что говорил Хрущев в докладе. Когда в марте в редакции читали этот доклад, мы уже были, в общем, как будто бы готовы к тому, что нам предстояло услышать.
И все-таки для меня и, думаю, для большинства моих товарищей доклад Хрущева был потрясением. И дело не столько в самих по себе ужасающих фактах расправ и жертв, которые были обнародованы, – и до съезда многим из нас приходилось слышать о том, что творилось в застенках НКВД и лагерях ГУЛАГа, – а прежде всего в том, что об этом сказано в докладе на съезде, а не полушепотом на кухне в компании верных друзей, что читается этот доклад на собраниях, которые проходят по всей стране, а не доводятся лишь до узкого круга избранных, тщательно проверенных, у которых к тому же берут расписку о неразглашении.
Я возвращался после собрания домой, стараясь привести в порядок смятенные мысли и чувства, оценить значение этого поразительного документа. В пустынном, скупо освещенном переулке навстречу мне нетвердой походкой шел немолодой человек рабочего вида, разговаривавший сам с собой. Когда он приблизился, я разобрал фразу, которую он все время повторял, воспроизвожу ее, используя заимствованный в «Одном дне Ивана Денисовича» эвфемизм. «Фуй ты, а не отец родной», – говорил прохожий с непередаваемой словами интонацией, в которой сливались горечь, гнев и презрение. Нетрудно было догадаться, что он так же, как я, выслушал сегодня у себя на работе доклад Хрущева, так же, как я, был ошеломлен услышанным, крепко выпил, чтобы прийти в себя от пережитого потрясения. И теперь пытается сформулировать свое новое отношение к Сталину. Он был так поглощен этим, вел такой напряженный разговор с самим собой, что прошел мимо, не заметив меня, не снизив голоса.
Я рассмеялся – эта мимолетная встреча помогла мне разрядиться. Но рассмешившая меня нецензурная формула прохожего была не только забавной. Она свидетельствовала о начинавшихся серьезнейших переменах в общественном сознании. Нечто похожее на то, что я услышал, говорили тогда многие. Через несколько лет Александр Галич написал песню, в которой лагерный «кум», сообщая, что на «съезде славной нашей партии» «особо встал вопрос про Отца и Гения», так излагает его суть: «Оказался наш Отец не отцом, а сукою».
По мифу, созданному в годы сталинской диктатуры, был нанесен удар огромной разрушительной силы, тоталитарная власть лишилась нравственно-идеологической опоры. Эпоха истовой веры кончилась.
На задворки истории
В январе 1962 года я приехал в Малеевский дом творчества. В то время завершалась развернутая по решению XXII съезда КПСС кампания по очистке страны от памятников и бюстов Сталина. Виктор Некрасов, попавший в Малеевку за несколько дней до меня, сказал: «Я покажу тебе потрясающую вещь!».
Он повел меня через овраг к местной школе. Там, на поляне, полузасыпанные снегом, сиротливо стояли, видимо, свезенные со всей округи бюсты Сталина разной величины – несколько десятков. «Жаль, нет фотоаппарата, и ты не привез, – сказал Некрасов. – Надо бы сфотографировать. И надписать: „Урок истории“».
Списаны за ненадобностью
Как-то на «Мосфильме» в предбаннике зала для звукозаписи я увидел груду выброшенных грампластинок. Посмотрел одну, другую, третью – это были записи докладов и выступлений Сталина. Видно, выбросили за ненадобностью альбомы, прежде хранившиеся в качестве ценного НЗ.
Одну пластинку из любопытства решили послушать. Попалось окончание доклада о конституции: Сталин произносил одну, последнюю фразу, а дальше – оба оборота пластинки, – как писали в газетных отчетах, бурные, несмолкающие, переходящие в овацию аплодисменты, провоцируемые время от времени лозунгами и призывами, которые выкрикивали клакеры.
К этому времени мы уже отвыкли от такого ритуала – сначала смеялись, острили, но конец слушали в мрачном молчании…
О чем скорбят, по кому горюют
Пятидесятилетие смерти Сталина отметили с большим размахом. Почти неделю крутили фильмы о «главном» и исполняли песни, которые должны были вызвать ностальгию по великой эпохе, когда был порядок и снижали цены, не давали ходу евреям и на рынках не мозолили глаза лица кавказской национальности. Даже устроили выставку диковинных подарков, которые в свое время истово верующие преподнесли своему божеству (правда, это священнодействие говорило не столько о любви, сколько о дикости дарителей, больше всего напоминая жертвоприношение). Потрудились и некоторые газеты, соревнуясь, кто задушевнее, кто громче споет свою песню о вожде и учителе. Особенно отличились политики той породы, которую в Германии называют «вечно вчерашними», и генералы, полководческий талант которых проявился в воинственных речах. И если бы великий вождь встал из гроба, они немедленно усадили бы его на трон генсека, заодно восстановив в самодержавных правах «ум, честь и совесть нашей эпохи». Не зря на их митингах портреты Сталина в мундире генералиссимуса выносят как иконы. Вот что им снится, вот о чем они мечтают. Разве могли они не воспользоваться такой датой!
А вот по части задушевности всех заткнул за пояс режиссер Василий Пичул, снявший трехсерийный телевизионный фильм «Сталин. Некоторые подробности частной жизни», который в самое удобное время был преподнесен зрителям первого канала. И подробности, которые он раскопал, чтобы поделиться ими со зрителями, столь трогательны, душещипательны, что даже у людей с черствым сердцем должны были наворачиваться на глаза слезы. Можно ли не посочувствовать человеку, у которого так несчастливо сложилась жизнь? Родился в бедной, неблагополучной семье, отец плохо обращался с матерью, а потом, кажется, вообще исчез, бросил ее с сыном на произвол судьбы. В юности бедняга писал стихи, что-то даже напечатал, но их не оценили. Первая жена-красавица умерла молодой, оставив ему сына, которого ему пришлось растить одному. Вторая жена – тоже красавица – покончила собой, оставив ему двух детей. И он, бедолага, с ними маялся, натерпелся от них. Старший женился без его разрешения на женщине, которую он видеть не хотел, а в войну к тому же попал в плен. Младший пил и безобразничал. Дочь тоже крутила романы с молодыми людьми, которых, он считал, и на порог нельзя пускать. Ну как, выслушав собранные в фильме душещипательные рассказы тех, кому приходилось с ним общаться, не пожалеть этого одинокого, несчастного человека. Можно ли осуждать его за то, что от такой жизни стал он тираном и извергом?
Но что бы нынче ни говорили, ни писали, ни показывали поклонники генералиссимуса, для очень многих современников тех событий 5 марта – не день траура, ностальгии по прошлому, а день освобождения от тирана.
Обычно в марте мы бывали в Малеевке – лыжный сезон, съезжалась компания любителей лыжных прогулок. В день Освобождения обязательно выпивали. Однажды астроном Шкловский сказал, что не худо было бы выпить в память об английских медиках Чейне и Стоксе, поскольку их имена неразрывно связаны со столь важным для всех нас событием. У одного его старого знакомого – математика и специалиста по кибернетике Юрия Гастева это стало традицией, которую нам следовало бы подхватить.
И рассказал такую историю. Юрий Гастев сын Алексея Гастева – известного в первые послереволюционные годы поэта, который затем заложил в нашей стране основы научной организации труда. Юрий рос с клеймом сына «врагов, народа»: отца уничтожили, мать отправили в лагерь. Затем он и сам попал на несколько лет в лагерь – не всегда следил в незнакомой компании за своей речью. Но ненадолго, в марте 1953 года был уже на воле, лечился в Эстонии в санатории. Вечером услышал по радио, что товарищ Сталин заболел. Зачитали медицинский бюллетень, в котором поминалось дыхание по Чейну—Стоксу. Он спросил у соседа по палате – мрачного и неразговорчивого эстонца, что это значит. Тот сказал, что это Чейн и Стокс – серьезные медики, а означает оно агонию, вождь отправляется к праотцам. Гастев воспринял эту информацию как обнадеживающую и предложил должным образом отметить важное событие. С великим трудом достали в поздний час бутылку водки и, нарушая санаторный режим, на радостях ее выпили. С тех пор Гастев не забывал радостных вестников Чейна и Стокса. Когда защищал кандидатскую диссертацию по философии, в заключительном слове выразил глубокую им признательность, сказав, что без их косвенной помощи ему вряд ли бы удалось написать защищаемую работу. Членам ученого совета эти иностранные имена ничего не говорили, и они восприняли как должное ритуальную благодарность.
Через несколько лет под эгидой Совета по кибернетике Академии наук Гастев выпустил специальную монографию «Голоморфизмы и модели», в предисловии в числе зарубежных коллег, оказавших ему реальную помощь, он снова назвал Чейна и Стокса. И эта выходка сошла ему с рук, хотя книга вызвала скандал: он поблагодарил в предисловии и математика Есенина-Вольпина – диссидента, выдворенного из страны.
Дядя Джо
Моя приятельница по студенческим и аспирантским годам Седа Масчан, работавшая затем ученым секретарем Научного совета по кибернетике Академии наук, рассказывала. Этот совет принимал коллегу из США, Седа показывала гостье Москву. Побывали в недавно открытом для посетителей Кремле, на Красной площади. Американку, у которой были весьма скудные и туманные представления о советской истории, заинтересовал мавзолей. Пошли в мавзолей. Когда вышли, она говорит:
– Я узнала, это дядя Джо [распространенная у американцев кличка Сталина. – Л. Л.] там лежит. А что за парень рядом с ним?
Хочется, чтобы новый царь был хорошим
XX съезд партии, доклад Хрущева о так называемом, вернее, так названном «культе личности», возвращение из лагерей и ссылок осужденных по 58-й статье «врагов народа», а потом и начавшаяся (пусть и шедшая со скрипом) их реабилитация – все то, чему Эренбург дал название «оттепель», родило большие надежды, первые глотки воздуха свободы и правды кружили головы.
В разговоре с отцом мой друг, известный летчик-испытатель Марк Галлай хвалил Хрущева – с ним тогда были связаны наши надежды. Остужая, опуская его на землю, отец сказал – не споря с ним, а призывая его к трезвости: «Марик, это пока первый новый царь в твоей взрослой жизни».
Социализм с человеческим лицом
В самом начале хрущевской «оттепели» я прочитал переведенную с итальянского биографию Антонио Грамши. Грамши мы тогда очень интересовались, надеясь, что его труды помогут очистить марксизм от сталинщины, и начавшиеся в стране перемены приведут нас, как это потом, во время «пражской весны», было названо, к «социализму с человеческим лицом». Одна цитата из Грамши в этой книге показалась мне столь проницательной, столь злободневной, что я выписал ее и сохранил.
«Революции, – писал Грамши, – нужны люди с ясным умом, люди дела, которые позаботились бы, чтобы в булочных всегда был хлеб, чтобы движение поездов происходило точно по расписанию; люди, которые снабдили бы предприятия сырьем, сумели наладить в стране обмен промышленной и сельскохозяйственной продукцией, обеспечили свободу и личную безопасность граждан, защитили их от нападений бандитов, обеспечили правильное развитие всей общественной жизни страны, а не обрекали народ на отчаяние, на безумную междоусобную резню. Смех (и слезы) вызывают попытки разрешить какую-либо из этих проблем хотя бы в масштабах одной деревни, насчитывающей сотню жителей, посредством показного воодушевления и безудержной фразеологии. Тот, чья деятельность сводится лишь к напыщенной фразеологии, к неудержимому словоизлиянию, к романтическому воодушевлению, тот – демагог, а не революционер».
Грамши намечал для итальянских коммунистов программу действий на тот случай, если они придут к власти. История такой случай им не предоставила. У нас же власть семь с лишним десятилетий находилась в руках коммунистических правителей, но ни одна из проблем, о которых пишет Грамши, не была решена. Увы, правили нами не люди дела, а специалисты по показному воодушевлению.
Трудности, преподносившиеся как временные, стали постоянными. Сколько себя помню, стоял в бесконечных, многочасовых очередях – со школьных лет до спасительных гайдаровских реформ. Перед этими реформами, которые многие нынче клянут, в продовольственных магазинах уже ничего не было, кроме продавщиц и минеральной воды, да и то не летом, – летом и минеральная вода исчезала. Стоять приходилось за всем: за хлебом, за керосином, за железнодорожными билетами, за книгами (даже в привилегированной писательской книжной лавке), за молоком и кефиром, за гвоздями, за сахаром, за тетрадями, за ватой. Всего не перечислишь. О мясе, колбасе, рыбе я и не говорю. Тогда в разговорах в ходу было издевательское «Чего только у нас нет!» и «Шаром покати – любимый спорт советской торговли». Вот они, те смех и слезы, о которых писал Грамши.
А когда «выбрасывали» (словечко той поры) сигареты и водку, для наведения порядка призывались наряды милиции. Анекдот того времени – водитель автобуса объявляет: «Остановка „Винный магазин“, следующая остановка „Конец очереди за водкой“». Плетеную сумку, которую на всякий случай всегда носили с собой, народ-языкотворец удивительно точно назвал «авоськой». Советский человек отправлялся в магазин как на охоту, повезет – не повезет, «авоська» нужна была, а вдруг все-таки подстрелит что-нибудь.
Ближайшим ко мне магазином был огромный четырехэтажный «Военторг». Как-то я пошел туда – понадобился канцелярский клей. Жена вслед: «Купи, если будет, мыло». Поднялся на четвертый этаж, где был отдел канцелярских товаров, – клея нет. Спустился на третий, где парфюмерия, – пусто, мыла не было. Но на втором вдруг увидел: на тележке что-то везут, а за тележкой уже движется небольшая очередь – человек десять. Спрашиваю: «Что будут давать?» Отвечают: «Простыни». Стал в очередь, купил простыни. Дома жене говорю: «Клея нет, мыла тоже не было, но вот купил простыни». Жена одобрила, простыни были дефицитом (еще одно расхожее слово тех лет). Все тогда было дефицитом.
И чем дольше я жил, тем яснее мне становилось, что при этом строе программа Грамши неосуществима. Социализма с человеческим лицом не будет.
Следуя мудрым указаниям
Указания партии, какими бы бредовыми они ни были, должны были выполняться неукоснительно. Так оно и было, хотя справедливости ради надо сказать, что немало людей делали это по гнетущей обязанности – лишь бы не вязались, лишь бы не попасть в «штрафники». Но были и энтузиасты, подхватывавшие очередное мудрое указание, старавшиеся его углубить, расширить, творчески развить. Иногда по глупости, чаще стараясь выслужиться, отличиться.
Когда после смерти Сталина и XX съезда власти пустили в ход эвфемистическую формулу «последствия культа личности», на ученом совете известный пушкинист Дмитрий Дмитриевич Благой выступил с идеей создать новаторский курс истории литературы, который будет строиться не по писателям, ибо это отрыжка «культа личности», а по выдающимся произведениям.
От угодливой прыти маститого ученого всем было неловко, но спорить с ним не стали – хорошо знали, что бывает с теми, кто становится поперек раздуваемой кампании.
Взорвался Николай Каллиникович Гудзий: «Культ царей и диктаторов омерзителен. А культ Пушкина и Толстого прекрасен, потому что Пушкин – божество в литературе, потому что Толстой – властитель дум и мудрый учитель, и поклонение им не унижает, а возвышает», – не говорил, а кричал он.
Прошло два с лишним десятилетия. В Институте мировой литературы собрание, посвященное выдвижению на Ленинскую премию трилогии Брежнева. Выступает ставший уже членкором Благой, он заходится от восторга: это классика исторической прозы, которая должна стоять рядом с «Капитанской дочкой» и «Тарасом Бульбой».
И почерк, и произношение
Бывают же такие совпадения… С уже упоминавшейся в этих записках моей приятельницей Седой Масчан мы не только родились в один день, но и в один и тот же день защищали кандидатские диссертации. И один из оппонентов у нас был общий – Владимир Родионович Щербина, долгие годы занимавший пост заместителя директора Института мировой литературы, на склоне дней неожиданно для всех по счастливо для него сложившемуся предвыборному пасьянсу даже ставший членом-корреспондентом Академии наук.
Когда мы договаривались с нашим оппонентом, куда доставить ему диссертации, он сказал, чтобы мы представили ему по два экземпляра авторефератов. Это показалось мне странным. Но обученный в армии тому, что начальству не задают вопросов, спрашивает только оно, я не стал выяснять, зачем ему два экземпляра. Все стало ясно, когда он вручил нам черновики отзывов, которые мы должны были перепечатать и в чистом виде он их подпишет. Черновики вид имели довольно странный: из авторефератов наш оппонент вырезал разные куски, наклеивал их на чистый лист, а между ними вписывал одну-две фразы, а иногда всего несколько слов. Эта рационализация забавляла, если бы не почерк, которым были написаны немногословные комментарии к цитатам из наших авторефератов. Почерк был совершенно не читаемый. Мы убили два вечера, расшифровывая в четыре глаза ребусы, к этой работе мы вынуждены были даже привлечь родственников. Потом мне приходилось иметь дело с ИМЛИ, и я узнал, что там в машбюро была только одна машинистка, способная разобрать то, что писал Щербина.
Должен заметить, что Владимир Родионович и говорил, как писал. Речи его для слушателей были темны. Сказать, что во рту у него была каша, еще ничего не сказать. Он словно бы камни ворочал во рту.
Когда Лия Михайловна Розенблюм защищала докторскую диссертацию, Щербина председательствовал на ученом совете. Он задал ей два вопроса. Что его интересовало, я не смог разобрать. Лия Михайловна, однако, отвечала ему очень толково, демонстрируя ум и эрудицию. Когда перед голосованием объявили перерыв, я сказал Лии Михайловне, что защищалась она с блеском, в чем я был заранее уверен. Но для меня остается загадкой, как ей удалось понять, что у нее спрашивал председатель ученого совета.
Впрочем, однажды я слышал четкое и ясное выступление Щербины, он просто чеканил фразы и слова. Возмущение и гнев пробудили в нем златоуста. А были они вызваны тем, что Кочетов обвинил его в ревизионизме. Конечно, это была напраслина, я бы даже сказал клевета. В заметке, посвященной Щербине в Краткой литературной энциклопедии, совершенно справедливо говорится: «В своих критич. статьях и литературоведч. трудах Щ. выступает в защиту социалистического реализма, борется с бурж. иск-вом». Но Владимир Родионович, насколько я помню, крови не жаждал, к расправам не призывал. Для Кочетова же, который мечтал о возвращении сталинских времен и нравов, этого было вполне достаточно, чтобы обвинить Щербину в ревизионизме.
Ни шага в сторону
Было это то ли в пятьдесят седьмом, то ли в пятьдесят восьмом году. На очередном писательском собрании горячо одобряется очередное мудрое решение партии и правительства. На сей раз восхваляются недавно созданные совнархозы. Те из писателей, для которых такого рода собрания главное поприще для их целенаправленной литературной деятельности, жуют заплесневелые штампы верноподданнического угодничества, талдычат, как хороши, как свежи совнархозы. Скука смертная.
Зал немного оживляется, когда начинает выступать Мариэтта Сергеевна Шагинян. Она говорит, что когда прочитала постановление о совнархозах, пришла в ужас, ей показалось, что это нововведение чревато развалом всего хозяйства страны, обернется хаосом. Но теперь, через полгода, она счастлива, что ошибалась: совнархозы приносят замечательные плоды, она восхищена прозорливостью наших руководителей.
Наверное, Шагинян посчитала, что одобрение прежде сомневавшегося, так сказать, обращение в веру бывшего безбожника, должно особенно высоко цениться, сильно радовать начальство. Не тут-то было. Ей не пришло в голову, что при тоталитарном режиме отступления от принципа единомыслия, какими бы благими побуждениями они ни были продиктованы, не терпимы и преследуются идеологическими и карательными службами как опаснейшая крамола.
И по наводке начальства все выступавшие после Шагинян на нее набросились. То, что она теперь в восторге от совнархозов, никакой роли не играет, как она раньше посмела в них усомниться – это не может так просто сойти ей с рук, она должна за это ответить. Ее просто рвали на части.
В общем, лизать надо по-простому, без затей и фокусов – так, как это делает, обращаясь к королю, один из персонажей Евгения Шварца: «Позвольте мне сказать вам прямо, грубо, по-стариковски: вы великий человек, государь!.. Мне себя не перебороть. Я еще раз повторю – простите мне мою разнузданность – вы великан! Светило!»
Без пафоса
Автор статьи в «Известиях», посвященной тридцатилетию высадки американцев на луну, противопоставил ставшую исторической торжественную фразу Армстронга (как он, автор, считает, фразу заранее заготовленную, заученную) не менее знаменитому, воспетому в песнях, прославленному в очерках и стихах гагаринскому «вырвавшемуся из сердца» (именно так он написал) – надо понимать, радостно-ликующему «Поехали!».
Уверен, что интонация у Гагарина была совсем другая. И установить это не составляет большого труда. Тому есть убедительное свидетельство.
По приглашению Королева «инструктором-методистом по пилотированию космического корабля» (так тяжеловесно называлась его должность) первой шестерки наших космонавтов был Марк Галлай. Вот что он рассказывал в своей умной и превосходно написанной книге «Испытано в небе»:
«В составе большого экипажа существенно не только что сказать своим подчиненным, но и как сказать. Кое в чем я сознательно нарушал узаконенные формулировки внутрисамолетных переговоров. Так, вместо высокопарного „Экипаж, взлетаю!“, я, как, впрочем, и большинство моих коллег, перед началом разбега почти всегда говорил: „Поехали!“. Это стало в авиации общепринятым. Хотя некоторые наиболее последовательные сторонники уставной терминологии, бывало, упрекали меня за подобную, как им казалось, профанацию высокой терминологии нашего благородного ремесла… Дело в том, что, кроме, так сказать, текста, с которым командир обращается к экипажу, огромное значение имеет интонация… По моим наблюдениям, „поехали“ отлично снимало то едва уловимое напряжение, которое почти всегда возникает в машине, особенно опытной, перед стартом. Ну а со временем эта форма информации экипажа о начале взлета, конечно, просто вошла у меня в привычку…»
И сразу же за этим в книге Галлая следует место, посвященное полету Гагарина:
«Через много лет после испытаний опытной серии „ТУ – сто четвертых“ это же выражение неожиданно прозвучало в совсем иной обстановке. Только что оторвалась от опор и пошла вверх ракета-носитель с первым пилотируемым космическим кораблем „Восток“. В подземной „пультовой“ космодрома стоят несколько человек с Главным конструктором С. П. Королевым во главе. Все, естественно, напряжены до предела. И в этот момент – как разрядка – из динамика радиосвязи с кораблем раздается голос Гагарина: – Поехали!
Все-таки он был прежде всего авиатором, наш первый космонавт. И привычное в авиации „поехали“ привнес, наверное, навсегда и в космическую терминологию».
К этому стоит добавить, что «поехали» Гагарин, конечно, не раз слышал от своего инструктора по пилотированию – по свойственной ему скромности Галлай не хотел и не мог об этом писать.
И самое главное, как свидетельствует Галлай, «поехали» было произнесено первым космонавтом без какой-либо аффектации, «не от всего сердца», не для будущих легенд и песнопений, а по делу, вполне буднично, с интонацией: все в порядке, все идет должным образом.
Авторы
Общению с авторами редакторов нигде не учат, этой наукой овладевают «кустарно», на практике. Я уже почти полвека этим занимаюсь – как говорится, повышаю уровень.
Но первые уроки получил, когда начал работать в «Литература ной газете». Веду (так это называлось в газете) статью Маршака. Когда она была набрана, посылаю ему гранки. Потом иногда отвозил ему их сам, случалось, он даже читал при мне статью вслух, по поводу каких-то мелочей советовался, проверял себя.