Текст книги "Записки пожилого человека"
Автор книги: Лазарь Лазарев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 42 страниц)
Так было заведено, что если говорил: «сделаю к двадцатому», – никогда не подводил, кровь из носу делал обещанное именно к этому дню, а не, скажем, к двадцать пятому. В таких случаях ни другие срочные дела, ни даже болезнь им во внимание не принимались, уважительной причиной не считались. Для этого правила он не признавал никаких исключений. Даже палата в больнице, куда он все чаще попадал в последнее время, тотчас же превращалась в рабочий кабинет: толстые папки с рукописями, своими и чужими, книги, письма, диктофон.
И в людях ценил обязательность и чувство ответственности, не выносил бездельников, лодырей, трепачей. На моих глазах он изменил отношение к одному человеку, увидев, как тот работает, вернее, увиливает от работы, – это был «сачок», отлынивавший от дела, не выполнявший обещанного, и хотя все это проделывалось довольно ловко, под разными благовидными предлогами, каждый раз помехой были вроде бы объективные обстоятельства, Симонов раскусил его…
Проработав четыре с лишним десятилетия в редакциях, я, кажется, изведал все виды неприятностей, которые подстерегают редактора, когда он сталкивается с автором амбициозным, уверенным в своей непогрешимости, или небрежным, все забывающим, теряющим и путающим, с автором-разгильдяем, водящим за нос, морочащим голову, или с автором не от мира сего, взваливающим всю работу на редактора. Иметь дело с Симоновым как с автором было легко и приятно – не нужно было напоминать, теребить, все будет точно, как договаривались, – и срок, и размер. Никогда не капризничал, не считал, что каждое написанное им слово принадлежит вечности. Вот такой эпизод. «Вопросы литературы» рассылали анкету, посвященную литературной пародии, – отвечали «пострадавшие», объекты пародии. Обратились и к Симонову, он прислал ответы на вопросы редакции, в конце сделав приписку, обращенную ко мне: «Дорогой Лазарь Ильич, боюсь, что я не вызвал своими ответами ожидаемого Вами, судя по Вашему письму, хохота и смеха, а поэтому Вы располагаете полной возможностью бросить эти ответы в корзинку, тем более, что они не превышают трех машинописных страниц и не отняли у меня особенно много времени».
А главное, работать с Симоновым было необыкновенно интересно. Даже когда это был такой не чересчур увлекательный жанр, как отчетный доклад…
В 1954 году Ю. Карасеву, В. Турбину и мне в Союзе писателей предложили готовить материалы для доклада о прозе, который должен был делать на Втором съезде писателей Симонов. Несколько месяцев мы занимались этим. Сначала Константин Михайлович давал нам разные задания, всегда конкретные, четкие, ясные, он всегда хорошо знал, что ему нужно, все у него было продумано, мы готовили всевозможные обзоры – тематические, жанровые, проблемные. Потом, когда он написал первый вариант, мы несколько дней подряд, приезжая к нему на дачу в Переделкино, редактировали, выверяли, обсуждали вместе с ним написанное, страницу за страницей. В этом участвовала обычно и Галина Колесникова, работавшая тогда консультантом в правлении Союза писателей, однажды приезжали Александр Марьямов и Александр Кривицкий. Константин Михайлович первым высказывал свои сомнения, вызывал нас на споры – мы спорили с ним и между собой, проверял какое-то вдруг возникшее у него соображение, сразу же подхватывал кем-то высказанную свежую мысль, поворачивая ее по-своему. Очень быстро от обсуждаемого варианта живого места не оставалось, такая же участь ждала и следующий. Все это делалось увлеченно и в очень напряженном темпе – работали мы с утра до позднего вечера. Уезжали совершенно вымотанные, одуревшие, а Константин Михайлович часто, прощаясь с нами, говорил: «Подышу немножко воздухом и еще часок-другой потружусь».
Он был человеком поразительной работоспособности. Через много лет, когда в «Дружбе народов» с большим трудом пробивались его фронтовые дневники «Разные дни войны» – Главлит, тоже читавший дневники через лупу, уже готов был их подписать, но возникло множество претензий у пуровской [ПУР – Политическое управление Советской Армии. – Л. Л.] цензуры, еще более свирепой и тупой (если здесь возможны градации). Насколько я помню, их было великое множество – страниц двадцать с лишним машинописи. Константин Михайлович (он неважно себя чувствовал) попросил меня помочь ему разобраться в груде этих замечаний, составить ответное письмо. А система – надо это объяснить – была такой: автор не имел права напрямую общаться с цензурой, ее для него как бы не существовало, редакция не имела права ссылаться на цензуру и должна была передавать ее замечания как свои, и автор отвечал не Главлиту, не военной цензуре, а редакции. Вот такие иезуитские кошки-мышки. Работу эту надо было проделать в пожарном порядке, иначе дневники могли вылететь из номера, а что будет в следующем месяце, кто может угадать. Это был еще один способ давления на автора – будешь качать права, артачиться, вылетишь из номера. Мы засели с Константином Михайловичем за эту муторную, тошнотворную работу с самого утра – какие-то замечания, от которых нельзя было отвертеться, реализовали, какие-то мотивированно отвергали, иногда имитировали видимость деятельности, правили, ничего не меняя по сути. Сидели, не разгибаясь, до глубокой ночи, замечаний было много десятков, а тут, как на грех, случилась авария, во всем доме погас свет, продолжали работать при свечах. Нину Павловну – она печатала вставки, длиннющее письмо в редакцию (на самом деле в цензуру) – просто загнали. Когда поставили точку, меня шатало. Я поражался, как выдержал Симонов, у которого разыгралось воспаление легких, эту многочасовую изнурительную работу…
Когда работа над съездовским докладом была завершена, Константин Михайлович неожиданно спросил, как у меня с работой (после защиты диссертации мне никак не удавалось куда-нибудь устроиться, поэтому и взялся готовить материалы к докладу – заработок), и предложил мне свое былое место – завлита театра Ленинского комсомола. Я отказался – мои планы были связаны не с театром, а с литературой, но был тронут его вниманием – оно выходило за рамки наших не очень продолжительных «служебных» отношений.
Все-таки в те месяцы работы над докладом мы и познакомились по-настоящему. Но не больше… Хорошо помню, что во время «неофициальной» части ежедневного пребывания на даче – обедов и ужинов – меня никак не оставляло чувство связанности. (Кстати, во время этих обедов и ужинов я заметил, что наш хозяин любит экзотическую еду – на столе стоял десяток бутылок с какими-то японскими соусами, которые я при моем консервативном пролетарском вкусе так и не решился попробовать. Потом была смешная история по этой же гастрономической части. Когда открылся «Пекин» с китайской кухней, Симонов пригласил нас туда – были заказаны какие-то экзотические блюда, которые ел он один, ни Лариса, ни моя жена, ни я к ним не притронулись, Симонов смеялся: «Пошли в „Арагви“, там повар настоящий поэт шашлыков. А то вы здесь умрете от голода». И мы двинулись в «Арагви».) Тогда в Переделкино Симонов был и гостеприимен и обаятелен, но за столом почему-то общие темы, помимо тех, которые мы только что обсуждали в его кабинете, отыскивались с трудом – так мне во всяком случае казалось. Они возникли у нас позже…
Присущий ему демократизм обнаруживал себя и в том, как он держался с рядовыми редакторами, и в том, с каким вниманием и уважением он относился к труду технических сотрудников и редакций, и съемочных групп. Несколько раз мне пришлось брать у него интервью для кино и телевидения. С техникой обычно что-то не ладилось (даже на студии в Останкино). Но как бы он ни торопился – а день часто у него был расписан так, что все впритирку, без зазоров, – он никогда не показывал, что нервничает, не злился. И успокаивал меня: «Видишь, у них и так все валится из рук… Помолчим, если хотим, чтобы побыстрее…»
Мы вместе с ним были в больнице у захворавшего товарища. Вышли, а машины, которая должна прийти за Константином Михайловичем, почему-то нет, застряла где-то. Ходим на месте, куда она должна подъехать, ждем… Он – после недавно перенесенного воспаления легких, а погода не для прогулок – дождь со снегом. Зашли погреться в один магазин, потом в другой. Я, беспокоясь за него, предлагаю поймать такси. Константин Михайлович ни в какую: «Приедет, будет ждать, не понимая, куда мы делись… Нельзя, нехорошо».
Помню такой эпизод. Поздняя осень. Двумя машинами едем в Дубну на встречу с читателями «Вопросов литературы». Очень плохая дорога, шоферы нервничают, попадаем в какую-то мелкую аварию, сильно опаздываем – часа на полтора. В большом зале публика не расходится, нас ждут – главным образом, естественно, Симонова. Сразу поднимаемся на сцену. За кулисами Константин Михайлович успевает все-таки сказать устроителям: «Покормите, пожалуйста, наших водителей. Им сегодня досталось». Вечер длится долго, заканчивается поздно. Нас приглашают, буквально тянут на банкет. Константин Михайлович спрашивает у водителей, покормили ли их. «Нет, но все в порядке, мы поели». Потом спрашивает у нас, выдержим ли мы без харча обратный путь до Москвы. И резко говорит устроителям, что на банкет мы не останемся, и объясняет почему. Те что-то лепечут в свое оправдание, всячески упрашивают остаться, говорят, что уже накрыты столы, но Константин Михайлович непреклонен. Мы уезжаем, по дороге жуем бутерброды, которые ответственный секретарь Евгения Кацева предусмотрительно захватила из дома…
Симонов при первом знакомстве оказался таким, каким я его и представлял по книгам. И был похож на своих героев – так я его тогда воспринял. У него была та же мужественная повадка и прямота, ему тоже было свойственно чувство ответственности, одинаково распространявшееся и на дело, которым он занимался, и на отношение к людям – близким и далеким, он был, как и его герои, человек долга, человек слова, хороший товарищ, верный друг…
Таким было мое первое впечатление. Годы близкого знакомства его, в общем, подтвердили. Другое дело, что, хорошо узнав Константина Михайловича (или, как его называли близкие знакомые, – «Каэма»), я понял, что эта связь с героями была сложнее, чем мне сначала казалось, стал различать, чтó в его манере поведения и привычках от характера, оттого, что в этом человеке – очень значительном – было изначально заложено, чтó от литературных привязанностей и пристрастий – скажем, к Хемингуэю, в юности – к Киплингу, чтó благоприобретено, результат упорного и строгого самовоспитания, которым он непрестанно занимался до последних своих дней, не давая себе никаких поблажек.
Лирические декларации поэтов вовсе не всегда и не во всем совпадают с их житейскими правилами – это известно. Для Константина Симонова, написавшего в стихах: «Чужого горя не бывает…», это был не некий, пусть правильный, но все-таки отвлеченный принцип, а живое чувство, нравственный императив: он постоянно взваливал на себя чужие заботы и неурядицы, стараясь при малейшей возможности поддержать тех, кто в этом нуждался, всеми силами добиваясь справедливости, если это требовалось. Для очень многих он был той последней, неофициальной «инстанцией», в которую они могли или считали для себя возможным в крайнем случае обратиться, уповая на искреннее внимание, добросердечие и реальную помощь. Он был, как говорили в былые времена, настоящим заступником – прекрасное слово это, увы, выветрилось из нашего обихода.
Задержали документальный фильм «Неизвестный солдат», сделанный по сценарию Виктора Некрасова, – претензии: «окопная правда», «дегероизация», «принижение исторического подвига советского народа» и т. д. и т. п. Некрасова в ту пору по команде сверху печать учила уму-разуму за то, что он, сравнив фильмы А. Довженко и М. Хуциева, слова «великие» и слова «простые», отдал предпочтение «простым». Так что запрет некрасовского фильма входил в ряд педагогических мер, с помощью которых ставили на место вольнодумного писателя. Симонов от имени писателей-фронтовиков обратился с протестом в отдел культуры ЦК: «Мы не понимаем этого и считаем это неверным. Этот вопрос для нас принципиальный. Если с позиций, с которых запрещен к выпуску этот фильм, подойти к тому, что написано о Великой Отечественной войне нами самими, то было бы логично запретить большую часть того, что мы написали и во время войны и после нее». Уволили из театра Ленинского комсомола его главного режиссера Анатолия Эфроса, который не слушался управляющих культурой, – Симонов вмешивается в это дело: пишет резкое письмо секретарю МГК Егорычеву, доказывая, что увольнение одного из лучших режиссеров страны приведет к развалу театра, и характеризуя эту историю как проявление сталинских методов руководства искусством: «…То, что произошло сейчас в театре Ленинского комсомола, напоминает о плохом, о том, чего не хочется вспоминать и чего лучше бы не было в истории советского искусства». Когда «Правда» напечатала разбойный фельетон, в котором шельмовала Васнецова, Андронова и Эльконена за мозаику на фронтоне кинотеатра «Октябрь», Симонов в письме к тогдашнему редактору газеты Зимянину встает на защиту оболганных художников. Он прямо указывает на то, что фельетон написан по заказу руководства Союза художников РСФСР, и настаивает на том, чтобы газета дезавуировала свое выступление…
Таких историй было бесчисленное множество. Расскажу о двух, к которым я оказался причастен.
Как-то Константин Михайлович позвонил мне: «У тебя свободен завтра вечер? Не поедешь ли со мной во ВГИК посмотреть дипломную работу одного парня? Его там прижимают». Ситуация оказалась непростая: дипломник, окончивший отделение документального кино, снял фильм художественный, сделал вместо биографического очерка экранизацию рассказа. И попал в тупик, из которого непонятно, как выбираться: у себя в отделении он эту ленту защитить не мог, ибо она художественная, а отделение художественного кино принимать у него диплом не собиралось, поскольку учился он документалистике, да и картина его тамошнему руководству не нравилась. Поехали мы во ВГИК, посмотрели эту ленту – она и по проблематике, и по манере была чужда Симонову, но он оценил талант молодого режиссера, вступился за него, уладил казавшееся безнадежным дело. Дипломника звали Александр Сокуров, фильм, который он снял, был экранизацией рассказа Андрея Платонова «Река Потудань».
Вторая история требует более подробного рассказа – многое здесь переплелось.
Начать придется издалека. После смерти Ильи Григорьевича Эренбурга бывший его секретарь В. А. Мильман, тяжело заболевшая, чувствуя приближение конца, передала вдове писателя несколько толстых папок с материалами, связанными с работой Эренбурга в годы войны для Совинформбюро. Любовь Михайловна, вдова Ильи Григорьевича, попросила меня разобраться в содержимом этих папок. Там, как выяснилось, в хаотическом беспорядке находились оригиналы статей Эренбурга, их переводы на разные языки, телеграфная переписка с зарубежными агентствами и редакциями, с представителями Совинформбюро в разных странах. Статей и корреспонденций Эренбурга, писавшихся для зарубежных изданий и неизвестных нашим читателям, на русском языке не публиковавшихся, был целый массив – около трехсот. Лучшие из них сохранили живую силу – это была превосходная публицистика. Я опубликовал какую-то часть этих статей в журналах и составил сборник, который отнес в «Советский писатель». А там сборнику преградили дорогу в свет Н. Лесючевский и В. Карпова – директор и главный редактор издательства, продолжавшие борьбу с автором мемуаров «Люди. Годы. Жизнь» и после его смерти не только по приказу начальства, но и по зову сердца.
Когда стало ясно, что мне эту стену не пробить, я обратился за помощью к Симонову, хотя он не был членом комиссии по литературному наследству, комиссии, к слову сказать, составленной не без умысла таким образом, что там не было людей, готовых воевать за издание книг Эренбурга. Просьба моя была, как бы это помягче выразиться, рискованной и бестактной. Я хорошо знал, что отношения у Эренбурга и Симонова – в войну и после войны дружеские – были испорчены непоправимо. По вине Симонова. Когда была напечатана имевшая огромный общественный резонанс эренбурговская «Оттепель», Симонов выступил в «Литературке» со статьей, в которой с охранительных позиций подверг повесть резкой критике. Никто его, как говорится, за язык не тянул, он сделал это по собственной инициативе, считая, что проявляет высокую принципиальность, критикуя идейные пороки книги, написанной человеком, ему близким. Но особенно Эренбург разозлился, как-то сказал мне Симонов, что он, Симонов, эту статью перепечатал в своем сборнике литературно-критических статей, вышедшем в 1956 году, – скорее всего потому, что в «Литературке» он ответил Симонову, а в книге статья пошла даже без упоминания о том, что Эренбург отвечал на нее.
Это было мутное, дурное время в жизни Симонова – он стал проявлять такую любовь к недавнему прошлому, которой, когда оно было настоящим, у него не было. Он вдруг опубликовал в одном из своих сборников написанное в войну и никогда не печатавшееся стихотворение о Сталине – совершенно бездарное, вызывающе бездарное, не случайно он не напечатал его в войну. Он поставил у себя в кабинете фотографию сталинского монумента на Волго-Доне (правда, тут он был не одинок, – фотографию Сталина я видел в 1959 году на даче у Твардовского). Все это было явным вызовом, только не очень понятно кому и чему, наверное, тем карьеристам, которые прежде изо всех сил курили Сталину фимиам, а теперь торопливо отрекались от него. Но, вольно или невольно, это приводило к выгораживанию Сталина, сталинского режима. Свою роль тут сыграла и история с передовой «Священный долг писателя» в «Литературке», напечатанной через несколько дней после похорон Сталина, в которой говорилось: «Самая важная, самая высокая задача, со всей настоятельностью поставленная перед советской литературой, заключается в том, чтобы во всем величии и во всей полноте запечатлеть для своих современников и для грядущих поколений образ величайшего гения всех времен и народов бессмертного Сталина». По правде говоря, это было тогда не единственное выступление в таком духе. Но эта передовая попала на глаза Хрущеву, он возмутился – справедливо возмутился, – и, как это делалось при Сталине, приказал немедленно снять Симонова. Симонов, видимо, оскорбился, это тоже толкало его в оппозицию новым веяниям.
Перелом в его отношении к Сталину, сталинским порядкам, к начавшимся в стране переменам произошел после XX съезда, когда он взялся за книгу о сорок первом годе и стал разбираться в истинных причинах наших тяжелых поражений. Он понял, чего стоил стране и армии тридцать седьмой год, а литературе – постановления ЦК сорок шестого года. Но это далось ему нелегко и непросто. В стихотворении, написанном вскоре после XX съезда и напечатанном уже после его смерти, в «перестроечное» время, выразились и владевшая им в первые месяцы после смерти Сталина душевная смута и наступивший перелом:
Редактор просит выстричь прочь
Из строчек имя Сталина,
Но он не может мне помочь
С тем, что в душе оставлено.
Уж тут не до искусства;
Плохие ли, хорошие,
На то они и чувства —
Они к костям приросшие…
Кому легко все это,
Тот просто жил, чтоб выжить.
Глагола «выстричь» нету!
Другой есть, трудный, – выжечь.
Да, много выжечь надо,
И вольно ли, невольно,
Куда ни ткнешься взглядом —
Везде до кости больно.
Обратившись к Симонову с просьбой помочь пробить книгу Эренбурга, я понимал, что могу нарваться на резкий отказ или он под благовидным предлогом уклонится от участия в этом деле. Я знал, он мне говорил, что чувствует свою вину перед Эренбургом за ту статью об «Оттепели». Но люди обычно не очень-то любят, когда им напоминают об их ошибках или поступках, которых они стыдятся. К тому же были свои обиды у Симонова на Эренбурга. Об этом он тоже как-то рассказывал: в своих мемуарах Эренбург был несправедлив к нему. А в таких случаях люди нередко перестают помнить о своей вине – мол, баш на баш, квиты.
Симонова же отношение в «Советском писателе» возмутило – кроме всего прочего, он увидел в этом хамское пренебрежение памятью о войне, военными заслугами, чего он никогда и никому не спускал. Со свойственными ему энергией и упорством он взялся за это дело, обратился в секретариат правления Союза писателей и в ЦК, ходил, требовал, писал письма, написал предисловие к сборнику. Только благодаря ему книга Эренбурга вышла в свет.
О том, как непросто было пробить стену намеренного замалчивания Эренбурга в ту пору, свидетельствует письмо ко мне Любови Михайловны, в котором, благодаря за публикацию статей Эренбурга в журнале, она писала: «Я дожила до того, что волнуюсь за каждое напечатанное слово „молодого автора“».
Потом, через несколько лет я предложил издательству АПН выпустить сборник очерков и статей Симонова и Эренбурга военного времени. Симонову эта идея очень понравилась. И когда в издательстве его попросили написать к книге предисловие, он предложил свою статью 1944 года о публицистике Эренбурга, дописав как постскриптум к ней, что и сегодня не изменил своей точки зрения: ни один писатель не сделал в войну больше, чем Эренбург. Книга «В одной газете…» вышла в свет незадолго до кончины Константина Михайловича. Он лечился в крымском санатории, туда ему издательство отправило сигнальный экземпляр. Он очень обрадовался книге, она словно бы перечеркивала все, что пролегло между ним и Эренбургом, демонстрируя, что в годину жестоких испытаний они были вместе, рядом, и это самое главное. Что-то в этом роде он сказал мне, позвонив из Крыма, а кончил разговор неожиданно грустной фразой: «Подумай только, как это получилось, что наследием Эренбурга занимаемся лишь мы с тобой. А где же те, кто считался его близкими друзьями?» Почему-то мне показалось, что в этот момент он думал не только об Эренбурге…
Я рассказал об этой истории с Эренбургом, потому что это один – а их было немало – из примеров того, что свои былые грехи – «секретарского» периода деятельности – он осознавал, не склонен был себе их прощать, что бывает нечасто, а главное, старался делом их искупить, что бывает совсем уж редко…
Когда вышли три романа Булгакова в одном томе с предисловием Симонова (и опять же его стараниями. Он со смехом мне рассказывал: «Представляешь, этот идиот [речь шла о тогдашнем директоре издательства. – Л. Л.] заявил, что мое предисловие делает честь романам Булгакова»), книга эта стала бестселлером номер один. Константин Михайлович с торжеством сказал мне: «Я выбил две сотни экземпляров». Я удивился: «Зачем столько?» А он удивился моему вопросу: «Как зачем? Неужели ты не понимаешь, что каждая эта книга – место человеку в больнице, или дозарезу нужное лекарство, или жилье бездомному?» Да, хлопотал о квартире Науму Коржавину и своему однокашнику по Литинституту Валентину Португалову, возвратившимся из мест отдаленных. И Борису Балтеру помогал получить разрешение на покупку дома за городом – врачи рекомендовали ему покинуть задымленную Москву. И Надежде Яковлевне Мандельштам дал денег на кооперативную квартиру и помог ей вступить в этот кооператив. И Вере Пановой, когда она оказалась на мели, были посланы деньги, хотя она их не просила, а только объяснила, что заключила два договора на одну и ту же вещь, потому что очень нуждалась…
Могут сказать: что же здесь особенного, так и должно быть. Но в том-то и дело, что так бывает далеко не всегда. Часто ли люди состоятельные щедро помогают нуждающимся? А Константин Михайлович делал это с неизменным постоянством…
Однажды у меня с Константином Михайловичем состоялся разговор, в котором была задета и эта деликатная тема – деньги. Прочитав готовившиеся к печати его фронтовые дневники 1942–1944 годов, я сказал ему, что он не использует возможность рассказать в комментариях то, что мало кто знает: каким был тогда быт в Москве, что люди пили-ели. Ведь он оказался в особом положении – после фронтовых командировок регулярно возвращался в Москву.
Константин Михайлович ответил, что, к сожалению, ничего, заслуживающего внимания, он написать не может, потому что мало что видел. Приезжая в Москву, в редакцию, рассказывал он, отписывался, диктовал дневники, отсыпался, свободного времени почти не оставалось. А как только управлялся с делами – снова на фронт: главный редактор «Красной звезды» Ортенберг не позволял сотрудникам расслабляться. Так что быт москвичей знает плохо. На фронте харч и выпивка почти всегда были – сказывалась уже известность. А денег получали мало – и жалование было небольшое, и гонорары газетные тоже. Просто деньги были не очень нужны. «Когда в начале сорок второго мне понадобилось послать деньги родителям и сыну, которые были в эвакуации, выяснилось, что посылать мне нечего. Но кто-то надоумил меня съездить в ВОАП, по всей стране шел „Парень из нашего города“ – оказалось, что у меня лежат там очень большие деньги, прежде мне и не снившиеся. С тех пор я в общем никогда нужды в деньгах не знал. Нет, был один короткий период в жизни, когда с деньгами у меня было туго. После того, как мы расстались с Валей, у меня не осталось ни кола, ни двора. Когда я женился на Ларисе, мне пришлось купить и квартиру и дачу, истратив все, что было. И, кажется, единственный раз в жизни я не смог помочь человеку, который в тот момент в этом нуждался и которому я хотел помочь. Вспоминать об этом неприятно…»
Он не только откликался на всевозможные просьбы – бывало и сам вызывался, сам предлагал свою помощь. Узнав из случайного разговора, что у сибирского писателя Константина Седыха плохо со зрением и что ему нужны очки, которые у нас не делают – только в ГДР, он через знакомых заказал там очки, заплатил за них и, получив их, с оказией отправил Седыху. А они не были даже знакомы…
Симонов был человеком увлекающимся, новая интересная работа, как магнит, притягивала его. В последние годы это была кино– и телевизионная документалистика. Я как-то пожаловался ему, что меня на киностудии заставляют заниматься чуждым мне делом: читать в фильме текст от автора. А я этого не умею, да и ни к чему мне это. Он очень серьезно сказал мне: «Ты не прав, надо иногда заниматься не своим делом, а то можно закоснеть и в своем». Но его увлечение кинодокументалистикой было связано, мне кажется, вот еще с чем. Он любил коллектив, дружную, напористую, как говорили в былые времена, артельную работу – в какой-то мере киногруппа заменяла ему в последние годы редакционный коллектив. А потом у него всегда возникало столько идей, замыслов, что даже он при его феноменальной работоспособности реализовать их не мог и щедро раздаривал – сотрудникам редакций, киногруппам, друзьям. Никогда не забывал людей, хорошо работавших, привлекая их к новым и новым делам. Все это я испытал и на себе.
Как-то я спросил у него, не хочет ли он вернуться работать в Союз писателей. Разговоры об этом ходили, был слух, что Евтушенко ходил «наверх» с таким предложением. «Ни за что, сыт по горло, – ответил он, – я был счастлив, когда освободился. Я теперь улыбаюсь только тем, кто вызывает у меня симпатию, а не по долгу службы. И не подаю руки тем, кого не уважаю, а по долгу службы приходилось это делать. Вот журнал – не литераурный, а исторический – документы, мемуары, – с великой охотой стал бы делать. Но кто мне даст журнал? Никак не могу пробить, чтобы создали архив для воспоминаний участников войны и репрессированных, – стена».
С юных лет Симонов считал, что нет ничего важнее для человека, чем его дело, его призвание. Что бы ни было, как бы ни приходилось туго, какие бы препятствия или соблазны ни возникали на пути, он должен, невзирая ни на что, трудиться до седьмого пота, выполнять свой долг. Он утверждал это, когда ему едва перевалило за двадцать, – это было еще только намеченной жизненной программой, как хорошо сказала Маргарита Алигер, «эпиграфом ко всей его жизни»:
Как будто есть последние дела,
Как будто можно, кончив все заботы,
В кругу семьи усесться у стола
И отдыхать под старость от работы…
Но одно дело так думать в молодости, желать так прожить жизнь, и совсем другое – поступать так и в ту пору, когда одолевают болезни, когда силы убывают, их становится все меньше и меньше. В его поздних стихах та же мысль, то же чувство, но это уже итог прожитой жизни:
Кто в будущее двинулся, держись,
Взад и вперед,
Взад и вперед до пота.
Порой подумаешь —
Вся наша жизнь
Сплошная ледокольная работа.
До конца жизни у него одна работа находила на другую – пауз не было. Он просто не мог жить без работы. И до самых последних дней нес груз не только своих, но и чужих дел и забот, видя в этом свой долг, не желая и не умея жить иначе. И по мере того, как росла его популярность, груз этот становился не легче, а все тяжелее и тяжелее. Я не помню такого времени, когда бы он занимался только своим творчеством, а не разными делами множества людей. По складу характера он был человеком доступным, громкое имя не отгораживало его от людей, и к нему шли и шли – со своими бедами, неустройствами, просьбами. А самое главное, он считал, что слава – это не почет да дары, не лавры да литавры, а прежде всего нравственные обязанности.
Да, дело было не только в его доброте. Доброта сама собой, но ей одной не объяснить, почему он так близко к сердцу принимал судьбу попавшей к нему талантливой рукописи, почему кровным делом для него была забота о литературном наследии Маяковского (как много сил, например, он вложил в воссоздание выставки «20 лет работы Маяковского», – это было дело непростое, управляющие культурой постоянно создавали трудно преодолеваемые препятствия, после открытия выставки Симонов угодил в больницу), Булгакова, Мандельштама, Твардовского, Хикмета, Горбатова, Ильфа и Петрова, Вишневского, почему он так добивался издания романа Хемингуэя «По ком звонит колокол», почему устраивал в ЦДЛ выставки Пиросмани и Татлина, вечер, посвященный памяти опального адмирала Кузнецова, почему занимался приведением в порядок могилы Лескова, хлопотал об открытии к 100-летию со дня рождения Блока его музея-квартиры в Ленинграде… Ставлю здесь многоточие – перечень этот можно продолжать и продолжать.
Он любил не себя в литературе – как часто художник оказывается во власти такого чувства, – он по-настоящему бескорыстно любил литературу. Вот откуда и широта его эстетических представлений (достаточно взглянуть на только что перечисленные имена, чтобы убедиться в этом), вот почему он всегда радовался чужим удачам…