Текст книги "Записки пожилого человека"
Автор книги: Лазарь Лазарев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 42 страниц)
Все-таки память у нас оказалась не короткой, мы не забыли, как за два года до войны Сталин под гром аплодисментов провозглашал, что «мы не боимся угроз со стороны агрессоров и готовы ответить двойным ударом на удар поджигателей войны, пытающихся нарушить неприкосновенность советских границ». Эта бравада, это шапкозакидательство были безответственным блефом. Но все это вбивалось в головы, повторялось тысячи раз в газетах и по радио, об этом сочиняли стихи и песни. И мы верили, что сильны и могучи, что сам черт нам не страшен, «когда нас в бой пошлет товарищ Сталин и первый маршал в бой нас поведет». И счет теперь предъявляли не только ему, но и себе.
А вот то, что в один прекрасный день фашисты из злейших врагов превратились в наших надежных союзников и верных друзей, это и тогда, до войны, мы не смогли переварить. Молотов после заключения советско-германского пакта внушал, что «такие понятия как „агрессия“, „агрессор“ получили новое содержание, приобрели новый смысл», они не относятся к фашистской Германии, которая в отличие от Англии и Франции, разжигающих войну, стремится к миру. Мы не верили этому, и война подтвердила, что мы, а не наши правители были правы.
Память не должна быть короткой – это один из самых важных уроков, усвоенных многими из нас в те жестокие, кровавые годы.
Из другой моей жизни
В журнале «Источник» напечатана глава из воспоминаний капитана 1 ранга, доктора географических наук, профессора Андрея Павловича Белоброва. Рукопись воспоминаний хранится в архиве, они доведены до 1979 года, Белобров дожил до 1981-го. В опубликованной главе рассказывается, как в один прекрасный день в августе 1921 года в Петрограде и Кронштадте были арестованы и отправлены для «фильтрации» в тюрьмы разных городов около двухсот бывших офицеров царского флота, в революцию и гражданскую войну принявших сторону «красных» и в тот момент служивших на советском военном флоте. Их потом – неясно, всех ли – освободили, продержав в тюрьмах кого полгода, кого восемь месяцев, никакого следствия, в сущности, не было, посадили, а почему и за что – непонятно.
Прочитав воспоминания А. П. Белоброва, я долго не мог уснуть. Это было какое-то неожиданное возвращение в мою другую, несостоявшуюся жизнь, с которой было давно и навсегда покончено. Автора воспоминаний я в юности не то чтобы знал, это было бы преувеличением, но не раз видел. Однако так взволновали меня эти воспоминания не поэтому. Дело в том, что Андрей Павлович рассказывает и о своих старших братьях – Дмитрии Павловиче и Алексее Павловиче, тоже офицерах царского флота (Белобровы – потомственные военные моряки), которые вместе с ним были подвергнуты «фильтрации» (потом старших Белобровых еще раз сажали в 1930 году – это была еще одна «чистка» «бывших», отправили в ссылку, но относительно быстро вернули). А Дмитрия Павловича я хорошо знал: он был преподавателем навигации в моем 113-м классе в Высшем военно-морском училище имени Фрунзе. У меня не было с ним никаких личных отношений, после училища не пришлось с ним встречаться, но человек этот произвел тогда на меня очень сильное впечатление, о многом заставил задуматься, кое-что понять.
Нет, не одна морская романтика влекла к нему, хотя и это свою роль играло, Дмитрий Павлович заставлял вспоминать о гумилевской «музе дальних странствий», когда ранней весной сорок второго года на практике во время плавания на ПЗБ (плавучей зенитной батарее) «Полюс» (было это на юге Каспия, у берегов Ирана) он сказал нам небрежным тоном человека, который где только ни бороздил морские просторы: «Такое зеленое море я видел только у Азорских островов».
Куда важнее было другое. Дмитрий Павлович вызывал уважение и даже восхищение, потому что был человеком, сделанным из какого-то неведомого мне тогда теста, он разрушал вбитые школой и прочитанными книгами представления о старом офицерстве, о старом флоте. Во всем его облике, в манере держаться и разговаривать – в любой ситуации естественно и просто, без малейшей тени высокомерия, но и не опускаясь на ту ступеньку, на которой стоит собеседник, – угадывалась порода, настоящий аристократизм. Он был требователен и строг, а за этим – я это чувствовал, понимал – стояли не просто педагогические принципы, но твердые и благородные представления о флотской службе, об офицерском и человеческом долге и чести. Как-то он сказал: «У настоящего командира должен быть личный, им заработанный авторитет. В подводной лодке очень жарко, там китель с шевронами не наденешь. Командиру, который рассчитывает на авторитет шевронов, на флоте нечего делать. И не только на подводной лодке». Хотя и к шевронам у него было тоже, как мы бы нынче сказали, неоднозначное отношение. Однажды вдруг заметил: «Было время и мне пришлось носить серебряные [интендантские. – Л. Л.] шевроны. За что – не ведаю. Никогда не воровал» (мы тогда не знали, что это отголосок тех драматических обстоятельств его жизни, о которых рассказывается в воспоминаниях А. П. Белоброва).
Помню, перед экзаменом, к которому, казалось ему, мы готовились без должного упорства и рвения, кто-то из нас ляпнул: «Ну, на троечку-то мы как-нибудь сдадим». «На тройку? – насмешливо отреагировал он. – Я сам навигацию знаю на четверку, на пятерку ее знает только господь бог. У вас же, если вы будете так готовиться, средний балл будет два и три десятых». Он хотел, чтобы мы осознали, что дело не просто в экзаменационной оценке, – от знания предмета, который он нам преподает, зависит судьба корабля и жизнь людей, которыми мы будем командовать, – вот что мы должны были усвоить.
Он видел в нас не просто курсантов, которым он должен прочесть курс лекций, а людей, которые будут служить делу, которому он сам посвятил жизнь, мы поэтому не были для него на одно лицо. Во время первых занятий, посмотрев в перерыв наши фамилии на разложенных на столах картах для прокладки курса, он запомнил всех нас, никогда потом не путал. На втором или третьем занятии вдруг спросил у меня: «Это ваш однофамилец или родственник закончил училище в тридцать девятом году?» – «Старший брат, товарищ капитан первого ранга», – ответил я. – «Он хорошо успевал по моему предмету и, как я слышал, успешно служит. Надеюсь, что вы последуете его примеру».
На практике, когда пришлось стоять вахту каждые четыре часа, я довольно сильно вымотался – не высыпался. И однажды не успел побриться. Дмитрий Павлович, посмотрев на меня, молча, жестом (он вообще был немногословен, никогда не говорил, например: «Садитесь», пальцем показывал – мы быстро освоили этот его язык жестов) показал мне, что я не брит. «Не успел, товарищ капитан первого ранга», – виновато сказал я. «Я триста шестьдесят пять раз в году успеваю, – строго заметил он и неожиданно добавил с удивившей меня проницательностью. – Чтобы как следует отдохнуть, даже если спать приходится всего три или два часа, надо обязательно раздеваться, не заваливаться спать в одежде, чтобы сэкономить время на раздевание и одевание».
Была у него одна странность, так и не разгаданная мною. Во время занятий, расхаживая по классу между столов, он мог подойти к кому-то из нас и опереться на плечо, разглядывая прокладку на карте. Иногда это продолжалось довольно долго. Быть может, это был какой-то изобретенный им тест, похоже, что он ждал, какой будет реакция – поведет ли курсант плечом, чтобы он убрал руку, или будет терпеливо дожидаться, пока он это сделает сам, встанет ли? Но что он выяснял таким образом и выяснял ли, не знаю.
Наш преподаватель морской практики (строение корабля, парусное вооружение, шлюпка, морские узлы) Воробьев – из дореволюционных боцманов, практик, так и не получивший образования, – как-то в перекур разоткровенничался, стал перемывать косточки нашим преподавателям: «Дмитрия Павловича его матросы уважали и любили, – он не муштровал, не орал, не унижал, службу требовал строго, но был справедлив, относился к матросам не как к нижним чинам, быдлу, а как к людям. А вот Владимир Николаевич [капитан 1 ранга Суйковский, начальник кафедры торпедного оружия в училище. – Л. Л.] был горяч и скор на расправу, мог и по зубам смазать. Дмитрий Павлович никогда. В семнадцатом после революции матросы его корабля по решению комитета на всякий случай – время-то было лихое, мало что могло прийти в голову нашему брату, тем, кто не знал Дмитрия Павловича, не служил под его началом, – поставили у дома Белоброва караул».
А с Андреем Павловичем Белобровым у меня связан один смешной случай, смешной, но все-таки характеризующий его. В эвакуации в Астрахани на территории рыбного института было размещено не только наше училище, но и высшие командные курсы, начальником которых был Андрей Павлович. На эти курсы в начале сорок второго года приехал с Тихоокеанского флота мой брат. Как-то ранним летом в воскресенье, когда все, кто мог, и курсанты, и офицеры-слушатели курсов, отправились в увольнение в город, брат и его товарищ по курсам Вася Черемисов решили устроить маленький праздник – распить две вдруг полученные в офицерский паек бутылки водки. Нам, курсантам, эти удовольствия были категорически запрещены, но расчет был на то, что через КПП мне не проходить, никто ничего не заметит. Надо сказать, что условия жизни в этом бывшем рыбном институте были весьма спартанские – и в смысле закуски (в основном «под сукнецо»), и в смысле помещения – даже стола не было в большой комнате, где стояло кроватей десять и тумбочки (тумбочка нам и служила столом, а сидели мы на кровати), и в смысле посуды – ни одной тарелки, пользовались газеткой, на все курсы – единственный стакан, который находился в кабинете Белоброва и был оттуда нами заимствован.
Под разговоры кое-что уже было выпито и налит очередной стакан. В это время в комнату неожиданно вошел Андрей Павлович (бутылка и стакан были мгновенно убраны под койку), вошел со словами: «Вы не видели, у нас, кажется, где-то был стакан? Жарко, очень хочется пить».
И тут Черемисов, достав полный стакан водки, – я оцепенел от страха, – протянул его Белоброву: «Пожалуйста, товарищ капитан первого ранга». Андрей Павлович сделал большой глоток, – видно, очень хотел пить, – и только после этого понял, что пьет. Однако допил стакан до конца, сказал: «Спасибо», – и добавил: «Предупреждать надо». Вернул стакан, повернулся и ушел.
Честно признаюсь, случившееся не казалось мне в тот момент забавным, но водку мы все-таки допили.
Бесшабашная выходка Черемисова никаких последствий не имела, а это, по-моему, кое-что об Андрее Павловиче говорит…
Война была долгая и разная
Теперь часто повторяют, что у каждого была своя война. Но своя, потому что разная она была. Одна у саперов, о которых говорили, что ошибаются они только раз. Другая у «иптаповцев» [ИПТАП – истребительная противотанковая артиллерия. – Л. Л.] – о них говорили: ствол длинный, а жизнь короткая. А о танкистах сочинили песню: после боя чудом уцелевшего танкиста допрашивают «особисты», почему он не сгорел вместе с танком, а он им отвечает, что в следующей атаке обязательно сгорит. Своя война была у летчиков (а они еще делились на бомбардировщиков, штурмовиков, истребителей). И своя у моряков, а они тоже делились на подводников, катерников, тральщиков и т. д.
Да и моя собственная – в общем вполне заурядная фронтовая судьба – вместила в себя разную войну. Одной она была в курсантском батальоне морской пехоты под Ленинградом, когда я отвечал только за себя и учился преодолевать страх. Другой, когда стал офицером и получил под свое начало взвод, а потом роту – разведки и стрелковую. Тут о себе не больно думаешь, те, кому ты приказываешь, и они под огнем должны выполнить приказ, твоя главная забота. Кстати, у разведчиков и пехотинцев тоже разная была война. У разведчиков кое-что – конечно, далеко не все – зависело от нас, от нашего умения, опыта, хитроумности наконец, а в пехоте мы, как ни тяжело это произносить, очень часто становились просто пушечным мясом. Летом сорок третьего года, когда в течение полутора месяцев мы несколько раз пытались овладеть за Миусом проклятыми Саур-могильскими высотами, трижды пополняли мою роту, но после очередной атаки оставалось в ней чуть больше двадцати человек. Вообще, я заметил, что самые большие потери обычно были у тех, для кого этот бой был первым. Кто уцелел в первом бою, того потом три-четыре боя пули и осколки миловали. Но таких в роте бывало человек шесть-семь, не больше.
Хорошо помнят своих товарищей по войне в тех родах войск, где более или менее продолжительный срок личный состав (так это называлось в армии) оставался стабильным – например, в тяжелой артиллерии. Из своей разведроты нескольких ребят я помню хорошо, помню их фамилии, а вот из стрелковой роты почти никого не запомнил – надолго там не задерживались, не знаю, сколько из них, как я, остались живы.
Война была разной и на разных фронтах, и в разные ее периоды. Одна, когда мы отступали к Ленинграду, не зная, устоит ли он, устоит ли Москва. Беспросветно-мрачной она была осенью сорок второго в калмыцких степях, похожих на пустыню. Краем света они нам казались, даже трудно было себе представить, как мы оттуда доберемся до Берлина, но иного конца войны при этом мы все-таки представить себе не могли.
Самое тяжелое мое воспоминание о войне тоже относится к этому времени. Сотни несчастных людей на астраханских пристанях в надежде эвакуироваться морем в Баку и Красноводск. С замученными детьми, с беспомощными стариками, с жалким скарбом. В глазах безнадежность, отчаяние – у многих это, видимо, не первый город, из которого им приходится бежать. Попадут ли на пароходы, а если попадут, что их ждет – по дороге немцы бомбят, сбрасывают мины. Полнеба было несколько дней затянуто густым черным дымом – это горели разбомбленные нефтехранилища. Каково им было на это смотреть? Мы были молоды, у нас было оружие, мы будем драться, постараемся подороже продать свою жизнь. А что могут они?
И другая война пошла, когда мы стали наступать. И хотя за каждое отвоеванное село, за каждый отвоеванный город приходилось платить немалой кровью, многими жизнями – самочувствие уже было совершенно иным, мы поверили в свою силу.
Да, у каждого была своя война. Но какой же она была разной, эта война, которой, казалось тогда, конца не будет, такой долгой она была…
Приказ № 227
Начало того, что теперь называют Сталинградской битвой, в моей памяти связано с этим приказом…
Тот день в первых числах августа сорок второго, когда нас неожиданно, в неурочное время построили, чтобы огласить очень важный приказ, был жарким. Небо было безоблачным, солнце пекло, а мы в строю во дворе на окраине Астрахани, где после эвакуации из блокадного Ленинграда в зданиях рыбного втуза разместилось наше Высшее военно-морское училище имени Фрунзе, слушали этот приказ, который обозначался номером 227. Потом его обычно называли «Ни шагу назад!» – таков был сразу понятый его главный смысл.
На душе был мрак и становившаяся нестерпимой боль – почему так воюем. Дела на фронте все хуже и хуже. Катастрофой закончилось наше харьковское наступление, пал Крым – сначала Керчь, потом Севастополь, немцы прорвались к Воронежу, устремились к Сталинграду, Кавказу, поражение за поражением, как в самые тяжелые месяцы сорок первого, снова «клещи», «окружения», «котлы», из которых с величайшим трудом выбирались остатки наших разбитых армий, а очень часто и это не удавалось. К Астрахани, которая еще совсем недавно была глубоким тылом, стремительно приблизился фронт: немцы взяли Элисту, линия фронта, правда, не сплошная, пунктирная, уже была в калмыцких степях, от нас километрах в ста пятидесяти, в эти же дни в Астрахани было объявлено военное положение.
Все это мы знали, однако приказ поразил нас. Поразил тем, что о поражениях, отступлении в нем говорилось с неслыханной до этого прямотой и жесткостью, ничего подобного не было ни в округло-расплывчатых сводках Совинформбюро, ни в большинстве газетных корреспонденций, смысл которых сводился к тому, что все идет своим чередом, победа будет за нами. Говорилось в приказе, что население теряет веру в Красную Армию, что многие ее проклинают за то, что она отдает их в руки фашистским захватчикам. А сама драпает на восток.
Мне эта горькая правда казалась справедливой, а суровая жесткость оправданной. Ясно было, что дошло до края, до точки, дальше некуда. Так был настроен не только я, но и все мои товарищи, и солдаты, которыми я потом командовал, вспоминая те дни, говорили то же самое. Очень многие понимали или чувствовали, что надо во что бы то ни стало выбираться из той страшной ямы, в которой мы оказались, иначе гибель, крах всего. И дело не в самом по себе приказе, как это иногда представляют, ставшем спасительным, а в том, что он совпал с настроением великого множества сражавшихся на фронте. Надо было, чего бы это каждому из нас ни стоило, упереться. И уперлись. Уперлись в Сталинграде, Воронеже, Новороссийске. Из мрака и ожесточения, которые были в наших душах (Пушкин, размышляя о том, что решило дело в 1812 году, назвал это «остервенением народа»), и родилась та сила сопротивления, с которой победоносно наступавшие немцы справиться не смогли, сломались.
В моей памяти приказ «Ни шагу назад!» тесно связан с другим приказом, который нам зачитали через несколько дней, определившим дальнейшую судьбу нашего курса. (Я отыскал книгу, посвященную истории училища, и выяснил, что память меня не подвела, – приказ был от 11 августа.)
По этому приказу училище эвакуировалось в Баку, а наш, второй курс отправлялся на трехнедельные курсы пехотной подготовки на другую сторону Волги, в Стрелецкие лагеря 1-го Астраханского пехотного училища. Мы должны были, на скорую руку освоив пехотную премудрость, стать командным костяком на лейтенантском уровне подтягиваемых к Сталинграду морских бригад. Пехотное училище за исключением небольшой группы преподавателей, которые должны были учить нас, было брошено на фронт. Наверное, надо было срочно заткнуть одну из дыр. Преподаватели эти, не очень грамотные – и вообще и в военных науках, – к тому же в большинстве своем еще не нюхавшие пороха, мало чему могли нас научить. Решение это я тогда воспринял как вполне осмысленное, хотя отдавал себе отчет, что настоящими пехотными командирами мы сможем стать только в деле. Так оно в действительности и происходило.
А вот практические меры, которые предлагались в приказе 227 – создание штрафных батальонов и рот, заградительных отрядов – вызывали у меня уже тогда (хочу подчеркнуть, что тогда) серьезные сомнения. Я представлял себе, сколько будет наломано дров и загублено жизней, как только начнут ретиво выполнять высочайший приказ расстреливать на месте «провинившихся по трусости или неустойчивости», как будут действовать тупые или амбициозные командиры, не знающие разницы между проступком и преступлением, готовые каждого, кто возразил им, стереть в порошок. Кому из нас не приходилось на фронте слышать от определенного типа начальства («колунами» мы их называли) ставший расхожей присказкой рык: «Пойдешь под трибунал!»
Меня бог миловал: штрафбат, опасные контакты с «заградниками» – все это меня миновало.
Но вот история, хотя и относительно благополучная, но, как мне кажется, проливающая свет на карательный механизм, запущенный приказом 227. Рассказал мне ее летом сорок третьего года мой сослуживец, командир соседней роты, как и я, лейтенант военной «выпечки». Он попал в наш полк после штрафбата. Я спросил, как он туда загремел, за что? Вот история, которую я услышал. Во время весеннего наступления он приказал солдатам добыть дровишек для походной кухни. Они распилили попавший им под руки сваленный телеграфный столб. Их на этом деле застукали какие-то начальники. А перед этим вышло постановление о бережном отношении к имуществу железных дорог и связи и уголовной ответственности за его нарушение. И приказавшего добыть дровишек лейтенанта – в трибунал, а там суд скорый – срок, замененный месяцем штрафбата. На его счастье, на фронте в ту пору никак серьезных осложнений не было, и «штрафников» не бросили в очередную мясорубку, так что он просто отбыл свой месяц. Показал мне стандартную справку. В ней говорилось, что такого-то, осужденного по такой-то статье на такой-то срок, замененный месячным пребыванием в штрафном батальоне, по ранению (это было зачеркнуто) по истечению срока считать несудимым. «Видишь, – сказал он мне, – употребили (на самом деле он произнес другое, из тогдашнего нашего лексикона слово, которое я нынче не рискую воспроизводить) и выдали справку, что целка».
И о заградотрядах. Недавно рассекречены и опубликованы в книге «Сталинградская эпопея» некоторые документы особых отделов Сталинградского и Донского фронтов. Среди них справка о деятельности заградительных отрядов с 1 августа по 15 октября 1942 г. В ней, как и положено в такого рода отчетах, отмечаются их достижения и успехи: они «сыграли свою положительную роль в деле наведения порядка в частях и предупреждения неорганизованного отхода с занимаемых ими рубежей». В доказательство приводятся цифры, которые подтверждают, что опасения, сразу же возникшие у меня, были небезосновательно. В справке сообщается, что из числа задержанных арестовано 3980 человек, расстреляно 1189 человек (видимо, как было предписано приказом, на месте, без суда и следствия), направлено в штрафные роты 2776 человек, в штрафные батальоны 185 человек (тут хоть какой-то суд, хотя и с заранее известным приговором, наверное, все же состоялся).
Но, признаюсь, больше всего меня поразило откровенным палаческим цинизмом вот какое место справки: «Отмечен ряд фактов, когда заградительные отряды отдельными командирами соединений использовались неправильно. Значительное число заградотрядов направлялось в бои наравне с линейными подразделениями, которые несли потери, вследствие чего отводились на переформирование, и служба заграждения не осуществлялась». Не скрывают, что воевать – это не их дело. Возмущаются, что политически незрелые командиры (фамилии некоторых из них сообщаются, похоже, что для принятия необходимых мер) ставят эти, возглавляемые чинами госбезопасности ценные части на одну доску с обычными стрелковыми «линейными подразделениями» и отправляют на передовую, где каратели – подумать только! – несут потери. Конечно, командармы и командиры дивизий, на которых жалуются «особисты», понимали, с кем связываются, но так поступать их заставляла осложнившаяся на фронте обстановка. Допускаю, однако, что они делали это не без злорадства – карателей не любили: пусть на своей шкуре почувствуют, каково тем, кто на «передке». Честно признаюсь, что и у меня, когда я читал это место в справке «особистов», возникло такое же чувство…
Преодоление страха
Мне очень редко снятся сны – наверное, не чаще чем раз в год. А война не снилась никогда – во всяком случае та, которую я пережил. Но один военный сюжет преследовал меня долгие годы: снилось мне, что я попал или попадаю в плен.
Надо немедленно уходить, немцы вот-вот замкнут кольцо, а у меня онемели ноги, не могу сдвинуться с места. Или я уже в колонне захваченных в плен, немецких конвоиров не так много, впереди овраг – надо скатиться вниз, это последний, единственный шанс спастись, а я никак не могу пробраться в крайний, самый близкий к оврагу ряд.
Просыпаюсь в холодном поту. Видно, больше всего, больше смерти я боялся попасть в плен, понимал, что меня там может ждать, но подавлял в себе, отстранял этот страх.
Не знаю, были ли на фронте люди, не ведавшие страха. По-моему, под огнем всем страшно, особенно на первых порах. Но рядом товарищи, им угрожают те же опасности, они держатся, стыдно перед ними обнаружить свой страх – об этом написал Булат Окуджава в стихотворении «Первый день на передовой»: «…я в глаза товарищам гляжу-гляжу: (а что, если кто-нибудь в том сне побывал?) А что, если видели, как я воевал?» Стыд помогает преодолеть страх.
Конечно, здесь важна мера – стыд, как водка (сто грамм добавляют мужества, а большее количество выпитого приводит к опасной бесшабашности – своими глазами видел, чем это иногда кончается), может оборачиваться и утратой необходимой в бою осмотрительности, пренебрежением реальной иерархией опасностей, все становится нипочем.
Не раз писали – и я ничего нового не скажу, могу лишь подтвердить это: легче всего подавить страх, когда в минуты смертельной опасности ты поглощен своим делом, поставленной перед тобой задачей.
И еще одно. Вначале, когда инициатива была у немцев, а мы отступали, немцев боялись, они были по-настоящему сильны, да еще казались гораздо сильнее, чем были на самом деле. Но вот ты побывал несколько раз под огнем, уже не так скован страхом, лучше видишь происходящее и начинаешь понимать, что и немец тебя тоже боится, может быть, не меньше, чем ты его. И это понимание, точнее, чувство, ощущение, означало, что ты стал обстрелянным солдатом.
Меру опасности осознаешь потом
На передовой к смертельной опасности привыкали. Вроде бы к этому невозможно привыкнуть, а все-таки привыкали. Не то что совершенно избавлялись от страха, но как бы приручали его.
Впрочем, несколько раз я влипал в ситуации, из которых выбирался чудом – в прямом и точном смысле этого слова, наверное, мне очень везло.
Но странное дело: в эти моменты степень опасности я в полной мере не осознавал – видимо, страх был задавлен тем напряжением, которое требовалось, чтобы выпутаться. Страх приходил потом, задним числом, когда по-настоящему осознавал, как было дело.
Однажды мне нечто подобное, но более страшное, пришлось пережить в мирное время.
В августе 1986 года моя дочь с мужем и семилетней дочкой отправились в отпуск. Путевка тогда была делом очень трудным, но Григорий Поженян, у которого были высокие друзья в Министерстве морского флота, достал им путевку на «Нахимова» (на два недельных рейса) в роскошную (броня министерства) каюту-люкс.
Внучка ехать не хотела. Во-первых, она боялась морского путешествия и корабля. Ее уговаривали и стыдили. Я как единственный член семьи, имевший в прошлом какое-то отношение к флоту, объяснял ей, что с таким кораблем – он больше дома, в котором она живет, – ничего дурного не может случиться, это абсолютно исключается, уверял, что это будет замечательно интересное путешествие, и т. д. Короче говоря, приложил руку к тому, чтобы этот вояж состоялся.
Вторая причина, из-за которой внучка так сопротивлялась поездке, была в том, что ей первого сентября предстояло идти в первый класс и она ни за что не хотела опаздывать. И в конце концов допилила родителей. Они после недельного морского вояжа покинули в Одессе «Нахимова», а он ушел на свою гибель в Новороссийск. Вернулись они в Москву в тот день, когда передали сообщение о катастрофе «Нахимова».
И я ужаснулся, ясно представив себе, что с ними должно было случиться, ужаснулся, что, уговаривая их ехать, и непременно на две недели, толкал их к гибели (потом выяснилось, что семью, занявшую в Одессе их освободившуюся каюту, постигла эта страшная участь).
История эта поразила не только меня – Константин Ваншенкин даже написал об этом стихотворение.
Ему было 35, когда он возглавил флот
В 1975 году, когда праздновалось 30-летие Победы, в ЦДЛ затеяли по инициативе Константина Симонова цикл вечеров, посвященных известным военачальникам Великой Отечественной. Героем одного из вечеров был адмирал, нарком Военно-морского флота Николай Герасимович Кузнецов.
С этим вечером, правда, возникли некоторые сложности – палки в колеса разными способами вставляло руководство флота, а если конкретно, как принято у нас говорить, лично главнокомандующий ВМФ Горшков. Дело было в том, что в 1956 году Хрущев снял Кузнецова, отправил его в отставку, и не просто отправил, а еще разжаловал – из адмиралов флота Советского Союза (высшее военно-морское звание) в вице-адмиралы. Когда Хрущев был снят, моряки не раз обращались наверх с просьбой реабилитировать и восстановить в прежнем звании Кузнецова. Против этого возражал сменивший Кузнецова Горшков – видно, авторитет и слава предшественника были ему поперек горла. И понятно, что вечер Кузнецова, хотя его уже не было в живых, Горшкову и его окружению был совершенно ни к чему.
Когда на заседании правления ЦДЛ кто-то стал говорить, что надо для вечера получить санкцию руководства ВМФ, и предложил свои услуги, Симонов с несвойственной ему резкостью сказал, что запрещает это делать, – понимал, что вечер будет сорван. И на вечере Кузнецова выступали лишь отставные уже моряки, видно, еще служившие опасались вызвать неудовольствие главнокомандующего, а может быть, на участие в этом мероприятии вообще был наложен негласный запрет.
Одно выступление на этом вечере мне запомнилось. Подводник, отставной адмирал рассказывал. В 1938 году он, молодой лейтенант, года за два до этого окончивший училище, был назначен командиром лодки. Однажды вечером дневальный доложил ему, что на пирсе ЗИС (тогда во Владивостоке было два ЗИСа – у секретаря обкома и командующего флота), ясно было, кто приехал в гавань, и вскоре он встречал недавно назначенного командующего флотом – это был Кузнецов. Он осмотрел лодку, долго, подробно, со знанием дела расспрашивал лейтенанта. Прощаясь, командующий сказал: «Передайте командиру, что все в порядке, у меня замечаний нет», – он принял лейтенанта за дежурного командира. И когда лейтенант сказал: «Товарищ командующий, я командир лодки», – Кузнецов спросил: «И как вы, справляетесь?» «Трудно», – честно признался молодой командир лодки. И вдруг, поразив лейтенанта, Кузнецов сказал: «Мне тоже трудно». Сказал очень просто – в этом не было снисходительно поучающего начальственного похлопывания по плечу. Молодой командующий меньше чем через год стал наркомом Военно-морского флота – было ему тогда 35 лет.
Этот рассказ был тогда не ко времени, власти с помощью цензуры и бдительных редакторов делали все, чтобы выкорчевать из общественной памяти ту страшную «чистку», которую народ потом назвал «тридцать седьмым годом». Именно эта «чистка», выкосившая на флоте чуть ли не половину старшего командного состава, стала причиной того, что лейтенант был назначен командиром подводной лодки, а тридцатипятилетний моряк наркомом.
Кузнецов в своей мемуарной книге тоже рассказывал об этом кошмарно мрачном времени. Тогда с инспекционной поездкой во Владивосток прибыл только что назначенный наркомом ВМФ армейский комиссар 1 ранга Смирнов (два его предшественника – флагманы флота 1 ранга Орлов и Викторов были уже посажены и расстреляны). «„Я приехал навести у вас порядок и почистить флот от врагов народа“, – объявил Смирнов, едва увидев меня на вокзале», – писал Кузнецов. И затем рассказал, как это происходило: «Я впервые увидел, как решались тогда судьбы людей. Диментман [начальник областного отдела УНКВД. – Л. Л.] доставал из папки лист бумаги, прочитывал фамилию, имя и отчество командира, называл его должность. Затем сообщалось, сколько имеется показаний на этого человека. Никто не задавал никаких вопросов. Ни деловой характеристикой, ни мнением командующего о названном человеке не интересовались. Если Диментман говорил, что есть четыре показания, Смирнов, долго не раздумывая, писал на листе: „Санкционирую“. И тем самым судьба человека была уже решена. Это означало: человека можно арестовать». К этому стоит добавить, что через несколько месяцев и самого Смирнова и сменившего его на посту наркома командарма 1 ранга Фриновского тоже арестовали и расстреляли.