Текст книги "Красные петухи (Роман)"
Автор книги: Константин Лагунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 31 страниц)
– А вы? – требовательно уставилась в его глаза Ярославна.
– Мне нельзя, дочка.
– Как нельзя? Что же вы будете здесь делать?
– Долгий разговор. Не до него сейчас. Да, признаться, и сам еще не больно-то знаю. Прощайте…
– Так вы думаете это… – начала Ярославна и не договорила, не смогла выговорить застрявшее в горле слово.
– Восстание, – жестко договорил Онуфрий. – Дай бог, если только нашу губернию захлестнет. Кориков получил приказ от какого-то главного штаба: коммунистов – в расход, продотрядчиков и милицию обезоружить – и в темную. Чуешь? Нынче ночью за нами пожалуют. Меня вряд ли с ходу заглотнут: подавятся, а других жулькнут под шумок – и поминай как звали. Уходите. Ты, Ромка, головой за нее отвечаешь. Пробирайтесь на Яровск. Деревни обходите стороной.
– Какие мы большевики – от Корикова драпаем? – закипятился Ромка. – Сидим, как куры на насесте, ждем, кому первому башку отсекут. Нас дюжина мужиков – так неужто… Нагрянуть сейчас в исполком – и Корикова в подвал.
– Эх, Ромка, Ромка. Сунь-ка нос к волисполкому. Пашка Зырянов и еще четверо с винтовками в обнимку танцуют. С чердака пулемет щурится. Надо было их ране арестовывать… Теперь не угадаешь, за какую вожжу тянуть. Кувыркнулась жизнь с крутой горушки.
Ромка затравленно метался по комнатенке, стукотил костылями и то попрекал Карасулина – «проглядел контру под носом», то последними словами поносил себя за «политическую близорукость», а то начинал горячо и сбивчиво излагать планы – один другого невероятнее – немедленного разгрома мятежников.
Онуфрий сидел, поставив между ног винтовку, курил и молча слушал Ромкину трескотню. Зажав в зубах ноготок мизинца, Ярославна уставилась невидящим взглядом в угол и тоже молчала: онемела, потрясенная случившимся. На чистом лбу девушки прострочились еле заметные морщинки, над переносьем меж бровями прорезались две вертикальные черточки.
– Погоди, Рома, – просительно-ласково обратилась она к неистовствующему парню, и тут же оборвался беспорядочный стук Ромкиных костылей, мгновенно замер там, где застиг его голос Ярославны. – Посиди. Подумай. Криком не поможешь. Виновных искать – попусту время тратить. Все мы виноваты. Партия на нас положилась, крестьянские судьбы доверила, а мы? Стыдно самое себя… – закрыла лицо ладонями, умолкла.
Ромка скакнул к табуретке, неслышно сел. Вытвердела такая оглушительная тишина, что слышно было потрескивание Онуфриевой самокрутки.
– Онуфрий Лукич прав. – Ярославна отняла руки от лица, встала. – Надо уходить. Но как ты на костылях поскачешь?
– Возьмет коня у отца. Не даст – бери моего. Только по-быстрому. Не знаешь, откуда выстрелят… – Онуфрий вдруг привстал и строго погрозил пальцем Ромке. – Не дозрел ты еще, парень, зелен. Знаю, о чем думаешь. Запрягу, мол, сейчас Серко в кошевку и махну с Ярославной. Не смей! Себя и ее сгубишь. А вы оба нужны Советской власти. Вам эту беду перемалывать… Езжай верхом, вроде на водопой к проруби. За лешаковским овином тропка есть, ларихинские ребята в школу сюда бегают. Добрая тропа. Выберешься на нее – скачи во весь мах. Да через Лариху не езжай. Пойми, шальная голова, у Маркела с Пашкой рука не дрогнет. В землю живьем вобьют, по жилочке растянут… Ярославна пойдет одна, через Малиновый буерак. Маленькая, верткая, прошмыгнет – не заметят. По буераку накатана дорожка на лесосеку. По ей за Лариху на большак выйдет. Там и встретитесь. Никаких сборов. Ни одной минутки. Краюху за пазуху – и ходу. Без оглядки. Что есть духу… У-ум, – скривился, трахнул кулачищем по колену. – Не думал, что коммунисты от кулачья будут сигать. Не ду-мал! Оттого и бежим! – Припечатал литую пятерню к столешнице так, что лампа подпрыгнула и едва не перевернулась. Подхватил ее, попридержал. Поднялся. – Пошел я. Гасите свет и сей миг расходитесь задами. Остальных сам предупрежу. Прощайте, ребята. Может, не свидимся. Случится помереть – не марайте себя трусостью, пощады не просите. Прощайте… – Сдернул шапку, бессильно уронил крупную голову и ушел, держа шапку в руке.
Только глянув в искаженное болью, разом постаревшее лицо Карасулина, до конца поняла Ярославна, какая беда нависла над ними. Она прошла через гражданскую войну, знала ее жестокие законы, и сейчас, вмиг подобравшись, девушка, как старшая младшему, скомандовала Ромке:
– Пошли.
– Постой. Ну чуть-чуть. – Ромка взял ее за руку, с усилием подбирая слова. – Я бы никогда не сказал. Сам понимаю… Но тут такое… Может, навсегда. Не свидимся. Хочу, чтоб знала… Не серчай только. Люблю тебя. Люблю… Не знаю, как сказать. Нет таких слов. Просто лю… – голос надломился.
Острая жалость, смешанная с материнской нежностью, вспыхнула в душе Ярославны. Подбежала к парню, прижала его голову к своей груди.
– Ромка, милый… Зачем так? Ты замечательный друг. Я даже не знаю… Я просто никогда не думала об этом… Ну, успокойся, хороший мой.
Она легонько и торопливо гладила его волосы, ласково говорила какие-то бессвязные, хорошие слова, а Ромка млел. Понимал, что жалеют его, увечного, и оттого еще больше раскисал, негодовал на себя, но не мог совладать, как воск, таял от ее близости.
Протяжно и жалобно взвыла собака на улице. Ярославна дрогнула, замерла, вслушиваясь. Ромка глянул в ее напрягшееся, встревоженное лицо и забеспокоился.
– Прости меня, – смущенно пробормотал. – Ненароком. Честное слово, не хотел. Само получилось…
– Полно, Рома. Одевайся.
Во дворе он схватил ее за рукав, обнял за плечи, жарко зашептал:
– Едем вместе. Куда ты одна? Ночь. Дороги не знаешь. Сейчас запрягу, махнем по Малиновому буераку. Зимник там – шаром покати! Серко любого черта обскачет. В случае чего, отстреляемся.
Поначалу Ярославна наотрез отказалась и еще пристыдила, пригрозила, что скажет Карасулину, но Ромка не отставал, уговаривал все напористей, и она стала уступать, отнекивалась неуверенно и уже не бранила, а почему-то благодарила его за заботу.
– Жди. Я пулей, – выдохнул Ромка и скрылся за калиткой.
Постояла немного Ярославна, опомнилась и ужаснулась своему согласию. Выбежала за калитку, а Ромка отмахал уже пол-улицы – не догнать. Уйти? Он прискачет, станет искать, без нее не уедет… Подосадовала, побранила себя и воротилась в школу.
Тут ее и подловил Маркел Зырянов. Прихватил с собой квартирную хозяйку Ярославны, та и постучала в дверь комнатки, где затаилась девушка. Не дожидаясь отклика, проговорила сочиненную Маркелом фразу:
– Ярославна Аристарховна, голубушка, бегите шибче к Онуфрию Лукичу, дочка его, Леночка, за вами домой прибегала.
Распахнула дверь Ярославна – и сразу в лапы Маркела. Опомниться не успела, как ее обезоружили и препроводили в подвал.
Ромку Кузнечика схватили еще раньше, прямо во дворе, когда он уже запряг Серка и собрался выезжать.
Все вышло ошеломляюще просто. В калитку громко постучали. Ромка затаил дыхание и не отозвался. Застучали громче.
– Кто?! – крикнул Ромка, нащупав наган в кармане.
– Дед пыхто, – долетел насмешливый голос соседа. – Чего заперлись спозаранку? Отец дома?
– Дома, – ответил успокоенный Ромка и, сдвинув засов, отворил калитку.
Из-за спины соседа вынырнули двое, сшибли с ног, отняли наган и повели.
4
Мороз высушил воздух до стеклянного звона. Вечер чуть подсинил. Расплылись, сместились контуры домов, деревьев, задранных в небо колодезных журавлей.
В центре села, где-то возле волисполкома, встревоженно и пьяно гомонили люди. В сизую тишь медленно остывающей деревни впивались вдруг пронзительные крики, а иногда будто специально для того, чтобы не дать застояться тишине, гремел выстрел, разламывая густеющий сумрак, пугал собак, и те начинали лаять – глухо и бессмысленно, с нутряным тоскливым подвывом.
Емельянов бесшумно приоткрыл калитку, встал в проеме, долго и чутко вслушивался в голоса затихающей деревни. Тревожно и зябко было на душе от предчувствия близкой беды. Емельянов словно раздваивался. Одна половинка жила сегодняшним днем – мучилась, и трепетала, и искала щель, в которую можно было б укрыться от кружащей над головой беды, другая – отшатнулась от мрачного сегодня и уходила от него все дальше и дальше в прожитое, которое рисовалось удивительно прекрасным, неповторимым.
Плохо ль жилось ему без этой милицейской службы? Сам себе был и господин и начальник. Мужики почитали, первыми руку тянули, уважительно навеличивали мастером. И было за что: более искусного столяра в волости не сыскать. С такими руками – жить не тужить. И надо же было послушаться Онуфрия, связаться с милицией? «Господи, воистину дурак», – сказала тогда жена. Справедливо. Умна баба. Молода, красива, рукодельница, все в дом. На поглядку скромница, тихоня из тихонь, глаз поднять не смеет, а ночью…
Легкие торопкие шаги за спиной потревожили Емельянова. «Жена, – и обрадовался, и расстроился пуще прежнего. – Начнет опять свою песню…» Та подошла, прижалась мягким боком, вздохнула.
– Не томи себя, боляна моя. И этого коммунара не слушай. Чего тебе бежать? От кого хорониться? Пускай сам Онуфрий прячется. У него нелады и с тестем и с Маркелом Зыряновым. А тебе что? Разве ты кого-нибудь забижал? Уедем к сестре. Переждем, поглядим, что издеется… Бабка подомовничает.
– Нельзя так. Ветер в зад – я солдат, ветер в грудь – кто-нибудь… В роду Емельяновых таких не бывало. Должон я власть упредить, что контра измену сделала. Может, и в самом Яровске такая каша заваривается.
– Зачем тебе это? Ну, как перехватят в пути, иль в Яровске власть сменилась? Сгинешь ни за что. И меня осиротишь. – Дрогнуло плечо Емельянова. Положила на него голову и еще горячей, еще просительней заговорила: – Ступай сейчас не мешкая к ним…
Это куда? – Емельянов слегка отстранился от жены.
– «Куда, куда», – передразнила она, сердясь. – К Корикову.
– Вот так удумала, голова садова. Отродясь с кулацкой сволотой не якшался, товарищев не предавал.
– Знаю, какой ты у меня. – И снова прильнула к нему и затянула ту же песню. Только с другого тона. Ты-де и смелый и честный, но зачем головой рисковать без нужды. Мало ли что Онуфрию показалось, мало ль чего ему вздумалось. Сам-от не поскакал с доносом, а тебя гонит. Не один ты коммунист в волости, есть и помоложе, побойчей. Надо бы выждать, разглядеть толком, что к чему, потом решаться. Не зря ж говорят: поспешишь – людей насмешишь. Отсиделись бы у сестры…
Она даже всплакнула. Каждая жилочка у Емельянова в струну вытягивалась. Уж так хотелось ему приголубить жену, еле сдержался. Тут только увязи коготок – пропал… Говорил с ней нарочито жестко. Казнился, мучился, но на своем настоял, повез черную весть в Яровск.
Петлять к зародам, а оттуда на Веселовский зимник, как советовал Онуфрий, Емельянов не стал, махнул прямиком через село на большак и погнал к Яровску. Отскакав версты три, сдержал коня, прислушался – тихо. Стряхнул тревогу, устроился в кошеве поудобнее. «Пуглив Карасулин. Теперь до Яровска…» – И недодумал: за спиной возник отдаленный тонкий поскрип полозьев. Емельянов замер, как легавая на стойке, и вздрогнул: скрип стремительно приближался. Хлестнул коня кнутом и поскакал. А когда оглянулся, увидел несущегося вскачь известного всей округе белого зыряновскор го жеребца – грудастого и длинноногого. Вспомнил совет Онуфрия: не ждать, пока нападут, нападать первым. Нащупал в кармане наган. «А вдруг не за мной? Мало ль куда…» Пока гадал, белый жеребец настиг, стал обходить, легко и быстро отмахивая по колено в снегу. «Стреляй!» – приказывал себе Емельянов, тиская рукоятку нагана, и не стрелял… Из поравнявшихся саней выметнулась темная фигура, коршуном свалилась на Емельянова. Только тогда тот нажал на спусковой крючок. Что-то тяжелое клюнуло его в голову и вышибло сознание.
…Сначала Емельянов уловил отдаленный гул, который то наплывал из мрака, то снова откатывался в мягкую черноту. В пробуждающемся сознании глубокой и острой занозой заныло: «Что это? Где я?» А гул вдруг стал рассыпаться, распадаться на отдельные внятные слова и фразы. Емельянов уже угадывал говорящих.
– Кажется, пришел в себя ваш пленник? – долетел певучий бархатный голос Корикова.
– Оббыгается, не дворянская кровь, – уркнул рядом Пашка Зырянов и тут же поддал в бок Емельянову так, что тот метра полтора проелозил по полу. «Был бы в сапогах, ребра выкрошил», – мелькнуло в сознании, и Емельянов не сдержал стон.
– Вы… как вас там, поаккуратней! – незнакомый властный голос на миг примял другие голоса.
– Все одно сдохнет, – буркнул Пашка. – Чуть башку мне не продырявил.
«Жаль, не продырявил. Дурак», – Емельянов открыл глаза. Его тут же подхватили, подняли, поставили на ноги. В затылке что-то с оглушающей болью стронулось с места, пол встал дыбом, и Емельянов рухнул бы навзничь, если б не подхватили чьи-то сильные руки. Мешком подтащили к стулу, швырнули на сиденье. Когда боль в голове поутихла, он увидел стол под зеленым сукном. Оно показалось ослепительно ярким – зеленым лучом секануло по глазам, и Емельянов поспешно зажмурился, а вновь разомкнув веки, увидел несколько знакомых крестьян и Пашку Зырянова с винтовками. Хмельные Пашкины глаза сочились злобой.
– Ну-с, – Кориков пустил по лицу улыбочку и тут же упрятал ее в холеный клок бороды, немножко нервно и оттого торопливо потер кисти рук, дважды прихлопнул в ладоши. – Пора начинать. Первое заседание челноковской повстанческой военно-следственной комиссии объявляю открытым. Прежде всего приятная новость. Девять из одиннадцати волостей нашего уезда изгнали комиссаров, установили крестьянское самодержавие. Думаю, к утру Яровск будет в наших руках. Северск окружен повстанческими отрядами. Качнулась матушка Сибирь… – Поймал угрюмоватый, тяжелый взгляд нездешнего бородача, улыбнулся, отвесил полупоклон. – Простите, гос… товарищ Добровольский, не могу сдержать радость. Но понимаю, понимаю. – Оборонительно потряс перед грудью растопыренными пятернями рук. – Начнем. Итак, слушается дело бывшего начальника Челноковской волостной милиции коммуниста Емельянова. Будем ли заслушивать обвинительное заключение?
«Это обо мне», – не сразу сообразил Емельянов, но никак не мог сосредоточиться на словах Корикова: мешала тяжелая боль в голове и ватная непослушность мысли. Сидящие за столом о чем-то заспорили, громко переговаривались расположившиеся вдоль стены мужики, но слов их Емельянов не понимал. Слова облетали его с разных сторон, сбивались роем и бестолково кружили над головой, раздражая, угнетая. Емельянов силился разогнать назойливый словесный рой, выстроить этих жужелок в какой-то порядок и осмыслить слышимое, но не смог и отказался от непосильной затеи.
Его внимание привлек бородач. Такой бородищи Емельянов не видывал: концы ее можно было за пояс заткнуть, а ширина – лопата. Незнакомая борода. И цвет редкостный, как прошлогодняя солома. Откуда этот? Кто?.. «А Кориков-то, похоже, за главного тут». Эта мысль пронзила Емельянова, и он обрел вдруг способность понимать окружающее и связно думать. «Вчера Кориков выступал на заседании волисполкома, пел во здравие Советской власти, а сегодня… Проглядели. Онуфрий-то как же… три аршина в землю видит, а тут… Ах, гад ползучий…» В нем исподволь, капля по капле копилась ненависть, и чем больше ее становилось, тем глуше делалась боль, трезвел рассудок. Емельянов поднял голову, все острей вглядываясь в сидевших за столом. Неожиданно напоровшись на этот взгляд, Кориков поспешно отвел глаза и, подтолкнув в бок Боровикова, скомандовал:
– Начинайте допрос.
Боровиков поднялся, вышел из-за стола, остановился подле Емельянова, угрожающе скомандовал:
– Вста-ать!
Пашка Зырянов шагнул было, чтоб подхватить и поставить на ноги Емельянова, но тот встал сам, облизал вздувшуюся разбитую губу, криво ухмыльнулся и неожиданно твердо и зло сказал:
– Чего орешь? Я к тебе в батраки не нанимался.
– Заткнись! – Боровиков сунул кулак под нос Емельянову. – Говорить будешь, когда спросят. Не то вырву язык вместе с потрохами. Зачем поехал в Яровск? Отвечай.
– В уездную милицию вызывали. Утром чтобы был. Вот и…
– Брешешь! – перебил Боровиков.
– Тогда не спрашивай.
– Позвольте, позвольте, – Кориков пощипал клинышек бородки. – Допустим, что так и есть, поверим, будто вас вызывали. И что же бы вы сказали своему начальству о челноковских событиях?
Наверное, надо было придумать что-нибудь, попытаться вывернуться, но у Емельянова челюсть дрожала от ненависти к Корикову, и к этому краснорожему борову, сопящему рядом, и к Пашке, волком зыркающему по сторонам. И, с трудом сглотнув застрявшую в горле горько-соленую слюну, Емельянов ответил:
– Что есть, то и сказал.
– А все-таки? – настаивал Кориков.
– Сказал бы, что ты – предатель, контра, восстание против Советской власти поднял.
Надо было говорить не то, совсем не то, постараться как-то смягчить, спрятать пылающую внутри ненависть, прикинуться простачком-дурачком, всплакнуть даже, сказать, что, мол, насильно сделали начальником милиции, что в Яровск послал Карасулин, да мало ли чего еще можно было наговорить, только б отвлечь от себя беду, но Емельянов не сделал этого: каким-то первозданным чутьем он угадал свою судьбу и поначалу не ужаснулся, а вознегодовал, с мстительной радостью хлеща едкими, жалящими словами сидевших перед ним «судей». Прежде он никогда не выступал с речами ни на собраниях ячейки, ни на крестьянских сходах и в милиции обходился без длинных речей, а тут его будто прорвало:
– Какая ты комиссия? – уперся он взглядом в Корикова. – Что ты за суд? Мерзавец ты и буржуй. Руки-то, руки-то не прячь. По ним да по морде сразу видать, что ты за трудяга. Мужицкий захребетник ты… На нашей хребтине в грамотеи вылез, по нашей темноте в начальство вперся и теперь на мужицком загорбке уселся. «Судья». Паразит ты…
Кориков смешался и не сразу сообразил, что можно заставить Емельянова замолчать, а Боровиков сообразил, но ему мило было, как честили выскочку поповича. «Так ему, так, сади меж глаз», – мысленно радовался он, краем глаза наблюдая за лицами присутствующих крестьян. Боровиков твердо верил: когда накрепко установятся старые порядки, Корикову не сдобровать, припомнят ему, как подслуживал Советам за теплое местечко. «Привык сыто жрать да мягко спать, за то какому хошь богу служить станет».
– Прекратить! – громко и властно рыкнул бородач.
И тут же Пашкин кулак пал на темя Емельянова и выбил у того землю из-под ног. Емельянов рухнул лицом вниз, но сразу стал вставать.
– Чего над мужиком галитесь? – долетел чей-то голос.
Кориков встал и поспешно, глотая слова, зачитал приговор:
– «…За бесчинства, ограбления и притеснение трудового крестьянства, за прислуживание кровопийцам-комиссарам начальника Челноковской волостной милиции коммуниста Емельянова приговорить к смертной казни… Начальнику конвойной команды Зырянову предписывается привести настоящий приговор в исполнение».
«Привести в исполнение… Предписывается привести… В исполнение… Исполнение…» – пьяно каруселило в сознании Емельянова, пока он выходил из волисполкома и, пошатываясь, брел, подгоняемый Пашкой Зыряновым и его ближайшим дружком-собутыльником Димкой Щукиным, племянником челноковского богатея Максима Щукина. Приятели были крепко в подпитии, вышагивали вразвалочку, покуривали, перешучивались, хохотали раскатисто и зычно, и оттого их путь до самой реки сопровождался заполошным собачьим лаем.
Емельянов верил и не верил в реальность приговора. Он никогда не воевал, не убивал, не присутствовал на казни и теперь недоумевал, зачем и куда его ведут, и чем дальше от центра уходили они, тем ярче разгорался в душе огонек надежды на какое-то чудо: ведь расстрелять его могли во дворе исполкома, в любом огороде, что за нужда тащиться через все село?.. Только начав мерзнуть, Емельянов сообразил, что он без шапки и без рукавиц. Поднял воротник полушубка, сунул руки в рукава.
– Во, зараза, боится уши отморозить, – невесть с чего вдруг вызверился Пашка и рванул воротник емельяновского полушубка так, что тот затрещал. Поддал плечом в спину, сшиб Емельянова с ног и, не дав ему опомниться, принялся пинать и топтать, молотить окованным прикладом, из самого нутра выхаркивая хриплые матерки. Емельянов поначалу вставал на четвереньки, закрывал голову руками, что-то кричал, но потом затих под ногами парней, лежал неподвижный и мягкий, как мешок с мякиной, а Пашка и Димка, разбежавшись, пинали и пинали этот живой куль, тыкали в него прикладами до тех пор, пока не задохнулись, не облились потом.
– Сдох, поди, собака? – умаянно спросил Димка, доставая кисет.
Пашка ухватил Емельянова за волосы, оторвал от красного снега разбитое лицо, приподнял и с размаху вбил его в хрустнувший ледок.
– Дышит, стерва. Бери за ту руку.
Они волоком протащили его до проруби. Отдышались, перекурили, потом стали неумело, отрывая пуговицы, раздевать.
Он лежал в одном белье на самом краю проруби, в которой челноковцы поят скотину. Холод вернул ему сознание, и первое, что увидел Емельянов, была яркая трепетная красная звезда, которая горела совсем рядом на темной живой воде. И вдруг здесь же, на воде, показалась и пошла вглубь, маня, жена его. Его пронзила догадка: она уходит навсегда. Нельзя отпускать ее. Теперь-то он все понял и заспешил переиначить случившееся, повернуть судьбу по-иному. Еще не поздно. Можно…
– Стойте! Слушайте…
Ему казалось, он орет на всю вселенную, на самом же деле ни Пашка, ни его дружок не разобрали слов Емельянова.
– Ожил, собака, – хищно уркнул Пашка. – Теперь самый раз. Давай.
Они подхватили Емельянова за ноги, и тот раззявленным в немом страшном крике ртом упал прямо на звезду…
Парни окунули Емельянова до пояса, подержали немного в воде, вынули, дали ему вздохнуть, снова окунули – и так проделали несколько раз, потом выпустили тело из рук, и оно с тихим всплеском ушло под воду.
Через минуту черная вода в проруби снова стала гладью и на ней опять появилась красная трепещущая звезда.
Пашка раздул ноздри, долго принюхивался к чему-то. Оскалился в недоброй, звероватой улыбке.
– Закинем шмутки ко мне в амбарушку – и айда к емельяновой бабе. Погалимся над ей досыта. Теперича наша взяла…
5
В тот день Прохор Глазычев проснулся очень поздно. Голова раскалывалась от похмельной боли, во рту загустела вязкая горечь, тошнота стояла у горла. Медленно, боясь резко пошевелить головой, Прохор встал, в исподнем выглянул в кухню. Теща, каждое утро приходившая управляться с хозяйством, давно сделала все необходимое и убралась восвояси.
Прохор не любитель спиртного и парнем-то не часто напивался, а тут вдруг заколобродил: целую неделю не просыхал. Все из-за Маремьяны. Ох, Маремьяна, Маремьяна… Девкой была – покою Прохору не давала, того гляди, такую кашу заварит, что семь дней потом хлебай с чертями в обнимку – не расхлебаешь. И женой став, успокоения не принесла. Сама не знала, какое через минуту коленце выкинет. Прохор терпел. Ворчал, грозился, но терпел: любил. Да как! Не любовь – колдовство дьявольское, по рукам и ногам связало, хочешь и думаешь одно – делаешь другое. Сам себе дивишься, сам себя не узнаешь. Оттого и ударила измена обухом меж бровей…
В селе давно поговаривали, будто в Северске у Маремьяны объявился полюбовник, да не кто-нибудь, а сам председатель губчека. Поначалу Прохор крепился, не впервой слышал бабьи наветы на Маремьяну и не придавал им значения: «мало ль чего наплетут по зависти», а тут вдруг поверил слуху, пустил в сердце ревность, открыл душу тоске. На людях еще как-то крепился, порой и впрямь забывался, а ночью покоя не находил. Как лунатик бродил по пустой избе, слушал тоскливый скрип половиц, вой ветра в трубе и нещадно переводил самосад. Кончил тем, что, зазвав сына Флегонтова Матвея, продиктовал ему письмо к свояку в Северск, в котором просил попроведать жену, привет ей передать и разузнать о ее житье-бытье.
Ответное послание свояка сутки тискал в кармане, разглядывал, оглаживал, сгорая от нетерпения, и, лишь выпив, вновь изловил на улице Матвея, затащил к себе, одарил орехами и попросил прочесть ответ. Свояк, призвав в свидетели всех святых, прописал о Маремьянином полюбовнике, об их тайных ночных свиданиях.
– Ты уж никому, пожалуйста, никому, – униженно бормотал Прохор, выпроваживая из дому маленького грамотея.
– Да что вы, дядя Прохор.
– Смолчишь – ужо одарю тебя. Такой гостинец привезу из Северска.
Взбеленившийся Прохор и впрямь едва не ускакал в Северск, чтоб расправиться с изменницей, да потом вспомнил, что сват-то прописал, будто Маремьянина сестра с мужем воротилась из Перми и сама Маремьяна не сегодня-завтра прибудет в родное село. С того письма и запил Прохор.
Пил с кем попало, но чаще с дальним родичем, церковным звонарем и сторожем – бобылем и выпивохой Ерошичем. Был тот ростом невелик, возрасту неопределенного, с лицом будто блин намасленный и глубоко посаженными глазками. Перепить Ерошича в Челноково мало кто мог, и силой звонаря бог не обидел. И хотя жил Ерошич одиноко и замкнуто, на отшибе от сельчан, однако лучше его вряд ли кто знал челноковские новости: пути такой завидной осведомленности оставались никому не ведомы.
Ерошич первым, без недомолвок и намеков, высказал Прохору в глаза горькую правду о Маремьяне, причем не осудил женщину, напротив, оправдывал ее, говоря: «Такой раскрасавице писаной нужон княжич аль лыцарь, а не квасной мужичонко». Прохор кинулся с кулаками на Ерошича, да тот играючи скрутил ревнивца, притиснул к стене так, что у мужика ребра затрещали…
Прохор тяжело опустился на скамью, подставил ладонь под бессильно падающую больную голову и, морщась, стал припоминать, чего еще говорил вчера захмелевший Ерошич. О каких-то близких переменах, не то переворотах, черт его знает, о знаменье небесном. «Вот ботало! Удумал какой-то „союз креста и плуга“. Что он еще лопотал?» Но больше память ничего не сохранила.
Посреди стола темнела большая кринка. Прохор дотянулся до посудины, заглянул, обрадованно крякнул. Догадливая теща принесла огуречного рассола. Тихонько посапывая носом, Прохор медленно, с наслаждением тянул мутную кисловато-соленую жижу, и ему казалось, что с каждым глотком легчает голова и крепнет тело.
Набат сорвал Прохора со скамьи. Торопился так, что едва лбом косяк не вышиб. Горела ссыпка. «Пропали семена», – похолодел Прохор. Уже подбегая к пожарищу, запоздало отметил, что не все спешат к ссыпке, иные несутся к центру села, будто сорвавшиеся с привязи. Тут началась пальба из ружей и охота за продотрядчиками. Вместе с ватагой мужиков Прохор погнался за молоденьким бойцом, но когда того настигли и стали избивать, откуда-то вынырнувший Ерошич ухватил Прохора за руку, вытащил из свалки и уволок в сторожку, приговаривая: «Допрежь, чем прыгнуть в яму, прикинь, как из ее вылезть». В сторожке Прохор немного поостыл, и Ерошич высказался более определенно: «Кровь только кровью смоется! Не спеши закладывать душу Маркелу Зырянову. Из кулака какой душеприказчик? С потрохами продаст…» Потом они вместе были на сходе подле волисполкома, дивились выходке Онуфрия Карасулина, слышали его перепалку с Кориковым. Из-за семян Прохор не убивался: под сараем кой-чего припрятано и родичи, бог даст, подсобят.
Вечером снова очутились в хибарке Ерошича. Тот огорошил Прохора: «Маремьяна дома сидит, а ты бражничаешь».
Он бежал быстрей, чем к горящей ссыпке. Надо было хоть на миг приостановиться, перевести дух, смочить снегом пересохший рот, но неведомая сила гнала и гнала его вперед. Заплетались ноги, не хватало воздуху, сердце молотило по ребрам барабанной дробью, а остановиться, хотя бы замедлить бег – не мог. Не ревность, не жажда мести гнали его к Маремьяне – жалость. Жена виделась напуганной, одинокой, сжавшейся в темноте в ожидании неотвратимой расплаты. И чем меньше оставалось до родного порога, тем сильней становилось желание пригреть, утешить Маремьяну.
Перелетел порог сенок и остановился, будто под ногами преисподняя разверзлась. Обалдело помотал головой, зажмурился, зажал ладонями уши. Нет, не померещилось – Маремьяна пела. С болью и жгучей тоской рвущимся голосом выводила:
Милый мой,
Любимый мой,
Разлучили нас с тобой…
В доме мужа, рядом с мужем она тосковала о том – бесстыдно и откровенно… В душе Прохора полыхнула злоба. Все недоброе, что долго копилось в нем, вдруг всплеснулось, замутило разум, одурманило, он задрожал от жгучего желания отомстить, покарать неверную и, свирепо рванув дверь, влетел в комнату.
Голоногая, не остывшая еще от банного жара, она стояла перед зеркалом в тонкой холщовой сорочке. По розоватым округлым плечам струились распущенные волосы. Сорочка облепила горячее тело, оттенив литые ядреные бедра и глубокую ложбинку вдоль спины.
Маремьяна увидела мужа в зеркале, но не оборвала песню, не переменилась в лице. Медленно повернулась к нему, допела:
Разлучили, развели
По обе стороны земли…
– Чего уставился, ровно я с того свету? Пришла вот. Прогонишь – уйду, не прогонишь – останусь.
Ах, не гони ты, не гони
Неверную изменщицу…
Прохор знал – это ни к чему, и все-таки заглянул в шалые глаза и содрогнулся: там его не было. Даже сейчас она думала не о нем, пела не для него. Тогда с размаху ударил он ладонью по прекрасному лицу, ударил несильно и, наверное, не очень больно, но неловко, задел губы – в уголке рта вскипел красный пузырек и, лопнув, алой змейкой медленно сполз на пухлый подбородок. Глаза Маремьяны только на миг затмились обидой и болью, а потом вспыхнули озорной решимостью. Лизнув разбитую губу, сглотнула подступившие к горлу слезы и, глядя прямо на мужа, громко запела:
Бей меня, бей меня,
Бей меня, неверную…
Мстительно ухмыльнулась, пожалела взглядом. Это взбесило Прохора, и он с размаху, сильно ткнул кулаком в высокую, упругую грудь. Женщина качнулась. Приспустила вырез на груди, запрокинула голову и тихо-тихо помертвевшими губами:
– Бей, Прошенька… Шибче. Насмерть. Возьми вон ножик. Он острый. Меть сюда. – Показала под левый сосок. – Чем так, лучше сразу…
На длинных ресницах качались слезы, полные губы вздрагивали, кровавая змейка сползла на выгнутую шею.
– Что же ты? Бей! Чтоб сразу в голове темно, чтоб не видать твоих бараньих глаз, чтоб не попрекал, не прощал. Бей…
– Маремьянка, – Прохор задохнулся. Упал на колени, обнял ее ноги, прижался к ним щекой. – Маремьяна. Не серчай. Не по злобе. С обиды. Сдуру. Оговорили тебя. Наплели…
– Ничего не наплели. Ничегошеньки. Все правда. Святая. Как перед богом, перед тобой…
– Молчи, – прилип дрожащими губами к ее коленям. – Молчи…
А за окном крики, лошадиные ржания, выстрелы. Там беснуется вставшая в дыбы жизнь, топча и корежа мужицкие судьбы…