355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Лагунов » Красные петухи (Роман) » Текст книги (страница 7)
Красные петухи (Роман)
  • Текст добавлен: 7 мая 2019, 13:00

Текст книги "Красные петухи (Роман)"


Автор книги: Константин Лагунов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 31 страниц)

Затем извини, что потревожил.

Поклон тебе моего семейства и от наших коммунистов, и от всего крестьянства.

Остаюсь член большевиков села Челноково Онуфрий Карасулин. Писано в ночь на 20 декабря 1920 года».

4

– Тятя, тятенька! – надорванным, плачущим голосом выкрикнула Лена и с разбегу остановилась посреди комнаты, прижав стиснутые кулаки к груди.

– Чего ты? – встревожился Онуфрий. Больно уколол палец шилом. Слизнул выступившую кровь, отбросил подшиваемый валенок. – Кто за тобой гонится?

– Чижиков… губчека…

– Где Чижиков? – метнулась к дочери Аграфена.

– Сюда идет. Тятю арестовывать. Кориков говорил…

Испуг выбелил круглые щеки Аграфены, расширил и без того большие, иконописной красоты и кротости глаза. Комкая длинными пальцами концы черного головного платка, женщина заметалась по комнате.

– О господи! Так и знала. Это тебе за Пикина, за Аггеевского…

– Перестань! – строго прикрикнула на дочь Марфа, поджав тонкие губы и нахмурясь. – Ступай в горницу, Лена. А ты, Агаша, испей водицы и становись к печке. Попотчуешь дорогого гостенька свежими шанежками.

В дверь громко постучали.

– Входи! – крикнул Онуфрий, подсучивая дратву.

Вошел Чижиков. Кинул на лавку рукавицы, снял шапку.

– Доброго здоровья, хозяева.

– Здравствуй, коль не шутишь, – неторопливо откликнулся Онуфрий, поднимаясь навстречу. Подошел, пожал руку. – Разболокайся. Дрова не покупные. Сейчас шанег хозяйка напечет, почаевничаем.

– Вот это кстати. Промерз и голоден, как бездомная собака.

Онуфрий испытующе вглядывался в лицо гостя, встретился глазами с его жестким, пронизывающим взглядом, спросил:

– Пришел арестовать меня?

– Значит, грешок за собой чуешь? – Чижиков старательно пригладил ладонями светлый ершик на голове, сощурил в улыбке холодные серые глаза. – Выкладывай как на исповеди.

– Все хотят исповедывать, а каяться некому. Познакомься-ко вот пока с моей хозяйкой. Груня, покажись гостю.

Бледная Аграфена вышла из-за ситцевой занавески, поклонилась Чижикову.

– Слышал о вас много доброго. Говорят, полсела у вас грамоте выучилось. И дом вроде народной библиотеки…

– Что вы, – зарумянилась смущенная и польщенная Аграфена. – Библиотеку бы в селе открыть. А то на все Челноково, кроме нас да отца Флегонта, ни у кого и книги не сыщешь, разве что Евангелие.

– Крепко в бога-то верят?

– По-разному. Кто разумом, кто привычкой. Худо человеку без веры: не на что опереться… Сгорит моя стряпня. – И нырнула за занавеску.

– Грамотная у тебя хозяйка.

– По нашим понятиям, даже шибко грамотная, – не без довольства согласился Онуфрий.

– Вот бы ее заведовать женотделом при волисполкоме.

– И не думай, – сразу отрубил Онуфрий. – Сам угодил как кур во щи, да еще бабу туда же…

– Что-то я тебя не пойму, – насторожился Чижиков.

– Чего непонятного? Так разжевано, грудной младенец сглотнет, не подавится… Да ты садись, не в церкви. – Подождал, пока гость усядется, сел напротив. – Значит, не видать по мне, что во мне? Тогда слушай. Заблудился я… На войне был – точно знал, где свои, где чужие, кого бить, кого оборонять. Зимний брал – все яснехонько было: буржуев свергать, большевиков ставить. С Колчаком дрался – никаких сомненьев. Свои с чужими отродясь не путались. Теперь вроде бы жизнь в берега вошла, а ни хрена не разберу. Замахиваюсь на чужого – бью своего. Сею правду – кривда растет. Тогда с Пикиным сцепились. Мог ведь он меня и в расход, рука б не дрогнула… Нам бы с им в оберуч, а он за наганом. И секретарь губкома к врагам меня определил. Либо я как слепой возле огорода, либо их замотало. Убей – не пойму…

Хозяйка поставила на стол сверкающий пыхтящий самовар, тарелки с солеными груздями, квашеной капустой, моченой брусникой, подала на сковороде стреляющую, брызгающую расплавленным жиром яичницу с салом, а сама опять к печке шаньги печь.

– Давай, Гордей Артемыч, – пригласил хозяин, – ты, бают, кузнецом был, а я с мальства землепашец. Кузнецу без хлебушка, что пахарю без лемеха. Оттого серп-то и прикипел к молоту… Со свиданьицем.

И вот уже на столе горка ароматных румяных и пышных шанег с творогом и морковью, пирожков с груздями, обливных сдобных сметанников.

– Кушайте, Гордей Артемович, не поморгуйте, как у нас говорят…

Шаньги удались на славу, Чижиков ел и нахваливал, Потом вынул кисет.

– Попробуй нашего, – предложил Онуфрий, распуская горловину кожаного мешочка. – Редчайший самосад, с приправой. Дух сладкий, а крепость – конь с одной затяжки кверху копытами.

– Хорош табачок, – закурив, похвалил гость, – весь в хозяина, сразу наотмашь и наповал.

– Так уж отцом приучен ходить в дверь.

– Хороша выучка. Прямо завсегда короче.

– Коротка пряма дорожка, а идти по ней трудней.

– Легкого пути ищешь? – Чижиков прицелился взглядом в раскрасневшееся крупное, будто из бронзы отлитое, лицо хозяина.

– Легкого не ищу, трудного не хочу, – неожиданно засмеялся тот. – Не пытай меня, Артемыч, я пытаный. Я от бабушки ушел и от дедушки ушел, а вот из губчека, говорят, не воротишься.

Чижиков засмеялся. Ему нравилась Онуфриева манера говорить. Снаружи вроде мягко и шутейно, а изнутри – прицельно, остро и откровенно. Помолчал, пуская дым, и, посерьезнев, спросил:

– Разверстку выполнили?

– По зерну дотянули было, так еще накинули. Сгребли недобор со всей волости и на наши плечи. Теперича нами любую дырку затыкай. Рыло в пуху – не мяукай.

– А остальные?

– Наихуже с мясной. Время для забоя не подходящее: коровы стельные, телята маленькие. Помешкать бы чуток, так Пикин удила закусил, ни в какую.

– Что в селе думают?

– Что думают, то и поют. – Заметил недоумение на лице Чижикова, снял с гвоздика балалайку, шаркнул по струнам и, приглушив голос, пропел:

 
На осине, на вершине
Голубок качается.
Собирайте, мужики,
В разверстку масло, яйца.
 

– Это только листики, вот цветочки:

 
Хлеба ныне уродились,
Песни пели по селу.
Продотрядчики явились,
Все амбары – под метлу.
 

Белолицая Аграфена, скомкав передник, смотрела на мужа с откровенным ужасом и мольбой. Онуфрий ободряюще подмигнул ей, кинул звенькнувшую балалайку на лавку. Принялся сворачивать папиросу.

– Это кто ж такое сочиняет? – нахмурился Чижиков. – Уж не та ли, что тогда…

– Маремьяна-то? Не-е… Поозоровать, верно, любит. А это – кулацких рук дело, за версту видать.

– Сволочи, – глухо выговорил Чижиков. – Кумекают, какой корень рубить, чтоб дерево повалилось.

– То-то и оно, – Онуфрий повернулся к жене. – Дай-ка, Груня, уголек. – Прикурил от раскаленного угля, несколько раз затянулся. – Сочиняют – еще полбеды, петь начинают мужики под ту дуду – вот это похужей. Поднапортил нам Пикин…

– Что ты все на Пикина валишь? Сам-то разве не понимаешь, кому и зачем нужна продразверстка? Ленин скрепя сердце подписал о ней декрет. За семь лет войны да разрухи нас как липку ободрало, ветерком качает. А тут неурожай. В Поволжье с голодухи мертвяков едят. В Питере детишки пухнут. Не одолеем голод – революции и Советской власти конец. Это тебе понятно? Конец. Где сейчас хлеб взять, окромя Сибири? Негде. Надо бы не задарма брать, а чем платить? Где выход? Чего молчишь? Твоя власть к тебе за советом обращается, а ты в молчанку играешь…

– Тут не до игры, язви тебя. Нюхни. Кровушкой пахнет. И впрямь, верно, нет другого ходу, раз Ленин таку бумагу подписал. Только и в дверь по-разному войти можно. То ль хозяином, то ль гостем, то ль прохожим. Перво-наперво надо, чтоб на сходах сами питерцы да волжане так рассказали мужикам, особливо бабам, об этом голоде, чтоб слеза прошибла, чтоб никакого сомнения. – Онуфрий жадно глотнул остывшего чаю, расстегнул верхнюю пуговицу косоворотки, потер ладонью треугольник обнажившейся груди. – И не шарьте вы своими паклями по мужицким закромам, не хозяйничайте на его подворье. Знаешь ведь сам, чего в деревнях делается… С уваженьем, с терпеньем надо к мужику!..

– Ты этим словечком не играй. Мужик только на поглядку одинаков, а колупни его! Маркел Зырянов и Гришка Чепишкин оба мужики…

– Нет. Гришка Чепишкин не мужик. Дерьмо. Кто позже просыпается, ране ложится? Гришка. Чья пашня с огрехами, прокос с петухами? Гришки. Топорище себе изладить не умеет. Мужик! Я б такого в батраки с приплатой не взял. На ем даже комары засыпают. Советская власть на работящего мужика должна опираться…

Чижиков слушал, размеренно пристукивая по столу костяшками пальцев, и чем дальше развивал свою мысль Онуфрий, тем больше мрачнел председатель губчека. Серые глаза его потемнели, сузились. Чувствовалось: он с трудом сдерживается, чтобы не перебить Карасулина, И едва тот договорил, как Чижиков сразу ринулся в атаку.

– Знаешь, чьи это песенки? Знаешь или нет? – наседал он на Онуфрия. – Кулак– труженик, бедняк – лодырь. Это Маркела Зырянова припевка и таких, как он, мироедов. Слышал, сколько в России безлошадных мужиков? Думаешь, от хорошей жизни идут они за кусок хлеба батрачить на кулачье…

– Помешкай, – резко перебил Онуфрий и даже кулаком по столу пристукнул. – С чужого голосу поешь. Мужицкой жизни не нюхал, Сибири не знаешь, а так рубишь – одни щепки от лесины остаются. Ежели у мужика башка тверезая и руки работящие, не прощелыга он, то в Сибири завсегда себя и семью прокормит. По себе сужу. Один на шесть ртов роблю. Всяко бывало. Но побирушничать, шапку ломать… – Сложил огромную фигу, потряс ею над столом. – Земля у нас плодовита, что хошь родит. Сенов хватает. Лес под рукой. Рыбу в реках пригоршнями черпай. Орехи, ягоды, грибы, дичь всякая. Помене спи да помене бражничай – будешь и с хлебом, и с табаком. Только болезнь либо беда какая – мор там на скотину иль пожар – могут согнуть мужика. И то не навовсе. Глянь-ко на Зоркальцевых. Отец однорукий, сын одноногий, а живут куда как справно, голову ни перед кем не клонят. Это – настоящие мужики. Сибирская косточка!

– Значит, у вас ни кулаков, ни середняков, только работящие либо ленивые?..

Широченной ладонищей Онуфрий прикрыл вздрагивающую руку Чижикова, легонько жамкнул ее. Пододвинул свой кисет. Медленно свернул самокрутку, старательно наслюнявил край, аккуратно склеил.

– И слепому видно: мужик не под одну гребенку стрижен. Есть одни руки на шесть ртов, а есть шесть рук на один рот. У Маркела Зырянова до прошлого года боле восьмидесяти коров было, а овец, свиней и прочей живности – не сосчитать. Своя маслобойка. До десятка работников в сезон держивал. А Максим Щукин? Чуть разве послабее будет. Но большинство наших мужиков сами себя кормят. Не бедуют, но и не жируют. В твердом достатке живут, а достаток тот вот здесь произрастает. – Кинул руки на стол ладонями вверх. Огромные, задубелые, темно-коричневые ладони иссечены глубокими морщинами, заляпаны бляшками сухих мозолей. Чем– то, непонятно чем, эти ладони показались Чижикову схожими с пашней, и он никак не мог отвести от них взгляда, пока Онуфрий не перевернул руки и не стиснул пальцы в громадные гиреподобные кулачищи. – Тут и богатство, и сила крестьянина. А богатеев и мироедов с трудягами мы сами поравняли, сами сбили их в един гурт. Почитай-ка приказы губпродкомиссара иль Яровского упродкома. Говорим, что деревня, мол, неодинакова, в ей богатеи и бедняки, а грозимся всем сряду, без разбору. Изъять весь хлеб, дополнительное задание на все хозяйства, заложников со всей деревни. – Сокрушенно покачал головой, досадливо акнул, отмахнулся. – Большинство в Челноково, да и вокруг, – крепкие середняки. Стоящие хозяева. С ими дружить надо, а мы… Хорошо, что наш мужик Ленину да Советской власти верит, а то давно б… Но ежели мы и дале так будем… Удумали вот каким-то штурмом в десять ден разверстку доконать по хлебу. Ленин дал срок до марта, а мы наперед батьки скачем. И не хотим растолковать мужику, с чего заспешили. А недруги наши ему уже про тот штурм листовочку подкинули. Как тебе это глянется? Вот над чем голову сломай, а думай. Да живехонько, чтоб успеть наперед жизни забежать, а не под хвост ей засматривать. – Возвысил голос: – Не гоните разверстку! Уберите погонял из деревни. Заместо их – агитаторов сюда. Дайте поостыть мужику, разобраться, что к чему. И не принижайте в ем хозяина. Умейте просить. Вот мой сказ. Теперь– руби! – И нагнул тяжелую большую голову, будто подставляя ее под секиру.

С механической размеренностью Чижиков жевал сметанник, не чувствуя ни вкуса, ни запаха. Ему необходимо было что-то делать, иначе бы он не усидел, не смолчал. Его уже не раз подмывало вскочить, пробежаться по комнате, дать выход подкатившему к горлу волнению, но он хоть и с трудом, а пересиливал, сдерживал себя. Когда же Онуфрий умолк и можно было и нужно было говорить, Чижиков растерял и слова, и мысли. Он понимал: надо обязательно и решительно высказаться, подвести черту этому важному разговору. Но что сказать? Ведь он, Чижиков, член президиума губкома и разделяет ответственность за все его действия и решения… И чтобы как-то продолжить разговор, Чижиков спросил:

– Скажи, Онуфрий Лукич, это правда, что ты разговаривал с Лениным?

– Было.

– О чем?

– Спросил он меня: кто да откудова. Узнал, что из мужиков, из Сибири, шибко обрадовался. Это, грит, хорошо, сибирский мужик за Советскую власть пошел. Он ить самый сытый и крепкий во всей державе. Помещиков не знавал, жил вольготно. Так прямо и высказался. Потом, само собой, поговорили о кулаках, о середняках. Кулака-то Ленин окрестил самым заядлым врагом. Никаких перемириев с им быть не могет, его только давить. Зато, грит, середняк навроде камыша на ветру: то налево, то направо его колыхает. Сегодня за нас, завтра супротив. Половинка к нам лепится, другая от нас отстает. Надо удержать его подле себя. Это чертовски… – так он сказал, – чертовски трудно сделать будет сибирским большевикам… Тут подошел какой-то матрос. Ленин поручался со мной и напоследок просил передать мужикам, что верит в них. Вот и все.

Чижикову вдруг опять вспомнилось напутствие Дзержинского. Тот сказал примерно то же, что и Ленин. Запамятовали об этом, упустили – и вот результат… Нужно решительно и немедленно что-то предпринять. Что? Как? Убедить бы президиум губкома…

– С чего закручинился, Гордей Артемыч?

– Я ведь в самом деле приехал арестовывать тебя.

– За чем же дело? – спокойно, без малейшей заминки откликнулся Онуфрий. – Нищему собраться – подпоясаться.

– Оружие забыл, а без него какой конвоир.

– Я тебе наган свой подарю.

– Прибереги себе. Сгодится.

– К тому катится. Исхитриться бы, запал у врага вынуть, чтоб не рванул под ногами…

– Знаешь как? – От нетерпения поскорее услышать ответ Чижиков даже встал.

– Не по моей голове задачка. Только кумекаю – выход все ж таки есть. Приструнить продработников, самых зловредных судить, отлепить от Советской власти, от коммунистов. Дать мужику оклематься, рассудить своим умом, где лево, где право. Размежевать с кулаком, чтоб тот на виду и наособицу оказался…

– Нужный ты революции человек, товарищ Карасулин, – негромко, но очень проникновенно выговорил Чижиков. – Трудно тебе будет на таком ветровороте. Поберегись.

– Кому быть повешенным, тот не сгорит. Ты ведь тоже под прицелом ходишь, Гордей Артемыч. Не дремли. Почаще оглядывайся. А в трудящегося мужика верь…

– Бывай, – Чижиков протянул руку. – Спасибо за угощенье, Такие шаньги и не снятся теперь российскому мужику…

– Нынче-то шаньги, А вот дотянем ли до лета… В обрез оставили.

– Будешь в Северске – не обходи. Всегда рад. Случится нужда какая… дай весточку.

– Добро, Гордей Артемыч.

Онуфрий проводил гостя до крыльца, вернулся в избу и у самого порога, как срубленный, рухнул на скамью. «Зачем вчера выпустил этого гада? Через Боровикова весь бы клубок размотали. Где-то здесь затаился, Отыскать…»

5

Рука едва коснулась щеколды, как та вдруг выпрыгнула из-под пальцев, и не отскочи Чижиков в сторону, боднула бы его стремительно и с силой распахнутая калитка. Мимо пробежала девчонка, не глянув даже на отпрянувшего, долетела до крыльца и вдруг повернулась, и Чижиков узнал секретаря волостной комсомолии Ярославну Нахратову. Узнала его и Ярославна, подскочила запыхавшаяся, растрепанная, ухватила за рукав полушубка:

– Где он?

– Кого потеряла? – добродушно спросил Чижиков.

– Карасулин где?

– Чаевничает дома.

Она впилась в него расширившимися глазами, полными сомнения и тревоги, и, видимо, поверив, разом обмякла, выпустила чижиковский рукав и виноватым, но еще не остывшим от волнения голосом спросила:

– Вы его не арестовали?

– Как видишь, – улыбнулся Чижиков, – Давай вернемся – арестуем, если надо.

– И вы еще шутите!

– Пойдем-ка с чужого двора.

Взял ее под руку, вывел за калитку, и они медленно пошли серединой дороги, обстреливаемые из всех окон любопытными взглядами. Пока молчали, Чижиков присматривался к девушке.

– Что ты так переполошилась? В правоту своей власти не веришь? – улыбчиво спросил он.

– Верю. Но сейчас все так перепуталось, не пойму ничего. То Пикин на Онуфрия Лукича с наганом, то Аггеевский его публично к врагам революции, теперь вы… И в селе смутно, тревожно. Расплаты ждут. Не говорят об этом, а по всему видно – ждут. Мальчишки игру придумали в трибунал. Судят да расстреливают поджигателей…

– Найти бы их, – ввернул Чижиков.

– Давно бы, может, нашли, кабы не сыр-бор с Онуфрием Лукичом. Те, кто его перед губкомом чернит, похоже, нарочно внимание хотят отвлечь.

– В корень смотришь! – подхватил Чижиков: она высказала то, в чем он сам уже почти не сомневался. – Донос на Карасулина в губком не крестьянская рука составляла. Но кто? Может, ваш поп поусердствовал?

– Нет! – решительно запротестовала девушка. – Он уважает Онуфрия Лукича да и не доносчик по натуре, говорит, что думает…

– Ну теперь понятно, почему ты этого попа в комсомол вовлекаешь, – с деланной веселинкой в голосе сказал Чижиков, а сам прикипел к девушке острым взглядом.

– Никуда я его не вовлекаю, – отпарировала Ярославна сердито. – И не смотрите на меня так. Не все попы контрреволюционеры. Не будь Флегонт с богом повенчан, это был бы незаурядный человечище…

– А ты не задумывалась над тем, что дружба с попом кидает недобрую тень на тебя и на всю комсомольскую ячейку?

– Нет! – Ярославна даже приостановилась на миг. – Хороший человек не становится злодеем только оттого, что на нем ряса или…

– Погоны, – вставил Чижиков.

– Пусть даже погоны. Мало ли офицеров перешло на нашу сторону, сражалось за Советскую власть? Конечно, я понимаю: они – исключение. Но все равно… И вообще, по-моему, нельзя все достоинства человека мерить его взглядами. Я считаю свои идеи, свои убеждения самыми правильными, самыми человечными. Поп Флегонт не разделяет наших идей, но он – человеколюб, почему же он – мой враг? – Заметила протестующий жест Чижикова и заспешила договорить: – Сейчас, наверно, не время рассуждать о каких-то общечеловеческих добродетелях. Но ведь они есть. Достоевский, например, не был революционером, но он был самым талантливым в мире проповедником добра, исступленно защищал человеческое в человеке. Кто он – друг или враг? Видите? Тут получается живая диалектика. По ней и надо оценивать события и людей. Наверное, я не очень внятно высказала…

– Вполне внятно. Только ты не заметила, как забежала вперед, годков на пятнадцать, а может, и на двадцать пять. Будет время, когда мы станем ценить людей по-твоему: не торопясь, все взвешивая, делая скидки, уступки. Тогда ошибка в оценке не страшна и поправима. Но не теперь! – Голос его стал жестким. – Теперь кто не с нами, тот против нас! Ты ведь была на войне. Видела. Пережила. Чего ж тебя заносит? Я ни Достоевского, ни диалектики не знаю – не учил. Плохо, конечно. Но я знаю одно: сейчас самое главное – сберечь диктатуру пролетариата, не дать ей покачнуться. И тот, кто ее не поддерживает, тот наш враг. Нельзя шагать серединой реки, можно только берегом, и ежели не правым, то левым. Либо – либо. Вот какая диалектика на настоящий момент. Такой она и будет до самой мировой коммуны… Снова взведены курки. Прозеваем – полыхнет. Нельзя допустить, ну а вдруг? Надо точно знать, кто рядом, на кого опираться, кого опасаться. Серединщики, те, кто ни вашим ни нашим, в такую критическую минуту – хуже врага: не знаешь, то ли руку тебе протянут, то ли нож в спину. Не так разве?

– Все верно, – раздумчиво и как-то отрешенно произнесла Ярославна. – Хотя Флегонту я все-таки верю. А в целом вы, конечно, правы: теперь иначе нельзя. Я сама чувствую, что надвигается… – Вздохнула громко и вполголоса продекламировала:

 
И черная земная кровь
Сулит нам, раздувая вены,
Все разрушая рубежи,
Неслыханные перемены,
Невиданные мятежи.
 

– Черная земная кровь сулит нам мятежи. Очень верно. Кто такие стихи сочинил?

– Александр Блок.

– Из дворян?

– Вырос в семье ученых. Интеллигент до кончиков ногтей. А стихи пишет…

 
Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем…
Революционный держите шаг!
Неугомонный не дремлет враг!..
 

– Ловко! – восхитился Чижиков. – Таких бы стихов, да побольше, да чтоб народ их слышал… А мне говорили: ты только любовные стишки знаешь да ими потчуешь деревенских.

– И любовные знаю, – улыбнулась девушка. – Какая поэзия без любви? Тургенев любовь с революцией сравнивал. Я как-то прочла пушкинское стихотворение «Я вас любил», так девушки потом замучили меня – перепиши да перепиши…

– Сдаюсь. – Чижиков вскинул руки над головой. – Хорошо– наскочила на меня. А то когда бы встретились да разговорились. Такое время – не до речей… Да, вот что, чуть не забыл… что ты думаешь о Катерине Пряхиной?

6

Женщина словно из сугроба вынырнула и поплыла серединой дороги – легко и быстро, чуть на отлете держа правую руку и слегка помахивая ею в лад мелким, ровным шажкам. Одета она была по-зимнему нарядно: короткий, отороченный мехом полушубок, шерстяная серая юбка, белые аккуратные валенки. Зимний наряд не скрадывал изящества фигуры. Чижиков подсознательно попридержал жеребца, чтобы полюбоваться летящей походкой женщины.

Та даже не оглянулась на скрип полозьев и, только когда морда жеребца поравнялась с ее плечом, не оборачиваясь, отступила на шаг в сторону, пропуская лошадь.

Из-под цветастого полушалка Чижикова окатили озорным блеском зеленовато-серые глаза и дразнящая белозубая улыбка. И он сразу узнал: Маремьяна! Гордей Артемович не смог сдержать улыбки, и она разлилась по его скуластому с острым носом и твердым подбородком лицу, стерев с него выражение суровой озабоченности. И сразу стало видно, что председатель губчека совсем молод. Слегка привстав в кошевке, он бесшабашно крикнул:

– Берегись, красавица! Сомну!

– Мята трава шелковистей.

– Далеко ли?

– К постылому – далеко, к милому – рядом.

– Садись, подвезу.

– А ежели присушу?

– Дай бог.

Она уселась рядом. Подобрала полы полушубка, зажала коленями. Покосилась насмешливым глазом и засмеялась воркующе. У Чижикова пересохло в горле.

– За глаза тебя прозывают Железный Чижик. Издали ты и впрямь суровый и жестокий – не подступись, а вблизях… – И снова засмеялась, да еще веселей, еще задиристей.

– И что ж вблизи? – прищурясь, лукаво спросил Чижиков.

– Вблизях ты баской. Ягодиночка.

Смуглое, подрумяненное морозцем лицо Маремьяны лучилось неизбывным молодым здоровьем и весельем. Огромные зеленоватые глаза поддразнивали, зазывали. Чижиков молодцевато шевельнул плечами, как заправский лихой кучер, привстал, гикнул – и рысак понес. На поворотах их прижимало друг к другу, и Чижиков совсем рядом видел алую щеку, уголочек блестящего озорным счастьем глаза, затаившуюся смешинку на краешке пухлых ярких губ.

Маремьяна повернула к нему лицо, рукой в цветной узорной варежке заправила под полушалок выбившийся черный завиток.

– Не узнаешь?

Он узнал бы ее в любом наряде, в любой толпе, но, сам не зная почему, сделал вид, что силится, да никак не может припомнить. Маремьяна понимающе прикрыла глаза длинными, будто накладными черными ресницами и вдруг пропела:

 
Ох, любовь, какая злая,
Широка и глубока,
Захочу и загуляю
С председателем чека.
 

– Во, черт! – восхитился Чижиков и захохотал.

– Опять не узнаешь? – довольная игрой, весело изумилась женщина. – Говорят, чекисты, как совы, глазасты. Сам меня тогда в заложники вписал.

– Маремьяна Глазычева?! – с деланным удивлением воскликнул Чижиков.

– Шибко догадлив.

И опять пропела:

 
Семиструнна балалайка
Ходит-бродит вдоль села,
Угадай-ка, угадай-ка,
С кем я ночку провела.
 

– Вот это уж не по моей части.

– Ой ли?

– Ей-богу.

– Так тебе и поверила…

 
Милый, выгляни в окно,
Одари хоть взглядом,
Неужели все равно,
Кто со мною рядом?
 

От близости Маремьяны, от ее голоса, от быстрой езды Чижиков будто пьянел. С ним творилось что-то пугающее и радостное. Внутри, в неподвластной рассудку и воле глубине, – крохотный язычок пламени, который, кажется, еле теплился, вдруг разом полыхнул, окатил заревом, обдал жаром все тело, маковыми пятнами проступил на запавших серых щеках, запокалывал кончики пальцев. Смахнув рукавицы, сбив на макушку шапку, Чижиков жадно глотнул хмельного ядреного воздуху, и у него закружилась голова. А Маремьяна прямо в душу ему глядела распахнутыми во всю ширь колдовскими глазищами, смеялась и пела.

Черт знает, как она пела! Голос струился из самой донной душевной глубины, вынося наружу столько чувств – сильных и ярких, – что коротенькие, на погляд пустяковые деревенские припевки, спетые Маремьяной, вдруг обретали какой-то глубинный смысл, и, слушая их, Чижиков замирал от восторга и неосознанной, сладкой тревоги. В нем росло и росло, заполняя все существо, запретное, необоримое желание.

Оно внезапно вспыхнуло еще тогда, на сходе, в челноковском Народном доме. Чижиков разгневался на себя и, как ему показалось, одним властным движением напрочь смел со своего пути это нелепое, непрошеное чувство, намертво подмял, расплющил его – без раздумий и сожалений. Правда, наутро, неведомо почему, он все-таки позвонил начальнику Яровского домзака, узнал, освобождены ли челноковские заложники, и очень обрадовался, услышав, что те уже дома. Сегодня, пока шел от волисполкома до дома Карасулина… нет, не думал о ней, но все чего-то ждал, оглядывался на каждый стук. калитки, на скрип шагов.

А Маремьяна пела:

 
Голубого не носить,
В оборочках не нашивать.
Нам друг дружку не любить,
Парочкой не хаживать…

Сердце бьется, сердце рвется,
Ровно голубеночек,
Ждет тебя и не дождется,
Дорогой миленочек…
 

Круто выгнув шею с развевающейся заиндевелой гривой, громко отфыркиваясь и всхрапывая, широкой, размашистой иноходью мчался рослый гнедой жеребец. Легкая кошевка все время запрокидывалась, скользя то на левом, то на правом полозе. До тверди утоптанный снег хрустел под копытами, по-собачьи взвизгивал под коваными полозьями. Ветер полоскал длинный конский хвост, кружил снежные крошки, хлестал по раскрасневшимся лицам Маремьяну и Чижикова.

– Целоваться-то тебе дозволено? – долетело до него.

Губы у нее холодные, трепетные, медовые.

В счастливых, хмельных глазах Маремьяны отразилось ослепительное солнце. Заглянул в них Чижиков и выпустил вожжи.

– По-чалдонски вот как целуются…

Обхватив его за шею, прикипела губами к губам.

Левую вожжу затянуло под полоз. Гнедко по колено забрел в снег, остановился.

– Сумасшедшая, – переводя дух, выговорил Чижиков тихо, с такой боязливой ласковостью, словно опасался, как бы не рассыпалась, не растаяла эта сказочная явь от звука его голоса.

– Наверно, – согласилась Маремьяна, кончиком языка поводила по губам, положила голову ему на грудь.

Даже сквозь полушубок он почувствовал ее щеку и, словно растворяясь, перестал ощущать себя, сознавать происходящее. Обнял Маремьяну так крепко, что та охнула…

Жеребец призывно заржал. Откуда-то издали долетело ответное ржание. Чижиков стряхнул оцепенение, подобрал вожжи.

– Помешкай, – просительно протянула Маремьяна. – Посидим малость. Так хорошо. Боле этого не будет… О-ой…

В этом, словно из самого сердца исторгнутом бабьем «о-ой» было столько и радости, и боли, и безнадежности, что у Чижикова зубы скипелись.

– Ты что, Маремьянушка?

– Назад мне надо… Вишь, деревня. Сто глаз в ей. Все насквозь высмотрят. За себя не страшусь, ко мне не льнет. А ты ить чека. Такое понаплетут… Сейчас вот… Чуток отойду– и обратно в Челноково. – И с горькой улыбкой, прикрыв влажные глаза, договорила, будто простонала: – И вся стежка наша, Гордеюшка…

– Да ты куда шла-то?

– К тебе. С того дня иду…

– Как же ты? – спросил потрясенный и счастливый Чижиков.

– Сказала мужику: к сестре в Лариху сбегаю, принарядилась и скараулила.

– Маремьянка ты, Маремьянка…

Она взяла его руку, прижала к своей щеке.

– Не чаяла, что эдак-то бывает. Прости, коли…

– Ты хоть подумала?

– Зачем?

– Я ведь…

– Знаю.

– И не боишься?

Маремьяна отстранилась. Сказала с вызовом:

– Не хватает мне тепла, вот и жмусь к огню.

– А ну сгоришь?

Снисходительно и жалостливо посмотрев на него, улыбнулась царственно, вроде милостыню подала, и совсем тихо пропела:

 
Головешкою не шает,
Как костер любовь горит.
Счастье только тот познает,
Кто на том огне сгорит.
 

– Послушай, Маремьяна…

– Молчи. Ни словечка. Не было ничевошеньки. Померещилось… Прощай.

Коротким поцелуем обожгла Гордеевы губы, выскользнула из кошевы.

Чижиков зажмурился и долго сидел в диковинном забытьи. Когда открыл глаза, дорога до ближнего лесочка была пуста. И впрямь как во сне…

Нехотя пошевелил вожжами.

Жеребец вышел на дорогу и остановился.

– Чего ты? Давай.

Лошадь побежала нешибкой рысью.

И сразу заклубились мысли, путаясь и переплетаясь. И не было уже в них только что промелькнувшей сказки – была явь, суровая и неотступная. Мелькали лица, обрывки фраз – своих и чужих, безответные вопросы, запоздалые решения, сомнения, догадки… Аггеевский настоял, чтоб арестовать Карасулина… «Если даже в заявлении липа – все равно надо проучить распоясавшегося горлопана», – так заключил секретарь губкома. Чижиков мог послать в Челноково любого оперативника из губчека, но что-то не позволило ему поступить так. Захотелось встретиться с Карасулиным, высказать ему все, выслушать его, а уж тогда исполнять приказ. И сейчас Чижиков был рад, что не обидел, не оттолкнул, не обозлил этого человека. Обнаженно откровенен Онуфрий. Такие не гнутся, падают во весь рост… Он нужен сейчас деревне больше хлеба, бесстрашный большевик-правдолюбец. С ним воевать– под собой сук рубить. Как объяснить Аггеевскому? Карасулинская мужицкая правда – колюча и зубаста, ее не погладишь, не потреплешь по загривку, она кусается, но отмахнуться от нее – значит отмахнуться от голоса трудового крестьянства… А тут еще Маремьяна… Откуда свалилась? Вот уж действительно – снег на голову. И, верно, ведь забыл, как целуются. До сих пор каждая жилочка… А вдруг… Замер от внезапной мысли. А вдруг – западня? И тут же решительно отмел: чушь, такого не подделаешь! Заводила, смутьянка, говорят, баб против разверстки настраивала, и такая… Силушки невпроворот. Рвется, где пожарче да поострее. Зыряновым на руку. Подзуживают. Середнячка да еще баба – ухвати-ка!.. Сама себя в беду бросит. Сгорит. И частушки-то у нее – огонь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю