Текст книги "Красные петухи (Роман)"
Автор книги: Константин Лагунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 31 страниц)
Глава вторая
1
Ну что, коммунист Карасулин, пробил и твой час? Как ни гнула, бывало, как ни ломала тебя жизнь, а всегда выходило по-твоему. Везло тебе, Онуфрий Лукич, еще как, хоть и любил ты риск, любил такие крутые повороты, что либо конь с копыт, либо кошева вверх полозьями. Все бы тебе по жердочке через пропасть, на стремнину, в водоворот. Иной раз холодела спина со страху, а в сердце – первобытная шалая радость. Вот и уверовал в негасимость своей счастливой звезды, в бесконечное везение. Думал, век будешь своими руками творить собственную судьбу. Посмеялась она над тобой, Онуфрий Лукич, подставила подножку, насторожила западню. И ведь вроде предвидел это, а не свернул, другую тропу не нашарил…
В ту ночь, когда убили Емельянова, схватили Ромку Кузнечика с Ярославной, за Карасулиным не пришли. Всю ночь ждал он крадущихся шагов под окном, стука в дверь – не дождался. Силился постичь вражий замысел – не мог. Иногда накатывало желание: краюху за пазуху, винтовку за плечо – и в лес. Не забыл еще партизанские тропки, знает в округе все охотничьи заимки. Но приходил на память последний разговор с Чижиковым, рискованное поручение председателя губчека, захлестывала тревога за оглушенных, взбаламученных мужиков, и Онуфрий гнал искушение. «Спать», – приказывал себе и вроде бы засыпал, но тут же просыпался и снова вглядывался, вслушивался в темноту. Кабы знал, что лучшие его товарищи валяются на соломе в волостной кутузке, не прилег бы Онуфрий Лукич, еще разок поставил бы голову на карту, поиграл в жмурки со смертью. Но верил Карасулин, что боевые друзья послушались его, сделали, как велел, и давно вне опасности. Не слышал он предсмертного немого вопля Емельянова, стонов и криков его жены, над которой до свету бесстыдно и страшно глумились озверевшие от крови и самогону Пашка с Димкой, не слышал яростных проклятий жестоко избитого Ромки Кузнечика.
Верно угадав смысл происходящего, Онуфрий Лукич всю ночь люто казнил себя за то, что был мягок и непоследователен в борьбе с затаившимися врагами: выпустил из рук Боровикова, не выследил Маркела Зырянова, не обезвредил вовремя Корикова. Всю вину за совершившееся Карасулин без колебаний принимал на свои плечи. Непосильная, нечеловеческая тяжесть давила, гнула, и чтобы устоять, не рухнуть под этакой глыбищей, он напрягал все силы – духовные и физические.
Угадывал Онуфрий: неспроста не тронули его ночью, не винтовки испугались, не шуму ночного, не жену с дочкой поберег волчина Боровиков. А вот чего хотят от него враги, чего замыслили – Карасулин предугадать не мог, и это было мучительней всего.
Чуял Онуфрий Лукич – скользит и катится он под уклон нежданно и круто перекосившейся жизни. Не за что уцепиться, не на кого опереться. Впереди – ледяной мрак неведения. Несет, несет его взбесившаяся судьба сквозь гром и ливень, по непроглядной черноте. Куда? Ни седла, ни поводьев, елозит на мокром и скользком крупе, цепляется за гриву, за влажную шерсть и сползает, сползает. Что страшней? Пасть под ноги разъяренной судьбы иль скакать в неведомое?
Да, Онуфрий Карасулин, согнула тебя судьба в бараний рог, завязала мертвым узлом и вместо счастливой звезды повесила над головой топор…
2
За ним пришли поздним утром. И кто? Безоружный и пьяненький Константин Лешаков, прозванный Иисусом Христом за сходство с иконописным ликом сына божьего.
– Здорово ночевали, – хоть и громко, но как-то неуверенно и виновато выговорил Лешаков. Неловко снял шапку, бестолково потоптался у порога, покашлял.
– Садись, почаевничаем, – пригласил Карасулин. Он заснул на рассвете, проспал ранний завтрак и теперь нехотя в одиночку жевал холодный капустный пирог, запивая крепким морковным чаем с молоком.
– Да я уже… с утра пораньше…
– Чай не помеха ни слезам, ни смеху. Садись.
Молча тянули из блюдечек горячую жидкость. Крякали, обтирали испарину со лбов и шеи. Карасулин выложил на стол кисет. Покурили, продрали мозги крепчайшим самосадным дымом. Хозяин заглянул в еще не очистившиеся от хмеля черные иконописные глаза гостя, спросил:
– С чем пожаловал?
– Век бы с этим не жаловать. За тобой послали. Подняли спозаранку, приволокли в исполком – будешь, грит, дежурным при штабе…
– Каком штабе?
– Черт бы его знал, что за штаб объявился. Все бегают, командуют, стучат кулаками, грозят винтовками. На дверях приказ вывешен: мужики подчистую мобилизуются на войну, за отказ – расстрел.
– И ты напугался? – В глазах и в голосе Карасулина ядовитая насмешечка.
– Напугался, – признался гость. Оглянулся, понизил голос. – Емельянова ночью сказнили…
– Ка-ак? – привскочил Карасулин. Растопыренной пятерней скребанул по скатерти, и та поползла по столу вместе с самоваром и чашками.
– Пашка Зырянов с дружком, Димкой Щукиным, порешили. Сперва в снег втоптали, опосля, ишо живого, в прорубь головой. Потом бабу его всяко… сволочи. Из петли ее соседка вынула. Не в себе навроде стала…
– Мать-перемать! Кулачье беломордое…
– После обедни, бают, коммунистов начнут судить. Поодиночке переимали. Хотели ночью втихаря, как Емельянова, да передумали. Теперь вот суд затевают.
– И Ромка сидит?
– И он, и Пигалица. Почитай, все там…
Карасулин долго тер побуревший лоб ладонью. «Неужели не послушали? Не могла Ярославна… Выходит, один я… Хотят от своих отщепить или… Чего-то они задумали…» Отлепил ладонь ото лба, глянул на Лешакова.
– Как же ты в песью стаю угодил?
– Попал волк в собачий полк – лай не лай, хвостом виляй. Тут не шуткуют. Сам сегодня увидишь, как твоих товарищей казнить станут.
– Не даст народ.
– Народ… С утра полдеревни косых. Шалаются с ружьями. Песни базлают. В церкву было с пьяными харями сунулись, да отец Флегонт турнул, кубарем с паперти летели.
– Кто у них за главного? – спросил Карасулин.
– Похоже, что ишо не поделили кость. Кориков вроде за попа, Зырянов и Боровиков – дьяк с псаломщиком, а один ненашенский, бородатый такой, видать, и есть сам господь бог. Айда, Онуфрий Лукич, не то пришлют Пашку с винтовкой.
– В самый бы раз вышло. Отвернули б ему башку, одним гадом меньше. Аль ты б за него?
Лешаков погладил смоляную христосовскую бородку, пощекотал кончики усов, опустил редкой чистоты глаза и заерзал на скамье, будто та вдруг накалилась и стала припекать зад.
– Не ски ногами, пеленку не подстелю, – сурово выговорил Карасулин, царапая Лешакова колючим, жестким взглядом. – Приспело время поворачивать. Либо вправо – со всей этой сволотой супротив своего брата мужика, либо влево – с коммунистами и всеми пролетариями. За каку вожжу тянешь? Выкладывай начистоту. Не кулак ведь, на чужом горбу не езживал, соседскими руками костер не разгребал, сам себя кормишь. И не трус. Георгия с войны принес… Неуж поверил, что Боровиков с Кориковым Советы сковырнули, мертвое оживили? Четырнадцать держав супротив нас перли, все ваши благородия, светлости и сиятельства с ими – и пинок в зад получили. А эти-то…
– Дай оглядеться, Онуфрий Лукич. С разбегу только петух на курицу скачет. Нам эк-то негоже. Покумекать надо.
– Кумекай, да не шибко долго, а то попадешь во щи за– место того петуха.
– А сам? – Лешаков немигающим пронзительно-ярким взглядом впился в Онуфрия Лукича. – Сам в каку сторону?
– Все в ту. Не флюгер. Может, и окольным путем, а все туда же – за Советскую власть. Вместе, что ль?
– С тобой можно: не продашь. Только не разжую, как ты ухитришься…
– Вчерась утром был у исполкома, когда продотрядчиков вызволял? Не погодись в ту пору, распяли бы их. А так ни Маркел со стаей, ни выворотень Кориков не пискнули поперек. Потому как мужики за мной пошли. А кулакам и белым недобиткам не с руки сразу клыки показывать. Хотят под красным флагом белые дела делать.
– Вчерась ты ло-овко раскрутил, по-карасулински. И продотрядчиков спас, и мужиков малость остудил, шары продрал им. Только сегодня – не вчера, Теперь у них целый отряд. Ползут и ползут какие-то… ваши благородия недобитые. Так что сегодня…
– Верно, – жарко подхватил Карасулин, – верно, Константин, вчера я был один, а ныне мы вдвоем, а, может статься, через час станем два по два. Ежели затеют коммунистов втихаря судить, шумните, чтоб принародно, что, мол, за мужичья власть, ежели втайне от мужиков судят. На людях-то Корикову трудненько будет, да и я ведь не смолчу…
– Может, они тебя до той поры…
– Все может быть. Но пока живы – лови ветер ноздрями, хватай судьбу на лету. За меня не сумлевайся: красным был. – им и помру… Пошли, однако. Они, поди, до дыр зенки протерли, на дорогу глядючи, нас поджидаючи.
3
Онуфрий Лукич легко перешагнул порог кориковского кабинета и остановился, хмуро оглядывая собравшихся там людей. По тому, как они запереглядывались, зашуршали сдавленным шепотом, как торопливо расселись по заранее присмотренным местам, понял: ждали его с нетерпением. Криво ухмыльнулся, спросил громко, с вызовом:
– Кто звал?
– Хоть бы поздоровкался сначала да шапку снял, – уколол злобным взглядом Боровиков.
– Не хочу рук марать.
– Полегче, Онуфрий, – уркнул Маркел Зырянов и даже привстал, выставив перед собой крепко стиснутые круглые кулаки.
– Покличь Пашку с наганом, страшней будет.
– Ну, ты! – взвизгнул Щукин.
– Тоже зубки зачесались? – ехидно оскалился Карасулин в его сторону. – Куси!
– И укусим, если понадобится, – спокойно пригрозил Кориков. – Только после этого…
– Знаю. И про Емельянова, и про его жену. Ежели для того призвали, вели начинать. Я, ваше благородие, не знаю, как вас теперь величать…
– Вы садитесь, – неожиданно вступил в разговор незнакомый бородач.
И сразу все смолкли, перестали шевелиться, скрипеть стульями, пыхтеть цигарками. Бородач уперся в Карасулина выпученными круглыми глазами. Заговорил только тогда, когда Карасулин сел в глубокое кресло, выставленное, видимо, специально для него на середину комнаты, перед столом, за которым восседали Кориков и незнакомец с диковинной бородищей.
– Вы, вероятно, не все знаете. Считаю долгом коротко проинформировать вас. В шести уездах Северской губернии восставшие крестьяне свергли власть коммунистов, установили свою народную, крестьянскую власть. Во главе крестьянских волостных и сельских советов встали честные пахари– труженики. Восстание разгорается с невероятной силой. Взят Яровск. Осажден Северск. Железная, дорога на Екатеринбург в наших руках. В соседних губерниях тоже началось. Петропавловск, Курган, Омск – наши. Скоро вся Сибирь очистится от большевистской заразы. Нас поддержат рабочие и крестьяне всей России. Голодный Петроград давно ждет падения комиссарско-жидовской диктатуры. Ее погибель придет отсюда, из Сибири. Таково положение. – Он передохнул, достал портсигар, вынул папироску, прикурил. – Мы знаем ваше красное прошлое. Но мы помним и то, что вы подняли голос протеста против беззакония комиссаров, познали за то и унижение, и казематы губчека. Только это и заставляет нас разговаривать с вами миролюбиво. Раскаявшийся грешник иной раз милее негрешившего праведника… – Полыхал папироской, медленно выпустил из ноздрей несколько сизых стружек, пошевелил, пошлепал губами. – Теперь о главном. Объявлена всеобщая мобилизация крестьян в народную армию для борьбы с большевиками. В Челноково формируется сводный ударный полк трех волостей. Нужен авторитетный, знающий военное дело командир полка. Мы посоветовались и предлагаем этот пост вам.
– Мне?! – Онуфрий вскочил как ужаленный.
– Не ожидали? Откровенно говоря, мы и сами не ожидали. Мне лично приятней и спокойней было бы видеть вас повешенным…
– За чем же дело…
– Погодите. Я недоговорил. Вы, конечно, можете отказаться и пойти рядовым в тот же полк. Отсидеться не удастся. Всякого уклоняющегося от мобилизации мы расстреляем. Тем более вас. Смертный приговор вам военно-следственная комиссия подпишет, не читая…
– И пущай подписывает! – рывком расстегнул ставший вдруг непомерно тугим воротник косоворотки.
– Не спешите в рай. Говорю как солдат с солдатом, в открытую. Крестьяне верят вам, пойдут за вами. Именно это нам и нужно. Теперь выбирайте… Да, я не представился. – Бородач встал, прищелкнул каблуками и с великосветским полупоклоном, голосом, полным достоинства, медленно выговорил – Особоуполномоченный сибирского крестьянского союза и главного штаба народной армии по Яровскому уезду полковник Арсений Валерьянович Добровольский. Имею честь… Итак, ваше слово.
Если бы сейчас зачитали ему смертный приговор, или без всякого приговора схватили и поволокли на расстрел, или вдруг набросились и стали забивать насмерть – и тогда Карасулин не был бы потрясен так, как этой речью полковника Добровольского. Онуфрию нестерпимо захотелось вцепиться в глотку бородачу, разметать, расшвырять всех, перекувырнуть бандитское логово, и будь у него хотя бы одна граната, он не мешкая кинул бы ее под ноги недобитому полковнику. Но не было даже нагана, а голыми руками… Глянув на настороженных, караулящих каждое его движение врагов, Онуфрий Лукич расслабил кулаки, перемог соблазн. «Потому и не тронули. Хотят заместо манка, мужиков охмурять… Гады!.. Не верят. Ненавидят. Позарез нужон… И свои проклянут, и мужики почтут иудой…» Метались мысли, сталкивались, крошились. Как? Куда? Не знал, не готов был к такому повороту, не предвидел…
– Мы ждем, – долетел чей-то голос. Чей – Карасулин не уловил.
Усилием воли взял себя в руки, подобрался, осмысленно и зорко глянул на Добровольского и медленно, почти по слогам проговорил:
– Такое с маху не деется.
– Само собой, – пропел с готовностью Кориков. – Можешь подумать…
– Полчаса, – добавил Добровольский, взглядывая на часы. – Только полчаса. Здесь. На дворе.
Карасулин еле отлепил пристывшие к полу подошвы, но вышел из комнаты широкими твердыми шагами. «Вот так развилка! С ходу и… задом наперед».
На заднем крыльце Карасулин приостановился, оглядел двор. Лениво хрустели овсом оседланные кони. Над теплым конским пометом порскали воробьи. Под навесом на охапке сена дремал большой черный пес. «Хитрый», – решил Карасулин, глянув на встопорщенное собачье ухо, настороженно вздрагивающее при каждом новом, неожиданном звуке. Захотелось подойти, погладить лобастую песью голову, поскрести густой загривок, почесать за ушами. Будто угадав его добрые намерения, собака лениво приоткрыла большой желтый влажный глаз, до краев налитый тоскливым безразличием. «И тебе не сладко», – подумал Онуфрий Лукич.
Возле лошадей крутились вооруженные обрезами и ружьями парни. Вряд ли понимали они смысл происходящего. Разве что риск манил. Ничего не скажешь, ловко облапошили дураков. Замахнулись на продотрядчиков, а ударили по Советской власти…
Двое караулили двери каменного подвала. Там волостная кутузка, там Ромка, Пигалица, лучшие товарищи. Ждут кулацкого суда, смертного часа, а их вожак спокойно покуривает на солнышке, поджидает, когда подадут вороного коня, чтоб повести обманутых мужиков против братьев, помогать карабкаться на мужичью спину пауку Боровикову, белогвардейскому перевертышу Корикову и этому высокоблагородию с бородой. Красный партизан, секретарь волостной большевистской ячейки… Надо было ночью бежать из села. Собрать верных мужиков и снова, как в девятнадцатом, – в лес. Надо было плюнуть в харю этому благородию, вцепиться в глотку, а не раздумывать. Он нужен им как подсадная утка для приманки, для охмурения крестьян. Что подумают деревенские? Что скажут? Позор! Черный, злой позор, который потом никакой кровью не смоешь. А что решат те, в подвале? Предатель! Шкура! Лучше пулю в лоб. В роду Карасулиных двурушников и перебежчиков не было… «Сейчас подойду к этим сопливцам с винтовками, стукну лбами, чтоб шары выскочили, выпущу своих, вооружимся – и с ходу туда, в самое гнездышко. Падем рысью на голову бедой сволочи…»
За спиной кто-то громко сплюнул. Онуфрий дернулся, будто в спину штык вогнали. Глянул через плечо, задохнулся от бешенства. Широко расставив короткие ноги, недвусмысленно сунув руку в карман полушубка, стоял Маркел Зырянов и щурился на малиновое солнце. «Надзирает, кулацкое мурло. Звездануть по сопатке, сшибить, вытряхнуть подлую душонку… За ради такой мрази голову терять? Сперва всех повязать одним узлом, опосля давануть, чтоб духу не осталось…»
Не башку жаль: все одно не сносить, – мужиков жалко. Не заметят, как под Кориковым да Боровиковым окажутся. Пока дойдут, что к чему, – оборзеют, на брата, на друга верного с вилами попрут, в невинной крови захлебнутся. Разуть им зенки, проветрить мозги. Отворотить, пока не поздно, от кручи… Но как? Не в шкуре дело. Хрен с ней! Двум смертям не бывать – одной не миновать. Только бы не сразу… «Господи! Знаю, что нет тебя, а все же об одном прошу тебя ли, судьбу ли свою: не дай помереть перебежчиком, перевертышем. На лютые муки, на страшную смерть – только бы чистым перед людьми и партией своей. Дай силы сдержаться, не выдать себя до времени. Дай разума мужиков убедить. Дай хитрости недобитков в западню подловить, а самому их силки обойти… Россия-мать, услышь меня! Побереги мне жизнь, пока мятежный полк Карасулина не станет красным полком, потом – хоть пулю, хоть петлю. Не смерти – позора страшусь…»
Вновь вынырнул в памяти последний разговор с Чижиковым, боевое поручение председателя губчека – проникнуть в логово вражье, разглядеть и помочь взорвать изнутри. Не всегда наверху была мысль об этом поручении, но и на дно не тонула, неприметно жила в нем все эти дни. До мелочей припомнил сейчас Карасулин тот разговор, каждое слово председателя губчека ощупал и взвесил – верно ли понял? Удостоверился: верно. А коли так, лучшей лазейки в гадючий стан не сыскать. Красный полк в самой пуповине мятежа… «Выйдет ли? Не ссекут ли голову допрежь? Должно выйти. На мужичьей, на красной правде замесим, на злобе к белой сволочи испечем… Только в одночасье такое не состряпать… Да и руки как не замарать? Коммунист Карасулин – командир мятежного контрреволюционного полка, ведет мужиков на Красную Армию. Чижиков и тот, поди, ахнет. О таком и он не помышлял. Плохие мы, Гордей Артемыч, гадалки. Не по-нашему вышло. Вот и выбирай: влево пойдешь– головы не снесешь, вправо зашагаешь – башку потеряешь. А как иначе? Помереть – ума не надо… Оставить мужиков в кориковской удавке? Мочь да не ударить врага под сердце?.. Не сгинуть бы на полпути. Тогда крышка. Товарищи, как от пса поганого, отвернутся… С Лениным ручкался, ему обещал… Вольно башкой рисковать, но не добрым именем… Еще не поздно. Прими смерть, как положено большевику… А мужики? За что будут кровь проливать? Ох, мать– перемать… – Скрипнул зубами, рванул ворот рубахи.. – Лучше смерть в чести. Мужики – не дурные, выкарабкаются… А сколько еще коммунистов постреляют? Пигалицу, Ромку, всех наших, как Емельянова. Кто защитит? Спасет?.. Ловчу, похоже? В который раз наизнанку вывертываюсь. Отродясь не юлил. Неуж…»
Взъярился оттого, что впервые в жизни не мог ответить собственной совести: а не велика ли плата? Не уговаривает ли сам себя во имя спасения шкуры?
Снова полез в карман за кисетом. Дымил как паровоз на крутом подъеме. Даже слеза прошибла…
«Смерти не миновать. Не свои в грудь, так эти в спину… Подороже голову продать, честь сберечь. Полк – тысячи мужичьих душ. Образумить. Сплотить. Кинуть на спину белой сволочи. Ради этого стоит…»
– Времечко… кхм, кхм, кхм… вышло, – проскрипел за спиной Маркел Зырянов. – Пора, хе-хе…
«Ты надо мной не посмеешься, курва», – мысленно выговорил Карасулин. Кинулся на Маркела. Тот вырвал руку из кармана, ткнул наганом в карасулинскую грудь, Онуфрий мгновенно присел, мертвой хваткой сцепил Маркелову кисть, кинул Зырянова через плечо так, что тот по пояс вошел головой в сугроб. Подхватил выпавший у Маркела наган, сунул за пазуху.
Все произошло неправдоподобно быстро и бесшумно. Даже часовые у подвала не заметили. Только пес удивленно пялил желтые глаза.
Онуфрий перевел дух, глянул по сторонам. «Щелкну часовых, выпущу товарищей и…»
Еле перемог соблазн. Заставил себя отвернуться от дверей подвала и, насупясь, сжав кулаки, широченными, саженными шажищами загрохотал по дощатому полу к кориковскому кабинету.
– Я согласный.
– Так я и предполагал, – удовлетворенно вымолвил Добровольский, пристально вглядываясь в глаза Карасулину. – Вы умный человек. Красная карта бита. Почитаете потом кое-что, сами убедитесь. Но и без этого, уверен, чутьем угадываете, что большевизм в тупике. Иначе не подняли бы голос против Аггеевского, не наскочили бы на Пикина, не оказались бы за кормой их партии. Все логично и закономерно… Получите оружие у начальника отдела снабжения, выберите любого коня, подберите связного и ординарца. Только чур – никаких кадрилей. Живьем зароем. До тех пор, пока не проявите себя в боях, с мушки не спустим. Каждый шаг, каждое слово. Не люблю играть втемную. Поняли?
– Так точно, господин полковник.
– Отлично, товарищ командир полка. Начальником штаба у вас буду я. Немедленно начинайте формирование полка. Подберите командный состав. Командиров рот и взводов без моего ведома не назначать. Ясно, товарищ Карасулин? Товарищ! Запомните это. Мы везде сохраняем прежнюю, советскую форму. От Советов и красного флага до обращения «товарищ». Мы за Советы, но без коммунистов. За красное знамя, но без большевиков. За «товарищ», но без комиссаров. Ясно?
– Ясно, товарищ начальник штаба, – весело и громко отчеканил Карасулин.
Его обрадовали слова Добровольского. «Понимают, что мужик прикипел к красной власти, к новым порядкам. Решили его вокруг пальца. С красным флагом. – за белых, с Советской властью – на коммунистов. Не выйдет, господа! Сибирский мужик покажет себя…»
Улыбнулся своим мыслям, и тут же по лицу Добровольского скользнула ответная улыбка. Он хлопнул Карасулина по плечу так, что тот качнулся.
– Думаю, мы притремся. Разногласия выясним после падения Питера. Руку, товарищ комполка.
Карасулинская ладонь с громким звонким шлепком влипла в ладонь Добровольского, пальцы их переплелись, и Онуфрий Лукич ощутил железную силу бородача. Напряг мышцы, с трудом, но все-таки подмял негнущиеся, словно окаменелые пальцы и так стиснул, что Добровольский поморщился. Во время этого, не приметного другим, короткого поединка они неотрывно смотрели глаза в глаза.
«Берегись Карасулин, я не Кориков, – говорил взгляд Добровольского. – Не попович-белоручка, кто только языком чесать да чужими руками жернова вертеть».
«Чую, ваше благородие, только и мы не лыком шиты. Не таких видали, да редко мигали».
«Не советую играть с огнем. Испепелю. Не был бы ты нам нужен…»
«Мужик не тот, ваше благородие, отвык от постромок и ярма. Без меня тебе с ним не сговориться. Так что терпи. Сыграем в кошки-мышки…»
– Есть силенка, – Добровольский пошевелил занемевшими пальцами.
– И вас бог не обидел…
– Я двадцать лет с шашкой нянькался. Могу одним замахом до седла. Хоть с левой, хоть с правой.
4
Подвал был глубокий и просторный. Когда-то здесь хранили свежие и соленые овощи. До сих пор приторно пахло гнилой картошкой, прокисшей капустой, прелой древесиной. В занавешенных лохматым мраком углах противно пищали невидимые мыши. Иногда на трепетный желтый свет оплывшего огарка вылезала остромордая усатая крыса, любопытно озирала сверкающими бусинками неподвижных молчаливых людей и бесшумно пропадала в темноте.
С улицы сюда не проникало ни единого звука. Непроницаемая гнилая тишина отгородила от мира арестованных, притиснула, подмяла их, и они пришибленно молчали. Кто дремал, кто только прикидывался. Лишь Ромка Кузнечик никак не мог угомониться, то и дело слышалось: «Как они нас! Вот, гады!..» И начинался запоздалый, покаянный пересмотр случившегося с той минуты, как уговорил Ярославну вместе бежать из села. Теперь, задним умом, Ромка запросто развязывал любые узлы, рассекал любые сомнения, все понимал, все предвидел и клокотал в бессильной ярости, то издевательски высмеивая себя, а то грозя «кулацкой сволоте» расправой. Ярославна не раз смиряла неистовствующего парня, просила умолкнуть. Но и молчание Ромки было грозным: он сердито сопел, громко и зло курил, ожесточенно ворочался на шуршащей соломе.
Больше всего парня тревожила – да что там тревожила – страшила – участь Ярославны. Он считал только себя виноватым в случившемся и готов был на все, лишь бы спасти любимую. Ромка с радостью отдал бы сейчас жизнь за свободу Ярославны. Но и такой непомерной ценой он бессилен был искупить свою вину – оттого и казнился и мучился.
– Брось ты, Ромка, – попыталась утешить его Ярославна. – При чем тут ты? Я секретарь ячейки, и опыта у меня больше. Мне и отвечать за все. Главное – ребят не предупредила. Ни одного не привели сюда. Перещелкали, наверное, поодиночке, как курят. У Пашки с Маркелом рука не дрогнет…
И снова отрешенно уставилась на желтый сосок свечи, все сильней слабея душой и телом. Не хотелось ни двигаться, ни разговаривать, ни думать. Бились в ушах слова Маркела. Зырянова: «Вот тебе, голубка, гнездышко. Переспишь, а утром вознесешься ко господу». Она не сомневалась – так и будет, если не случится чуда, и содрогалась при мысли о приближающемся утре. Сердилась на себя, негодовала, но не могла осилить гнетущий душу страх.
Теперь-то Пашка Зырянов не упустит своего, сочтется с ней и с Ромкой Кузнечиком. Эх, Ромка! Отчаянная голова. Давно знала: любит. Радовалась, хоть и не было ответного чувства. В тот вечер, когда спас ее от Пашкиных когтей я целомудренно краснел, смущался, глядя на нее, Ярославна впервые пережила мгновенную, но очень яркую вспышку нежности. Ромка показался тогда красивым и смелым, достойным любви. Когда сегодня прижался он головой к ее груди и она коснулась щекой светлых, мягких волос, вновь озарила та же вспышка, и размягченная Ярославна забылась, уступила, согласилась поехать вместе… И сейчас не казнила себя за ту роковую уступку, лишь подгоняла время: скорей бы уж… Чему быть – того не миновать…
«Да что это со мной? – изумилась и вознегодовала девушка, поймав себя на этой мысли. – Надо думать, как выбраться отсюда, собрать ребят и драться, драться, не щадя никого, а я…»
Шуршали мыши в черных провалах невидимых углов, скалились на свет все более наглеющие крысы, монотонно и уныло бились о ступеньку сорвавшиеся с потолка крупные капли. Понуро молчали пятеро челноковских коммунистов. Кроме Ромки и Ярославны был тут крестьянин Афанасий Портнов по прозвищу. Соловей – низенький, тоненький, с фигурой подростка, узким, скуластым лицом и высоким голосом. За этот голос да редкий, певческий дар Афанасия и прозвали Соловьем. Пел Соловей и в церковном хоре, и на свадьбах, и на престольных гульбищах, и на митингах. Мужик он был среднего достатку, не задира и молчун. Что привело его в коммунисты – никто не знал. Войдя в подвал, Соловей сказал: «Три дня гулял у, кума на свадьбе, чисто вымотался, теперича отосплюсь», повалился на солому и тут же затих – то ли впрямь заснул, то ли притворился спящим, но на зов не откликнулся и в затеплившийся поначалу разговор не вмешивался.
Четвертый пленник – первый красный торговец в Челноково, заведующий и продавец единственного магазина Леонтий Зверев. Безликий, ничем не примечательный мужик. И фигура, и лицо, и голос, и манера говорить – все у него было невыразительное, примелькавшееся, где-то не однажды виденное. Он пришел в подвал со своими харчами и, едва обосновавшись, развязал узелок, разложил на платке домашнюю снедь, пригласив товарищей отужинать чем бог послал. «На пустое брюхо не шибко поспится».
И Афанасий Соловей, и Леонтий Зверев, видимо, нимало не сомневались, что их арест – простая случайность; взбесились мужики из-за семенной разверстки, поколотили продотрядчиков, а заодно решили своих коммунистов припугнуть, чтоб наперед поумнее были… Все это Леонтий высказал сразу же и не понимал, с чего лютует Ромка. «Ну врезали, тебе меж рогов, так это чтоб наперед батьки не совался. Больно прыток. До всего тебе дело». Ромка начал было спорить, ссылаться на Карасулина, но Ярославна резко одернула его, и парень отстал от Леонтия.
Последним, уже на свету, привели Евтифея Пахотина. Он только что воротился из Северска, где присутствовал на первом допросе Карпова-Доливо.
Едва разглядев Ярославну, подсел к ней.
– И ты тут? Что ж это происходит?
Потихоньку, чтоб не будить спящих, Ярославна передала последний разговор с Карасулиным, рассказала, как их с Ромкой схватили, повторила застрявшие в памяти последние слова Маркела Зырянова.
– Поделом нам! – выдохнул Евтифей и надолго умолк.
Но когда Ярославна стала задремывать, Евтифей подтолкнул ее и приглушенно заговорил.
– Денька бы на два мне ране поспеть. На народ бы выйти, пересказать всю арифметику и про Крысикова и про Карпова. Небось разом продерут зенки, увидют: кто за мужика, кто на мужика. Пришлось бы Алексею Евгеньевичу с Боровиковым и Зыряновым пятки салом смазывать. Как они ловко подстроили, гады. Онуфрий-то загодя в точку метил. Не заарканили б его… Чижиков говорил – бумага из Москвы пришла, затребовали справки на Онуфрия, не иначе восстановят в партии.
Шебуршали в соломенной трухе верткие мыши, скалились на огонь крысы, с потолка падали и падали мутные капли, и каждый шлепок отдавался болью в голове Ярославны. Что там, на воле, за железными дверями? Утро? Полдень? Снова ночь? Почему за ними не идут? Хоть бы воды дали. Такие, как Маркел, на все способны, могут и голодом уморить, и живьем сжечь. Сделать бы тогда по-пикински – шлепнуть и Маркела, и Щукина, и еще пяток ему подобных… Еще злей стали бы. Тут поп Флегонт в чем-то прав. Зло родит зло. И пусть родит. Не мы их – они нас. Середины – нет… Карпов, Крысиков, Горячев – настоящие белые каратели. Разве все, кто здесь, не чуяли это? Почему ж молчали? Могла же она поехать к Чижикову рассказать, в губком партии сообщить, написать в «Бедноту»… Зло добро не родит – тут Флегонт прав. Но и добром зло не выжечь. Заколдованный круг. Как из него вырваться?..
Догорала свеча. Выползал из углов и растекался, густея, прелый мрак. Сейчас погаснет огарок, сомкнется темнота, и крысы, обнаглев, полезут на человека. При мысли об этом зябкая брезгливая дрожь сотрясла тело Ярославны. Она не страшилась пулеметных очередей и белогвардейских конных атак, не содрогалась от крови и стонов раненых, а вот крыс, мышей и прочей ползучей дряни боялась до обморока. Понимала, что это смешно, глупо, и все равно…
Остывшее от долгой неподвижности тело онемело. Ярославну слегка познабливало. Ломило и простреливало поясницу. Хотелось растянуться во весь рост, расслабиться, разбросаться. Но девушка не могла заставить себя улечься на грязной соломенной трухе, от которой мерзко воняло гнилью.