355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Лагунов » Красные петухи (Роман) » Текст книги (страница 29)
Красные петухи (Роман)
  • Текст добавлен: 7 мая 2019, 13:00

Текст книги "Красные петухи (Роман)"


Автор книги: Константин Лагунов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 31 страниц)

Глава десятая
1

Пламя играючи слизнуло зыряновское подворье: высокий добротный пятистенник под железом, просторный крытый двор с завозней, конюшней и коровником, три амбара. Осталась от зыряновского гнезда одна банька на задах, подбитой зяблой вороной черневшая на снегу.

Все произошло ошеломляюще быстро. Мгновения яростного огненного хаоса – и нет родного, насиженного гнездовища, а на его месте – отвратительная груда чадящих головешек, обгорелых смрадных бревен, битого кирпича, стекла и мусора, изжеванный серый снег да жалкая куча мятого, захватанного, заляпанного сажей барахла, на котором скорчилась осипшая, опухшая от слез жена Маркела, прижимая к груди окованный медью сундучок, в котором муж хранил деньги и золотишко. Эхо умчало последнее «бум» набатного колокола, стихли людские голоса и конское ржание, расползлись по домам переполошенные и уже успокоившиеся соседи. Мелкий снежок припудривал вонючую дымящуюся язву пожарища. Только зыряновская собака нет-нет да и забрешет шало и жутко с тревожным подвывом, и жена Маркела, вздрогнув, перекрестится и сипло запричитает, заголосит, пытая всевышнего, за какие грехи ниспослал беду.

Отгорел пожар, а Пашке по-прежнему жарко. Печет его нутро незримое пламя, разгораясь все сильней. В расстегнутом драном, заляпанном полушубке Пашка стоял по колено в сером как пепел снегу и немигающе напряженно глядел на черно-белую груду, вокруг которой потерянно и бестолково кружил Маркел. Тут и дураку ясно: подожгли. Пожар начался с конюшни. Оттуда и несло дымом, когда они с отцом вышли во двор. И собака не зря металась по двору. А главное – воротца на зады оказались приперты колом снаружи.

Злоба рвала на части Пашкино сердце. Кто посмел поднять руку на их добро? И ведь не ночью, крадучись, пугаясь собственного дыхания, нет, почитай, что среди дня, едва-едва смеркаться начало да заметелило. И изба полна была, в ней самые отпетые кореши-головорезы из карательного отряда.

Пашка черпанул горсть снегу, припал к прогорклой студеной мякоти горячими затвердевшими губами… Кто? Какая сволочуга подпустила красного петуха? Поймай он сейчас поджигателя – живым бы изжарил на костре. Но кого поджаривать? И в который раз Пашка мысленно обегал избы односельчан, пытливо засматривал в каждую, принюхивался, прислушивался, приглядывался и, не найдя малейшей зацепки, начинал все сызнова, по новому кругу. Ярость захлестнула глотку, надо было немедленно дать ей выход, выпустить, как перегретый пар, кого-то сграбастать железными лапищами, рвать, душить, чтоб корчился, бился, выл, харкал кровью. Но кого? А, какая разница!.. Главное – сдернуть охотку, выместить, выплеснуть. После разберемся: прав или виноват… Ну, держись, Маремьяна! За выскользнувшую из рук Ярославну, за недоступного Онуфрия, за непойманного поджигателя – за всех разом придется тебе рассчитываться. Испьешь до дна горького, смертыньку не раз покличешь.

Пашка длинно и замысловато выругался, сорвался с места, подлетел к отцу.

– Кончай панихиду, тятя! Занимай дом, где Кориков жил. Барахла и скотины натаскаю за неделю. Кто, по-твоему?

Маркел в ответ только матюгнулся – свирепо и нечленораздельно, будто хрюкнул, и заковылял к кориковскому дому, а Пашка с Димкой и еще двумя дружками кинулись ко двору Глазычевых.

Калитка оказалась запертой изнутри. Пашка с ходу перемахнул высокий забор, дружки – следом. Замок на дверях лишь на миг остановил Пашку – сшиб рукояткой нагана, пинком распахнул дверь, ворвался в избу. Димка нашел лампу, засветил.

– Уползла, сука! – Пашка пробежался по комнатам, покрутился на месте, повернулся к Димке. – Слетай к ее матери, пощекочи ребрышки, дознайся, куда унырнула, а ежели она там – волоки сюда. Орать станет – кляп в глотку. Целенькую доставь! – Подтолкнул в бок стоящего рядом брыластого рябого парня: – Ступай к воротам, глянь, нет ли следу санного.

Оба посланника воротились ни с чем: Маремьяниной матери дома не оказалось, следов у ворот не обнаружилось.

– На-а-айду! Все Челноково выпотрошу, а найду!

Они обскакали всех дальних и близких родичей Маремьяны, но ни ее, ни следов не нашли. Пашка вызверился: раздул и без того широкие ноздри, а в горящих глазах такая злоба полыхает, что даже Димка – единственный закадычный друг и тот опасливо поглядывал на Пашку, пугливо сторожил его каждое слово, каждый жест. К полуночи вся ватага снова ворвалась в пустую избу Маремьяны. Пашка долго стоял посреди горенки, опустив плечи, свесив длинные руки и чуть покачиваясь из стороны в сторону, шарил вокруг глазами. Дружки теснились у дверей, настороженно поглядывая на своего предводителя.

– Топор! – скомандовал Пашка, не поворачивая головы. И тут же протянулось к нему желтоватое топорище.

Пашка обвил длинными пальцами шейку топорища, размахнулся и с натужным кхаком всадил лезвие по самый обушок в столешницу. Та, хрустнув, развалилась на куски. Пашка развернулся и с маху припечатал обух к настенному зеркалу. Белыми искрами брызнули осколки.

– Круши! Все! К такой матери! Под корень!

Они рубили, рвали, топтали все, что попадало на глаза и под руки. Пашка орудовал топором, как на сече, кроша в щепу немудрящую крестьянскую мебель. Изрубил скамьи, разнес печь, разворотил полати, высадил рамы и двери. Хотел было поджечь, да Димка не дал: рядом был его дом, а на таком ветру да еще в глухую ночь огонь мог запросто сожрать полсела. Еле заманил Пашку на свое подворье и там поил его самогоном прямо из кринки. Пьяный Пашка не раз порывался к Карасулиным, сковырнуть Онуфриево гнездышко. Но Димка не пустил: пока Онуфрий жив, с ним лучше не связываться, у него за спиной целый полк. Тут уж не до шуток.

– Ладно, – уступил притомившийся Пашка. – Помешкаем. Проводим на тот свет Карасулина, а потом вырву зоб Ромке и всем этим… Комсомолочку мою никому не дам. Сам исть стану. До косточек обгложу. Опосля грянем сюда. Во гульнем!..

Димка скалился, ввертывал похабные словечки, подзуживал друга, не забывая подливать ему самогонки. Чем сильней пьянел Пашка, тем больше зверел, тем невероятнее и страшнее придумывал расправу над семьями ненавистных ему карасулинских дружков.

– Во, зараза! – восхищался Димка. – Тебя бы в ад, главным чертом. Ты бы такое напридумывал…

– А что… – Пашкино сознание угасало, язык еле ворочался, с трудом выталкивая исковерканные, непонятные слова, – могнем… задрумалю сабарзу…

Переполошенные пожаром и Пашкиным разбойным загулом, челноковцы почти не спали в ту ночь. Лихой и страшный человек Пашка Зырянов. Бешеного пса лютей, зверя беспощадней. Наскочит спьяну, и пропала душа ни за понюх табаку. Были бы мужики дома, наверняка скрутили, а то и проучили варнака. Но мужики опять воюют. С кем и за что? За Маркелову власть да за Пашкино самоуправство?.. Вот и прятались теперь челноковцы от этой власти за запертыми воротами, за замкнутыми дверями, спускали с цепи собак, клали на виду топор либо лом.

Затаилось село, напружинилось, напряглось, изготовясь к отпору. Даже бабы не помышляли сдаваться на милость победителя, и Марфа, карасулинская теща, снова положила под подушку тот самый сапожный нож, которым мыслила оборониться однажды от палача Крысикова.

Неузнаваемо изменилось Челноково за какой-то месяц. Даже ребятишки разом и вдруг повзрослели, стали сдержанны и тихи в играх, табунились подальше от взрослых, а разговаривали о том же, о чем и старики, – о мятеже, и ежились пугливо, и жались друг к дружке, когда заходила речь о Пашкиных бесчинствах и зверствах. Прорастали в маленьких сердцах семена ненависти к зыряновым и щукиным, ко всем тем, кого называли «кулак». Крестьянские дети причащались к великой и жестокой классовой борьбе.

Не те стали челноковцы, совсем не те. Сколько раз, бывало, друг дружку от беды всем миром заслоняли. А теперь? На пожар, как и прежде, стар и мал сбежались, но тушили Маркелов дом кое-как, иные махали руками да орали для виду только, а все силы клали на то, чтобы не дать огню разбежаться, на соседние дома перескочить. Топтались вокруг пожарища, галдели, швыряли лопатами снег, но за зыряновским добром и скотиной никто не кинулся в огонь, с пожарной машиной не поспешили, а когда ту наконец прикатили, то добровольные пожарники все больше поливали соседние дома, чтоб огонь к ним не прилепился. И как ни орал Маркел, какие блага вгорячах ни сулил спасителям, – не нашлось охотников рисковать шкурой ради зыряновского добра, и не окажись тут Пашки с дружками, ни одной тряпки не спасти бы Маркелу из своего барахла. Не раз приходила ему на память в эти роковые минуты та ночь, когда вместе с продотрядом сгорел дом Катерины Пряхиной, подожженный им и Пашкой. Тогда он ликовал, глядя, как пламя охватывало со всех сторон большой и нарядный дом, и торопил, и подгонял огонь, чтоб поскорей да пожарче разгорался: тогда никому не подступиться к пылающему дому и никто не увидит, что двери приперты снаружи и пожар начался с улицы.

Что-то крутехонько и скоро не в зыряновскую сторону переломилось в настроении челноковцев. Это Маркел остро почувствовал на пожаре. И Пашка уловил. И хоть хорохорился, напившись у Димки, и то одного, то другого односельчанина порывался телешить, однако грозился больше ради пьяного куражу, потому Димке всякий раз и без особого труда удавалось удержать Пашку на месте.

Так за столом Пашка и уснул. Прижался спиной к стене, уронил на грудь не по росту маленькую голову, натужно засопел. Димка уложил приятеля на лавку. В хмельной Пашкиной башке такие сны ворочались, что он то постанывал, задыхался и хрипел, то угрожающе клацал зубами, мял и тискал в железных пальцах подол собственной рубахи. Все перемешалось, переплелось, перепуталось в Пашкиных снах. И горящее родное подворье, и разгромленная Маремьянина изба, и растерзанные комсомольцы. Мельтешили и мельтешили лица изнасилованных, замученных, расстрелянных. Молодые и старые, мужчины и женщины и совсем юные подростки… А в центре этого подсвеченного пламенем, обезумевшего вихря-хоровода все время маячила голова Онуфрия Карасулина, и Пашка то целился, то замахивался и все никак не мог дотянуться и, освирепев, снова и снова кидался на Онуфрия…

Утром, едва напившись рассолу и обретя способность соображать, Пашка сказал другу:

– Айда к Карасулину. Хватит тянуть… Пора с имя кончать.

– Тебе ж велено ждать приказа.

– Больно много приказчиков развелось. Тот приказует, другой приказует… Шлепнуть бы их всех в самом начале – и вся недолга. Теперича расхлебывай, рискуй башкой.

– В бою пристрелить – никакого риску. Выждать только…

– Пущай кориковы ждут. Видал, как вчера изба и все хозяйство… Они не ждут! И у тя полыхнет, помяни мое слово. Упустили мы гада. Надо было в первый же день, заодно с Емельяновым. Боле тянуть некуда. Либо мы их за глотку, либо они нас. Тут коли ждать – от жданья ноги протянешь. Пока он землю топчет – у меня ровно удавка на глотке. Пора…

И будто в воду Пашка глядел: в избу вошел нарочный от Добровольского с приказом молодому Зырянову немедленно скакать в карасулинский полк.

2

Оповещенные Ярославной и Ромкой, все двадцать шесть коммунистов карасулинского полка собрались на тайное партийное собрание. Оглядев товарищей, Онуфрий Лукич сказал: – Кончилась игра в молчанку. Приспело время для последнего разговору с Зыряновыми и прочими захребетниками. В последний раз собрались мы тайком. Завтра белогвардейцев и прочую контру – в расход. Над полком – большевистское знамя – и с ходу на Яровск. Захватить врасплох. Раскаявшихся, осознавших трудящихся мужиков – к себе в полк…

С каждой фразой креп голос Карасулина и разглаживались угрюмые и скорбные морщины на лицах коммунистов. Наконец-то близится то, во что и верилось и не верилось. Сколько душевной муки претерпели они по пути к этому часу. Презирали и казнили себя, а были и такие, что порывались безрассудством смыть позор, Онуфрий непостижимым образом угадывал критический момент – утешал, уговаривал, бранил и все сулил близкую перемену. А когда взбунтовавшийся товарищ смирялся, Онуфрий переходил в наступление и требовал, чтоб коммунист знал каждого бойца своего взвода, чтоб смелее открывал мужикам глаза на классовую суть происходящего.

Тверд как кремень был Онуфрий. Верой своей товарищей заражал, на ней и держались они все те черные дни, верой только и жили. И никто не знал, какой жестокой неоплатной ценой давалась Онуфрию Лукичу эта неколебимая вера. О чем только не передумал он, каким аршином не перемерил содеянное. Не раз все свершившееся казалось кошмарным сном, и, словно пробудившись, Онуфрий Лукич с ужасом оглядывался, снова и снова казнил себя за тот невозвратный шаг, который сделал в роковой февральский день, первый день мятежа. Тысячу раз задавал себе один и тот же вопрос: а как бы следовало поступить? Бежать? Пробраться в Северск, влиться в коммунистический отряд и стрелять в одураченных, обманутых крестьян? Кинуться с винтовкой на кориковский сброд, сложить голову по-пахотински иль пасть от Пашкиной пули в спину и следом утащить в могилу всех оставшихся в живых товарищей по ячейке? Может, и не так бы надо… А как? Советоваться было некогда и не с кем. Ждать указаний? Откуда? Да и времени на раздумье – ни минуты. Надо было либо – либо. Но ведь и Евтифей долго не раздумывал, когда плюнул в лицо старому другу и вместе с четырьмя другими, не дрогнув, пошел навстречу гибели… Тысячу раз казнил и миловал себя Карасулин. То приговаривал к смерти, то оправдывал, то ненавидел и презирал, но с теми, кто поверил ему и пошел за ним, был всегда одинаков– спокоен и тверд.

Не сразу, не вдруг поверили ему товарищи по партии. И он не каждому поверял свои планы. Немало сил ушло на жестокую, строгую взаимопроверку. Шестерых партийцев было решено не привлекать ни к какой деятельности, ибо слишком нестойкими они оказались, а одного, переметнувшегося душой к врагам, по приговору партийной тройки застрелили.

Поначалу нелепыми, кощунственными показались многим нелегальные партийные собрания, которые втайне от чужих ушей и глаз стал проводить в своем полку Карасулин. Упреки и даже оскорбления Онуфрий Лукич выслушивал молча, соглашался: да, недостойна такая двойная жизнь, а потом, подсев к упрекавшему, говорил:

– Ты прав. Срамно большевику ужакой болотной извиваться, лишь бы шкуру спасти. Только мы разве шкуру спасаем? Куда милей было бы в лесу схорониться, чем на подожженной пороховой бочке сидеть. Чего высидим? Не знаю. Коли и выдюжим до нашего победного – невесть как товарищи почтут нас. Может, и в ревтрибунал прямым ходом. Все может статься. Но ты гляди: мужики-то к нам жмутся. Полк, почитай, втрое больше любого. Чего-то манит их, на что-то надеются, верят. Так неужто руки опустим, не вызволим их из беды? Потерпи малость, поднапрягись, не за горами наш час, придет…

И вот он пришел.

– Давайте коротко, без долгих речей, – говорил Карасулин. – Делов невпроворот. Перво-наперво надо от беляков и самого матерого кулачья избавиться. Надо их разом выдернуть. На это жаль людей губить. Сможем ли тихо и бескровно изделать такое?

– Чтоб не пикнули, – вставил Ромка.

Не хотелось Онуфрию Лукичу брать Ромку Кузнечика в полк, но и оставлять в Челноково было нельзя: прикончат. Первые дни Ромка помогал Ярославне делать перевязки, держался скованно. Но вскоре освоился в новой обстановке и все время терся среди мужиков, вел нужные разговоры. Четыре дня назад Карасулин поставил его командиром связного взвода, целиком состоящего из верных людей. Посмеивались в полку над одноногим взводным и команду его «калечной» прозвали, но оно и к лучшему, что всерьез не принимают, – подозрений меньше. А каков Кузнечик в деле – Онуфрий знал.

– Главное – тихо, – кивнул Ромке Карасулин. – Кому куда – каждый знает. Громом пасть средь ясного неба. Добровольского беру на себя. Никакого самосуда. Всем полком судить станем. На свету митинг. Надежных мужиков всю ночь держать в полной боевой, ненадежных – разоружить, сгуртовать и до утра под стражу. Ночка будет шибко трудной. Потом доспим. Кто хочет говорить?

Все было обговорено заранее, и сейчас уточняли детали. Докладывали о готовности рот, взводов, групп, уславливались о помощи тем, кому она может потребоваться. Говорили сжато, немногословно.

Последней поднялась Ярославна. Карасулин ободряюще кивнул. С той ночной встречи-поединка, когда Ярославна едва не разрядила в себя пистолет, вложенный в ее руку Онуфрием, прошло не так уж много времени, но за эти вздыбленные на смертной грани дни девушка так сроднилась духовно с Карасулиным, что он видел в ней наипервейшую свою помощницу, любил как дочь и не было такой жертвы, на которую не пошел бы ради нее. В самые трудные минуты, когда товарищи, отчаявшись, попрекали Карасулина и грозили ему, Ярославна неизменно приходила на выручку своему командиру. И, удивительное дело, горячий звонкий девчоночий голос отрезвлял, успокаивал самых ершистых, непримиримых, не признававших, казалось, никаких доводов.

– Пришла пора оправдаться перед партией! – Девушка, резко качнув головой, сбросила косу с плеча и мигом преобразилась, стала похожей на маленькую задиристую пичугу. – Если над полком поднимется большевистское знамя и мы захватим Яровск вместе с бандитским штабом, спасем и выведем из-под удара трудящегося мужика – вот тогда мы докажем, что рисковали своим партийным званием, совестью своей не ради собственной головы, а только ради крестьянина. Нас всего двадцать шесть. На тысячу крестьян совсем мало. Так пусть же веры каждого из нас хватит на сотню!..

Вроде бы ничего такого уж нового не говорила сейчас Ярославна, но люди будто впитывали каждое ее слово. И Онуфрий Лукич, слушая девушку, утверждался в решении назначить именно ее комиссаром полка после того, как… Скорей бы уж. Скорей. Кинуть тысячепалый мужичий кулачище на самое темя кулацкой контры, вышибить из нее дух. Мужик прозрел. Лиха беда начало. Скорей бы уж!..

Расходились небольшими группами и тут же растворялись, пропадали в начавшейся вдруг метели. Когда последняя четверка покинула дом, Онуфрий Лукич сказал Ярославне:

– Ну, дочка, началось. Теперь только б не оступиться, не поскользнуться на крутом повороте. Не того страшусь, что не подомнем беляков и кулачье тут, в полку. Боюсь спугнуть яровских заправил, чтоб не прослышали, не пронюхали, чтоб пасть на них нежданно и все это золотопогонное превосходительство зацепить за жабры… Только б не ускользнули, не ушли от кары. Нам не раз еще придется судьбу на смертном огне испытывать. И тогда-то эта контра обязательно ударит в спину. А сколько заразы от нее! Время-то, вишь, какое – и голод, и холод, и всякие беды. Иной и пошатнется в вере. Тут эти недобитки разом его облепят – и в белый цвет. Потому и надо всю эту шайку разом накрыть, не дать разбежаться. Я сейчас к Добровольскому…

– Чего к нему ходить? Послать из Ромкиного взвода…

– Добровольский – хитрый зверь. У него всегда крутятся штабные офицерики. Поднимется переполох. Метнется кто– нибудь в Яровск.

– Как же вы хотите?

– Зазову на блины к себе на квартиру. Там без свидетелей и поговорим начистоту… Я ведь что хотел тебе сказать. Ежели загину вдруг…

– Онуфрий Лукич!

– Всяко бывает. Не перебивай. Такое начинается – не приметишь, как голову обронишь… Так вот, коли сгину – возьмешь полк на себя. Приказ о том заготовил и подписал. Мужики тебя знают и верят. Наши поддержат. А то, что баба, так были ж, говорят, в старые времена такие бабы – цельные государства от врагов обороняли. А уж в революцию, в гражданскую – чего не случалось. Это тебе мой последний наказ. Приведешь полк в Северск, свидишься с нашими, тогда пущай как хотят, так и решают, – казнят либо милуют. Тебя-то авось в трибунал не потянут…

– Онуфрий Лукич, ну зачем сейчас об этом?! В такой момент…

– В самый раз об том и сказать, – Карасулин встал, распрямился. – Тебе одной, боле никому… – Твердо и жестко глянул в глаза Ярославне. – Знаю: правильно изделал. А все равно – нет мне прощенья. За товарищей, за кровь красноармейскую… Пахотин в глазах стоит. Плевок его – пулей засел. Сколь ни три – не сотрешь… Думал: ну, неделя, ну, дней десяток – и подниму мужиков, разую глаза. Ан нет. Двадцать третий день в белой шкуре живу… Расколотим кулацкую падаль – сам в трибунал явлюсь.

– Да если все выйдет, как задумали, разве….

– Помешкай, дочка, – тяжеловесно и угрюмо вымолвил Карасулин, легонько сжав тонкопалую руку Ярославны. – Помешкай… И для тебя то будет узелок на всю жизнь. А уж для меня…

– Да вы же…

– Все. Недосуг боле, – круто оборвал Карасулин. – Потом. Живы будем – договорим. А сейчас ступай в Ромкин взвод. Там и будь. Из виду меня не упускай. Прощевай пока…

Обнял ее легонько, чуть притиснул к груди, отвернулся и шагнул в жидкую метель. Недоброе предчувствие пронзило Ярославну. Едва сдержалась, чтоб не побежать за ним, не закричать вслед. Смотрела на широкую прямую спину твердо вышагивающего Карасулина. «Надо послать человек пять, чтоб подле карасулинской квартиры кружились, понаблюдали, подоспели вовремя на помощь».

Метель так и не разгулялась по-настоящему. Лениво крутила белые жгуты, протяжно и негромко подвывала, тревожа и без того обеспокоенную душу Ярославны Нахратовой.

3

Они сидели друг перед другом, лицо в лицо, глаза в глаза. Лениво жевали сочные блины, запивая их молоком.

– Где же начинка к блинам? – насмешливо спросил Добровольский, прищурив настороженные, зоркие глаза.

– Ты солдат, хоть и ваше благородие, – негромко, но очень четко выговорил Онуфрий Лукич. – Стало быть, можно с тобой напрямки. Но сперва ответь, откуда ты свалился к нам? Кой черт повенчал тебя с Кориковым?

– Уж не мемуары ли писать надумал? – Добровольский тщательно обтер губы полотенцем, стряхнул крошки с неправдоподобно огромной бородищи, закурил. – Я кадровый офицер. Моя профессия – воевать за веру, царя и Отечество. Царя спихнули и расстреляли, веру втоптали в грязь. Отечество отдали на поруганье жидам да комиссарам. Некого нам стало защищать, и оказались мы лишними. А нас тысячи таких. И мы ничего, кроме войны, не знали и не умели. Не длинна ли песня? Может, окоротить?

– До свету далеко.

Добровольский ухмыльнулся, пустил к потолку витую сизую струю.

– Ну-с, такова прелюдия. Для меня лично война кончилась только в двадцатом. Пришлось оседлать бухгалтерское кресло Яровского упродкома, сменить шашку на карандаш и отрастить эту бороду. Малоприятная метаморфоза. М-мда. Наверняка бы запил, да тут пахнуло вдруг знакомым запахом, потянуло порохом, и снова рука затосковала по эфесу. Разумеется, я не случайно оказался в Челноково в день мятежа. Какой же русский офицер мог упустить такую непредвиденную возможность свести счеты с большевиками…

– И ты веришь, что эта заваруха…

– Не верю. Я не гимназистик, не желторотый юнкер. Игра проиграна. Песня спета. Но, уходя из истории, надо на прощанье по-русски хлобыстнуть дверью. Ну и заодно прощальный апперкот господам комиссарам преподнести.

– Это что за кот? – вздыбил брови Карасулин.

– Есть такой прием в боксе. Сокрушительный удар снизу в челюсть.

– А кто станет бить-то?

– Нет ничего страшнее взбунтовавшегося мужика. От мужичьего кулака не раз трещала империя…

– Значит, мужичьим кулаком по мужицкой шее, чтоб согнулась пониже, провожая вас из истории. А на кровь, на слезы, на беды крестьянские – тебе наплевать?

– Ишь ты, крестьянский радетель! – хмурясь, выговорил Добровольский. – Тебя все на большевистскую колею заносит, с комиссарских позиций на свет глядишь.

– А ты никак не отвыкнешь от дворянской титьки. То ли славно было. Не пахал, не сеял, а жил в свое удовольствие. Лакома така-то жизнь. Понагляделся я на ваши благородия. Только мужик ноне не тот, что до революции. Неуж думал, позабыли мы и Колчака, и шомпола офицерские, и то, что вы сотни лет крестьянина за человека не почитали. Я думал, ты только солдат. По оплошке в чужой огород угодил, ненароком ввязался. Заслышал пальбу и схватился за винтовку. А ты, вишь, дверью стукнуть надумал. То, что от этого стуку тыщи мужичьих голов скатятся, – тебе все едино. Ах ты…

– Договаривай, – приказал Добровольский. – Не смущайся. От крепкого слова не покачнусь.

– Зачем? Сам себе цену знаешь. Только просчитался ты, ваше благородие…

Во взгляде Добровольского заплясали, разгораясь все ярче, злобные огоньки. Он еще не угадал, к чему ведет Карасулин, но то, что это не просто разговор, а поединок, полковник понял и принял вызов.

– Я немножко знаю сибирского мужичка. Это такой «простачок», чуть зазевайся – проглотит. Не мы мужиков сбаламутили, а они нас, и уж если кого теперь жалеть, то только не мужика. Царь ему не по вкусу вышел, смахнул его, всю Россию в дыбы поднял, Советскую власть установил. Нюхнул продразверстки, схватился за вилы. Вот уж воистину – дурная голова ногам покою не дает.

– Ловко ты развернул, – зло бросил Карасулин. – Тоже, поди, университет кончил…

– Академию генштаба.

– Слыхал про такую. Только народ-то помудрей всех академиев. И от того хлопка дверью первыми ваши головы покатятся. Ты ведь отменно знаешь – не мужик мировую войну зачинал, не мужик германцев, да япошек, да американцев на Русь кликал, не мужик Колчака с Юденичем зазвал. И эту кровавую кашу не он заварил. Ну, взбаламутили вы крестьянина, задурили его, а дальше?

– Ни ты, ни я не знаем, что дальше, – деланно-миролюбиво, с оттенком грустной раздумчивости сказал Добровольский и даже вздохнул при этом. – Сейчас вся Россия одним днем живет…

– Ну уж это совсем не те песенки. Никудышный мужичонка и тот на месяц-другой наперед заглядывает, а хороший-то хозяин на годы засматривает да прикидывает. Ныне у России стоящие хозяева. Эку глыбину с пути сковырнули…

– Хозяева! – насмешливо передразнил Добровольский. – Страна с голодухи пухнет. Кругом разоренье и разруха. Воры, проститутки, спекулянты жируют. Крестьянина обобрали как липку…

– Кабы не вы, ваше благородие, да не Карповы с Зыряновыми, мы бы этих бед не знавали. Ну да ништо. И через это переступим. Свернем вам башку, ей-ей свернем. И вскорости.

– Да ты кто? Большевистский комиссар или командир мятежного полка? Не пойму. Поешь одно, делаешь – другое. Иль шкуру спасая, нырнул в этот омут?

– Шкура, конешно, не последнее дело. Она одна, хоть и латана-перелатана. Только я в это логово не за тем пошел, за чем ты. Ты хочешь мужика сгубить, а я – спасти. Ты норовишь мужицкими руками мужичью власть сокрушить, а я этой власти укреп даю…

Добровольский неожиданно захохотал – зло и ядовито. Запрокинул большую лобастую голову, широко разинул белозубый влажный рот и зашелся в недобром смехе.

– Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! Уморил… А хочешь, я скажу, кто ты есть на самом деле? Перебежчик. Когда под ногами у красных земля задымилась, ты к нам переметнулся – шкуру спас. Теперь наше положение усложнилось, мятеж за пределы Северской губернии почти не выплеснулся, и ты запел аллилуйя. Уж не подбить ли меня хочешь на предательство? Сдаться удумал всем полком на милость победителя – так, что ли? Говори!.. – И потянулся к кобуре.

Онуфрий перехватил руку Добровольского возле запястья и так сжал, что длинные пальцы полковника непроизвольно распрямились, побелели. И снова, как тогда, в день их первого знакомства, взгляды сшиблись в немом жестоком поединке и долго теснили, ломали, гнули друг друга. Онуфрий выпустил руку Добровольского, жестко приказал:

– Тихо сиди! Без дураков. Ты хоть и завзятый рубака, но мужицкого кулака не нюхал. – Сжал кулачище, легонько пристукнул им по столешнице. – Давай по-доброму договорим, а коли не получится, тогда – бог судья. Так вот, слушай. Никому и никогда я не сдавался. Туда-сюда не перебегал. Был и остался большевиком. Разговариваю с тобой сейчас потому, что хотел раскусить сердцевину твою. Думал: рубить да стрелять – вот вся твоя программа. Обознался, никак. Мне все ж таки шибко интересно знать, пошто тебя в Яровск занесло и как ты с Кориковым побратался?

– Изволь, скажу, – мягко и успокоенно ответил Добровольский, чем опять удивил Карасулина. – Все как на исповеди. – Посмотрел на часы, щелкнул звонко крышкой. – Время у нас есть, спешить некуда. Отсюда ты уже не выйдешь, тебя выведут наши люди. В полку объявим, что вызвали в главный штаб. Ты проиграл, Онуфрий Лукич. Просчитался. Думал, не наблюдали, не следили за тобой. Хоть ты и башковит, и смел, и иными добрыми качествами наделила тебя природа, а все равно ты – пешка в нашей игре. Нужен нам был – сделали тебя командиром полка. И каждый шаг твой стерегли. Видели, как ты мужикам зубы заговаривал: на красных вел, а белыми пугал. Не мешали. Завтра всех твоих сотоварищей отправят вслед за тобой, в царство небесное, молодчики Пашки Зырянова. Полк расформируем. Проклянут тебя и твои красные, и твои мужики…

За окном послышался какой-то невнятный возглас – и тут же оборвался коротким сдавленным вскриком.

Оба замерли, испытующе и настороженно глядя друг на друга.

«Значит, они тоже, – думал Онуфрий. – То-то он так охотно пошел ко мне. Будто ждал… Как там наши? Ну как проморгают?..»

– …и красные и мужики, – повторил Добровольский. – А уж наследниками твоими займутся Пашка с Маркелом. Так что проси у хозяйки самогону, и давай выпьем за помин души бывшего георгиевского кавалера, бывшего челноковского комиссара, бывшего командира мятежного полка Онуфрия Лукича Карасулина.

Онуфрий откинулся на спину стула.

– Это кто там в окно заглядывает – Пашка, что ли?

Повернулся Добровольский, и тут же шею его стальным обручем обвила левая рука Онуфрия, а правая выдернула наган из расстегнутой кобуры полковника.

– Так спокойней, – Онуфрий сел на место, сунул в карман отнятый наган.

Дверь распахнулась. Вошла Ярославна, за ней четверо с винтовками. И по их лицам, раскрасневшимся и возбужденным, Онуфрий угадал, что все идет как задумано. Вместо расспросов сказал:

– Садитесь-ка, перекусите с нами, пока блины не остыли.

– Какие тут блины, Онуфрий Лукич, – ответила за всех Ярославна. – Потом поедим… – Перевела взгляд с Онуфрия на Добровольского и, кажется, поняла, что произошло между ними.

«Опередил, сиволапый… – холодея от бешенства, думал Добровольский. – Опять наверху. Навозом за версту несет, отродясь книжки не прочел, а облапошил. Поделом расплата. Разве не видели, не угадывали, не знали? Доигрались. Надо было… Дикая нелепость. А весь мятеж – не такая ли дичь? Распоясанный, полупьяный анархистский сброд – армия? Яровские шизофреники тешатся призраком „народной армии“, которой не существует. Никакой Запад не помышляет вмешиваться в сибирскую Вандею. Авантюра! Отъявленная, глупая авантюра. Конец…»

4

Митинг карасулинцев был коротким и яростным, как ураганный шквал. Втоптав в снег дымящиеся самокрутки, заложив за ухо нераскуренные, мужики напряженно слушали речь своего командира. Онуфрий стоял на шатком, наспех сколоченном помосте, тискал в кулаке шапку и, чуть щурясь от бьющего в лицо поднимающегося малинового мартовского солнца, кричал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю