355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Лагунов » Красные петухи (Роман) » Текст книги (страница 3)
Красные петухи (Роман)
  • Текст добавлен: 7 мая 2019, 13:00

Текст книги "Красные петухи (Роман)"


Автор книги: Константин Лагунов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 31 страниц)

За три последних заполошных и тревожных года о Северской сырьевой ярмарке начисто позабыли. Но северский базар все же выжил. Конечно, то был не прежний базар, где прилавки ломились от разной рыбы – копченой, соленой, свежей, вяленой, где дичь лежала ворохами – да какая! – где отчаявшиеся продавцы хватали покупателя за рукав, навяливая грибы, орехи, ягоды, соленья и копченья, меды и прочую домашнюю снедь, где муку и картошку продавали не пудами и даже не мешками, а возами. И все-таки базар в Северске еще жил, еще кое-как дышал, хотя торговали на нем теперь не белой рыбой, не дичью, а в основном жмыхом, семечками, картошкой и мерили все это на фунты, возами же продавали только дрова да сено.

Начинался базар затемно, до заутрени, и скоро кончался: покупателей было вдесятеро больше продавцов.

В часы торжища базарная площадь была забита людьми. Сюда сходились не только для того, чтобы купить или продать, но и для того, чтоб потолкаться на народе, встретить нужного человека, а главное – разузнать последние новости, обсудить их со знакомыми, односельчанами, всласть посудачить не столько о своих делах и нуждах, сколько о мировых проблемах – без чего русскому человеку прямо-таки невмоготу жить. По базару всегда шныряли какие-то безликие таинственные типы, шепотком, с оглядкой разбрасывая по сторонам липучие тревожные слухи.

Только из желания сократить путь двинулся Пикин через гомонящую, ржащую, орущую базарную площадь. Шагал саженными шажищами, не глядя по сторонам, спеша поскорее миновать ненавистное ему торжище. Ни покупать, ни тем более продавать Пикин не любил. Торгашей считал всех подряд барыгами и спекулянтами и скорей согласился бы сортиры чистить, чем торговать на барахолке, навяливая какое-нибудь тряпье. Черта эта перешла к нему от отца, который если и выезжал раз в год по великой нужде на базар, то расторговывался скорее всех, сбывая свой товар подешевле и тем путая карты соседям по базарному ряду. В конце концов куплю-продажу, как, впрочем, и многие неженские дела, взяла в свои крепкие руки мать – женщина сильная, властная и красивая…

И пошли-поплыли перед Пикиным видения, да такие ли яркие, такие сочные, волнующие, что дух захватило… Вот мать хоровод ведет на поросшей цветами зеленой круговине, которую ради того только и не выкашивали. Солнце уже на ту, невидимую половину неба скатилось, воздух сиреневобел и дивно душист, сладким редким дымком тянет от костра. Мужики будто прикипели к земле, бессильно раскидав натруженные руки, а мать вроде бы и не махала день литовкой, не гнулась на солнцепеке с граблями – выступает легко, горделиво, и все ее молодое, сильное тело, переполненное радостью и первобытным земным счастьем, ликует, дразнит, манит. Обласканная десятками глаз, мать запевает проголосную. С самых дальних покосов сбегаются на песню люди…

А вот мать стелет холсты. Из-под заголенного подола сверкают белые литые икры. Бегом, бегом носится она по прибрежным травам, и, где ни пробежит, за ней в траве белые дорожки остаются. Белые-белые. Только та белизна – мертвая. А зубы у мамы сверкают и блещут живой белизной. Она улыбается и опять поет. А бабы подпевают. И синее небо слушает их и тоже подпевает…

Потом привиделась мать за плугом. Потом – с подойником, полным молочной пены. И в борозде, и в хлеву, и за прялкой – всюду мать улыбалась… Теперь у нее будто ссохлись губы. Не улыбается, не поет, говорит мало и скупо, смотрит не то с укором, не то с сожалением… Схоронив мужа, уехала к старшей Дочери в Екатеринбург. Вынянькала там шестерых внуков, а как прознала про сыновью беду, прилепилась к нему и опекает, ровно бы несмышленыша. Мама, мама…

Кругом гомонил базар.

Вдруг мимо Пикина, едва не налетев, проскользнула вихлястая жалкая фигурка, и тут же выросла другая – высокая, сильная, хищно сгорбленная, с вытянутой вперед, растопыренной, как клешня, рукой. Длиннопалая клешня эта сграбастала убегающего, рванула к себе, и тот беспомощно запрокинулся, по-заячьи жалобно в безнадежно вскрикнул.

Крик этот полоснул Пикина по самому сердцу, Он мигом напрягся, огляделся.

По базару будто невидимый вихрь клубился, сметая всех к этим двум. Человеческий поток подхватил Пикина, завертел, и он оказался в самом центре сбившейся в круг толпы.

Высокий, как жердь, парень с широченными плечищами и небольшой головой обладал, как видно, огромной физической силой. С показной брезгливой небрежностью он держал за воротник тщедушного, малорослого парнишку и то и дело встряхивал его так, что у пойманного и голова и ноги болтались, будто привязанные. Сухощавое, с хрящеватым носом и острыми скулами лицо высокого парня было красным. Пепельный пышный чуб выбился из-под шапки, прилип к влажному лбу. Парень самодовольно и зло щурился, скалил крупные белые зубы, будто примеряясь, как бы ловчее ухватить ими трепыхавшуюся жертву.

А толпа росла, разноголосо орала, улюлюкала. Из отдельных выкриков Пикин понял, что тщедушный парнишка – вор, украл что-то у плечистого, попался с поличным, и вот теперь неминуем жестокий самосуд. Кулак у чубатого верзилы что твоя кувалда. «Изувечит играючи», – подумал Пикин, соображая, как бы вмешаться, предотвратить расправу. Что-то в высоком парне показалось ему знакомым. Где– то он видел это хищное лицо. И недавно. Совсем недавно. Но где?..

Тут к чубатому протиснулся, видно, приятель – мордастый, краснощекий, хмельной. С ходу заорал:

– Ково ты, Пашка, на энту пролетарску вошь шары пялишь? Вали в рыло, чтоб сусло брызнуло… – И с разбегу поддал носком валенка вору под зад с такой силой, что тот, ойкнув, качнулся и шапка свалилась с его головы.

Толпа загоготала:

– Так его!

Пашка, ухватив вора за волосы, принялся крутить тому голову все быстрей, все остервенелей, будто желая отвинтить ее от тела. Истязуемый взвыл – пронзительно и дико. Пашкин дружок, забегая то слева, то справа, злобно пинал воришку. Толпа крякала, выла, свистела, плотнее обжимая лобный пятачок. Кто-то уже тыкал воющего воришку кулаком, кто-то плевал в него. Слепая ярость захлестнула, взбесила людей, мигом опьянив их. Кажется, еще миг – и бросятся, втопчут худенькое тело в мерзлую землю. Но именно в этот последний миг и выскочил в круг Пикин и заорал надорванно:

– Стой! Не смей! Не тронь!

– Пошел вон, – ровно приблудную шавку, отшвырнул губпродкомиссара мордастый.

Выхватив наган, Пикин дважды выстрелил вверх. Толпа шарахнулась, расширив круг, в центре которого остались мордастый, Пашка с вором и Пикин.

– Ба, – ахнул кто-то в толпе, – да ить это сам Пикин!

Круг стал еще шире. Желтоватые Пашкины глаза намертво пристыли к прыгающим зрачкам Пикина, и губпродкомиссар вдруг вспомнил челноковский Народный дом и у стены вот этого парня с раскинутыми руками. Сколько ненависти, неутоленной, неуемной, полыхало тогда в его распахнутых глазах. Он скалился, как закапканенный волк, этот сынок Маркела Зырянова, что первым числился в списке челноковских заложников. «В папашу пошел. Кулацкое отродье…» Горячая волна ненависти отяжелила затылок Пикина, замутила голову. Даванув взглядом Пашку, тихо, но непререкаемо губпродкомиссар скомандовал:

– Отпусти его, выродок.

– Сам ты выродок, – огрызнулся Пашка и, взбодренный поддержкой толпы, возвысил голос – Привык мужиками командовать. Разве ж это власть, ежли воров под крыло сажает?

Тут мордастый пошел грудью на Пикина, урча:

– Ты чего с наганом наскакиваешь? Этот ворюга…

– Чего он у тебя украл? – перебил Пикин.

– Каравай из кошевки. – И разом озверев, Пашка взревел – Ни пахать, ни сеять – только жрать, товарищи пролетарии!

– Заткнись! – осадил его Пикин. – Разве вор за караваем полезет? Голод его погнал на это. Голод!.. Слыхал про такое, сытая харя?

– Да ты чего лезешь? – взвизгнул Пашка. – Нигде от вас…

– Нигде, – подтвердил Пикин. – Нигде! Слышишь? – вытолкнул он сквозь зубы, не спуская сузившихся жарких глаз с Пашки и медленно надвигаясь на него. – Потому как мы – Советская власть. Бедняцкая и рабочая. И в обиду их не дадим. Ты, живоглот, за краюху душу вышибить готов. За кусок– живьем в землю. Продотряд… на костре спалили. Саботаж… Контр…

От ворот базара к ним торопливо пробивался красноармейский патруль. Толпа таяла. Затравленно зыркнув по сторонам, Пашка выпустил вора и заспешил прочь.

– Куда смотрите? – накинулся Пикин на подошедший патруль. – Человека убивают, а вы…

Подхватил воришку за руку – и едва не бегом с базара. Избитый торопливо семенил рядом, то и дело промокая рукавом кровоточащий рот. Пикин замедлил шаг, сравнялся. Оглядел хлипкую, жалкую фигурку, сказал укоризненно:

– Нашел у кого… Неужто не видел, что за зверь! Да они б тебя за эту краюху…

– Все одно, – парень всхлипнул, – чем так жить, лучше уж…

– Дурак. Откуда?

– Из-под Мелекеса. С Волги. Голод у нас…

– Знаю… Давно не ел?

– Четвертый день ни крохи. Ночью приехали. Порыскали по городу – и сюда. В батраки хотел – не берут. А эти… каравай на сено кинули, сами будто отошли. Я как глянул – слюна задушила. Не помню, когда останний раз настоящий– то хлебушек… Руки, ноги дрожат, глаза не оторву. Эти возьми и отвернись. Не стерпел… Откусить даже дали. Сволочи, Ровно мышь на сало. Потешиться захотелось…

– Вот что, айда ко мне, – Пикин решительно развернулся в обратную сторону. – Мать дерунами накормит. Только не нажимай шибко с голодухи-то. Побанишься потом, вшей выпаришь – и в губпродкомиссариат. Вон тот двухэтажный красный дом. Спросишь Пикина. Там поговорим. Как звать-то?

– Герасим.

– Отец, мать?..

– Все померли… – В голосе слезы.

– Ну-ну. Ты это оставь. Пускай кулачье с мировой буржуазией плачет, а не мы… Будем вместях свою республику из голода вызволять…

4

Тяжек и бесконечен труд землепашца. Вся жизнь его – страда. Не сев, так покос либо жатва – все равно люди и лошади работают как одержимые, день и ночь, до полного изнеможения. И каждый день, каждый час караулит крестьянина беда. То засуха, то град, то язва-сибирка. Иль налетит вдруг невесть откуда кроваво-красный петух, в одночасье играючи склюнет годами нажитое – и оставайся гол как сокол… Оттого-то и сон у мужика по-звериному чуток, и просыпается он без будильникам любой час.

С младенчества и до немощной старости не знают крестьянские руки покоя. С годами чернеют они, роднясь цветом с землей, а крепостью – с корнями земными. Даже в светлые престольные праздники не нежатся праздно они, не отмываются добела и, как в будни, пахнут навозом, молоком, сеном.

Тяжел, но не тягостен земледельческий труд, ибо вместе с соленой усталостью тела дарует он сладкую радость душе, Ни с чем не сравнимо счастье, которым жалует пахаря возделанная им пашня. Как ликует крестьянское сердце, когда неспешно вышагивает хозяин межой своего пшеничного поля, где каждый колос наособицу смотрится и тяжеловесно колышется на ветру, будто в пояс господину кланяется и тихо поет ему осанну. От золотого разлива хлебов, от песенного перезвона-перешептывания спелых колосьев ликует душа хлебороба и счастье туманит его глаза. Бережно размяв колосок в твердых ладонях, осторожно обдув зерна, пахарь сбирает губами их, но не жует, а лишь легонько тискает, пьянея от медвяного солнечного тепла и терпкого земного сока, что по малой росинке собрал для человека пшеничный колос…

Все это пережил, все испытал Григорий Пикин. Он был потомственным хлебопашцем. Отец, и дед, и прадед – крестьяне. Земля была им поистине матерью: кормила, поила, одевала, врачевала от телесных и душевных ран. К ней обращались, как к одушевленному, разумному существу, прося о помощи и пощаде. К ней припадали в минуты скорби и радости, в ней обретали свой последний вечный покой. Вдосталь напился мужичьего счастья, всласть нахлебался мужицкого горя и Григорий и оттого еще крепче землю любил, еще жарче и неистовей работал на ней до той поры, пока не приключилась беда…

В девятьсот шестнадцатом году, когда он мыкался в окопах мировой войны, пожар сглотнул его избу и все хозяйство. Жена осталась в чем мать родила с двумя малолетками на руках. Молодую красивую погорелицу приютил с детишками богатейший в селе кулак. За кусок хлеба принудил ее к сожительству, а когда она забеременела, сунул ей в зубы четвертную и с великим срамом согнал со двора, ославив на все село, как последнюю потаскуху. Позор загнал женщину в петлю. От голода и хвори примерли дети. Воротясь с войны, Пикин не нашел даже могил жены и детей…

С тех черных дней опостылела ему деревня, и крестьянский труд, и сама жизнь, и не начнись тогда гражданская война, бог весть куда бы завела Пикина лютая, иссушающая душу ненависть к кулачью.

Сибирскую деревню тамбовец Пикин увидел впервые зимой двадцатого года, когда его, члена партии с четырехлетним стажем, дважды раненного на фронте, направили в Северск губернским продовольственным комиссаром. Увидел – и был неприятно удивлен: зажиточных крестьян здесь было куда больше, чем на родной Тамбовщине. А к зажиточным Пикин привык относиться настороженно… В каждом из тех, в ком угадывал или подозревал хоть какую-то причастность к паучьему племени мироедов, Пикин видел заклятого врага.

Даже первый секретарь Северского губкома РКП(б) Савелий Аггеевский, такой же непримиримый и яростный в классовой борьбе, даже он не однажды вынужден был принимать сторону председателя губисполкома – старого большевика Новодворова, который резко одергивал Пикина, вразумляя его, втолковывая, что не всякий зажиточный крестьянин есть кулак, а стало быть, враг Советской власти, и что разговаривать с мужиком, даже если он и с достатком, надо по-доброму, как с равным. При этом Новодворов не забывал ссылаться на Ленина, который решительно протестовал против уравнивания крестьян при проведении продразверстки, требуя от продовольственников гибкости, ловкости, маневренности, умения сочетать принуждение с убеждением…

Пикин с доводами председателя губисполкома соглашался, но отыскать ту трудноразличимую грань, что делила крестьян на зажиточных, но трудящихся середняков и богатеев-мироедов, губпродкомиссар часто не мог: то ли обида глаза застила, то ли политического чутья недоставало, а скорей всего то и другое, вместе взятое, мешало ему постичь социальную суть сибирской деревни.

А время летело вскачь.

По Декрету о продовольственной разверстке в Сибири, подписанному Лениным, сибирские губернии должны были с 1 августа 1920 по 1 марта 1921 года дать голодающей Республике Советов 110 миллионов пудов хлеба. Из них 6,5 миллиона приходилось на долю Северской губернии.

Кроме хлеба продразверстка изымала у крестьянина излишки картофеля и овощей, домашней птицы, табака, мяса, яиц, шерсти, овчин, кожи, льна, конопли, сена…

Трещали телеграфные аппараты, гудели телефонные провода, спешили курьеры с циркулярами и приказами. В разных падежах, в обрамлении увещеваний и угроз звенело в проводах, гремело в телеграммах, чернело в депешах одно и то же слово – ХЛЕБ.

Хлеб нужен был воюющей Красной Армии.

Хлеба жаждали задыхающиеся от разрухи города и голодающие села.

Хлеб должен был спасти Революцию.

И дать его по-настоящему могла сейчас только Сибирь.

Это понимал умом и сердцем северский губпродкомиссар коммунист Григорий Пикин. Понимал и делал все возможное и невозможное для того, чтобы дать сибирский хлеб истерзанной голодом Республике Советов,

Глава четвертая
1

– Ну-с, покажите-ка вашу ножку. Да не смущайтесь. Вот святая целомудренность. Можно подумать, за вами сроду не ухаживали.

– Зачем вы об этом? – смутилась Катерина, пряча глаза и старательно натягивая подол на круглые колени. – Не знаете разве, как на солдаток смотрят?

Я б на такую красоту дохнуть ос-те-ре-гался… Вы сами не знаете, какая вы… прекрасная…

Белесые выпуклые глаза Вениамина замутились, тонкие, капризно изогнутые губы слегка подрагивали. Руки плохо слушались: ладони так и прилипали к Катерининой ноге. Эта невысокая, изящная, ладная и легкая женщина с ярким живым лицом притягивала и волновала Вениамина своей первобытной, не захватанной, не отшлифованной «манерами» и оттого не остуженной, не обезличенной красотой. Он с пристальным и жадным любопытством вглядывался в Катерину, вслушивался в ее негромкий, как бы воркующий грудной голос, ловил ускользающий взгляд подвижных, похожих на переспелые смородины глаз и все ждал слова, жеста, взгляда или иного знака пробудившейся в ней страсти.

Поначалу Вениамин почти не сомневался: молодая солдатка растает от первого ласкового слова и не раз мысленно пережил близость с этой женщиной. Но увы… десять дней он перебинтовывал ей ноги, нежил, молил, просил, требовал взглядами, а она, как льдышка: настороженно косила черным блестящим глазом, караулила каждое его движение, готовая к отпору. «Надо попроще, погрубее», – не раз подзадоривал себя Вениамин по пути к комнатке, где поселила Катерину пани Эмилия, но, глянув в глаза женщины, отказывался от задуманного. И бранил и высмеивал себя: «Оброс сентиментальной слизью, фанагориец, возжелал даму сердца», а трезво поразмыслив, соглашался – пожалуй, что и возжелал. Надо же в его годы иметь тихую гавань, где уж если не спасаться, то хоть бы отдыхать от житейских бурь, набираясь сил. Впереди– все вздыблено, встопорщено, навострено, впереди – ад, пожарче и пострашней, чем в преисподней, и, чтобы пройти сквозь это пекло, нужны уйма сил, железное здоровье и воловьи нервы. Да и настоящее не баюкает, не гладит по шерстке. В любое мгновение ахнет под ногами – и в мелкое крошево. Все перенапряжено, перегрето… В этой дикарке и нежности, и огня – вулкан. Она умеет и хочет любить, а он истосковался по некупленной, неподневольной любви, по близкому, душой и телом преданному человеку…

Вениамин и на сей раз усмирил, подмял взбунтовавшуюся плоть. Смазал каким-то снадобьем молодую красную кожицу, появившуюся на месте лопнувших волдырей. Срезал мертвую кожу. Скомкав бинты, швырнул в помойное ведро. Тщательно вымыл руки.

– Послезавтра, полагаю, можно будет обуться. – Вздохнул горестно. – Подниметесь и уйдете – и конец. И я уже вам не нужен!.. Позвольте закурить?

– Курите на здоровье, – мягко откликнулась Катерина, и эти пустяковые слова в сознании Вениамина тут же трансформировались как: «Не уходите, побудьте еще со мной».

– Спасибо, – сказал он прочувствованно.

Щелкнул портсигаром. Сделал длинную затяжку. Выпустил витое колеблющееся колечко дыма. Присел на мягкий пуфик в изголовье кровати.

– Дядя просил помочь вам… Хотите работать? Я кое-что позондировал. Вы грамотная?

– Немного. Писать и читать самоучкой выучилась. Книжки у батюшки брала. Письма бабам писала.

– Отлично! Значит, грамотная плюс крас-но-ар-мей-ка. Может, вас устроить в губчека?

– Ой! Я? В губчека? – в переспелых смородинах глаз плеснулся испуг. – Да там как узнают… В моем ведь доме продотрядчиков сожгли…

– Успокойтесь… – Ткнул дымящийся окурок в кадку с фикусом. Несколько раз пристукнул кулаком по Коленке. Захватил в щепоть правой руки острый подбородок. – Есть, конечно, риск. Но… не так страшен черт… Значит, губчека?

– Смеетесь, Вениамин Федорович?

– Для вас просто Вениамин, Договорились ведь. Не смеюсь, Катя… Разумеется, войти в чека инкогнито вам нельзя, да и незачем…

Наконец Катерина уверовала, что все говорится на полном серьезе.

– Что вы меня под петлю… – в голосе зазвенели слезы, – Лучше б сгореть мне вместе…

– Успокойтесь, Катя. – Вениамин ласково погладил женщину по руке. – Ну? Что вы, ей-богу. Давайте так… Вы явитесь в чека и расскажете все, как было. Спрыгнула с чердака. Батюшка подобрал. Бежала, боясь, что поджигатели убьют. Вот только о том, что самогон приносил Кориков, лучше не говорить. Он ведь из священников, а к ним отношение… сами знаете. Прилипнут – что да почему? Может пострадать хороший человек. Скажете… Мы еще все обговорим, прорепетируем. Получится пре-лестней-ший спек-такль.

Но Катерина наотрез отказалась идти в чека, а когда Вениамин стал настаивать – расплакалась. Вениамин кинулся ее утешать, гладил по голове, оглаживал плечи и спину, даже поцеловал в голову. Она никак не реагировала. Распалясь по-настоящему, Вениамин обвил ее и жадно поцеловал в шею. Катерина неожиданно резко вывернулась из его рук. Изумленно и сердито глянула на Вениамина, спросила строго:

– Вы это зачем? – Ладонью вытерла слезы. – Думаете, разревелась баба, обмякла – лепи с ее кого хошь…

– Да что вы, Катя, – искренне смутился Вениамин, – ненароком вышло. Честное слово. Извините, если вам неприятно.

– Чего бы неприятно? – В голосе злая насмешка. – Молодой, образованный, обходительный да еще нача-а-альник…

– Зря вы, Катя, – обиделся Вениамин.

– Не маленькая, понимаю, что к чему. Приспела пора расплачиваться.

– Глупая вы, злая! – Вениамин вскочил и метнулся за дверь.

Два дня не появлялся в ее комнатке. «За что обидела? – упрекала себя Катерина. – Молодой, без жены. Ну, разгорелось, распалилось сердце… Может, и впрямь полюбилась? Холит-то как, только что на руках не носит, толстозадую Эмилию отчитал за то, что простыни у меня несвежие… Иногда хочется на грудь ему головой, и пусть обнимает, пускай целует, да жарче, да крепче, чтоб… Ой, боже ж мой, совсем, видать, разобиделся. И глаз не кажет. Уходить пора…»

На исходе третьего дня Вениамин влетел в комнатку без стука, от порога заговорил:

– Радуйтесь, Катя! Теперь вам не надо прятаться, не надо выдумывать. Ваше воскресение узаконено и даже одобрено властью. Читайте! – Сунул переполошившейся Катерине пахнущие краской «Губернские известия», ткнул пальцем в обведенную красным карандашом статью. – Только вслух.

Катерина присмотрелась к газетному шрифту и сначала неуверенно и с запинкой, потом все бойчее стала вполголоса читать статью «Тайное становится явным».

– «В начале декабря всю губернию потрясло известие о зверской расправе кулаков над продотрядовцами в селе Челноково Яровского уезда. Следствие, проведенное чека, не дало пока никаких результатов. И вдруг хозяйка сгоревшего дома красноармейка Катерина Пряхина оказалась жива. Невероятно, но факт. Вот что рассказала она нашему корреспонденту…»

Далее шел рассказ о спасении и бегстве Катерины из Челноково. Только о Корикове, принесшем продотрядовцам самогон, – ни слова. Статья заканчивалась угрозами кулакам– поджигателям и заявлением следователя губчека Арефьева: «Ухватившись за эту живую ниточку, мы размотаем клубок и жестоко покараем виновников гибели стойких бойцов революции».

– Что ж теперь будет? – встревожилась Катерина.

– Ничего, Побываете у Арефьева, повторите, что здесь написано. Только уж никаких прибавлений и отклонений. Потом наверняка Чижиков захочет повидать вас. Еще раз повторите. И все, И вы – вольная птица. Можете устраиваться на работу, выходить замуж… – Засмеялся и сквозь смех договорил: – Вы такая напуганная и встопорщенная, будто воробей перед кошкой…

Катерина была в замешательстве: и радовалась, что больше не надо ни от кого таиться, и тревожилась из-за предстоящего объяснения в губчека, где придется скрыть правду о Корикове. Что-то недоброе чудилось ей во всем этом. Приправлена была самогоночка – это точно. Знал ли об этом Кориков? Ну как знал! Какая веревочка вяжет его с Вениамином? А может, нет никакой веревочки, просто уважает Вениамин челноковского председателя и хочет уберечь от подозрений… До сих пор жила сама по себе, ни во что не встревала, мыслимо ли так вот, вдруг разобраться во всей этой путанице? Да и надо ли?..

Женским чутьем Катерина угадывала близкую и крутую перемену в своей судьбе, и пугалась, и рвалась к роковой черте, и замирало сердце.

– Что с тобой, Катя? Да что ты в самом деле, одеревенела. что ли! – испуганно вскричал Вениамин, не замечая, что вдруг сказал ей «ты».

Совсем близко она увидела окантованные длинными рыжими ресницами выпуклые белесые глаза. В них – тревога, недоумение и нежность. Неужели?.. Не обманулось сердце. Зажмурилась – и тут же его губы прикипели к ее губам. Задохнулась. Поцелуи жгли щеки, шею, дурманили, мягчили упругое тело.

– Помешкай, Веня… обожди…

– Ночью… приду…

Давно растаял звук захлопнутой двери, давно затихли торопливые шаги в коридоре, а пол под Катериной все еще покачивался, и голова легонько кружилась, и не хватало воздуху.

«Господи, что со мной? Ровно и не я… Хочу одно, делаю другое. Сколь блюла себя, и вдруг… Да и нелюб вовсе. Стосковалась, а он тут. Каждая жилочка наособицу дрожит. Забери его лихоманка… Сейчас отойду. Лешак, как он вдруг ястребом пал… Не железная ведь. Ссохлась без мужа. Оттолкну его, и дале так будет. Ни радости, ни счастья, И жалко его – так заботится… Ошалела, дура. Он хоть мужицкого корню, а барин. Побалуется – и до свиданья… Не на такую напал. Приходи, голубок, поцелуй пробой да ступай домой…»

Вечером она раз десять вскакивала с постели, то отпирая, то вновь накидывая крючок. Измучилась, издергалась, извелась. Все-таки уломала себя – заставила запереться. Вскочила, прошлепала босиком к двери, взялась за ручку, а дверь вдруг поплыла.

– Кто? – придушенно вскрикнула Катерина.

– Катенька, – прозвенел Вениамин пересохшим ртом. Схватил ее и, тиская и целуя, понес к постели…

2

На две неравные части рассекала Северск маленькая вонючая речонка Северянка. Летом она совсем пересыхала, лишь по самому дну глубокого оврага лениво змеился не видимый в густой траве мутный ручеек. По обоим склонам оврага кучно лепились землянки и домишки северской бедноты. Этот приовражный район города назывался Логом и имел дурную славу. В Логу таились воровские притоны, жили скупщики краденого, мелкие ростовщики и иные темные дельцы, привыкшие добывать хлеб насущный любым способом, кроме честного труда. Девки из Лога умели пить водку, едко и замысловато материться, любили задирать благовоспитанных барышень. Парни славились отчаянной смелостью, спайкой и жестокостью.

В Логу жили известные в городе ремесленники, кустари– умельцы. Там же обитала и знаменитая на всю Западную Сибирь знахарка Евдокия Фотиевна Панова, которую и стар и мал в округе называл просто «баба Дуня», Это была грузная, рыхлая, малоподвижная старуха с крупным, большеносым, дряблым лицом, подслеповатая и несдержанная на язык. У нее были сильный грудной голос и чуткие ласковые руки.

Притулившийся на самом краю оврага маленький аккуратный домик бабы Дуни был обшит тесом, который давно почернел и кое-где подгнил, но резные ажурные наличники и изукрашенные кружевной резьбой ворота всегда блестели свежей краской. В мощенном плахами, крытом дворике в любое время года было чище, нежели в иной избе. Летом там на вешалах и веревках сохли пучки разных лечебных трав, от которых сочился дивный, кружащий голову аромат. Травы, коренья, ягоды, кору и почки собирали бабе Дуне все мальчишки Лога. Не счесть пятаков и гривенников, которые баба Дуня переплатила своим горластым, любопытным и проворным поставщикам.

К ней шли отовсюду с любой бедой, с любой болячкой: полюбившегося парня присушить, мужа-изменщика от любовницы воротить, нежеланный плод вытравить или, наоборот, поспособствовать зачатию долгожданного ребенка, погадать о судьбе, резвеять кручину – словом, исцелиться от самых разных душевных или телесных недугов. Шли днем и ночью, приезжали за сотни верст. Она всех принимала одинаково – грубовато-приветливо, всех пользовала, никогда не оговаривая наперед и не прося после никакой платы, принимая со скупой благодарностью любые вознаграждения. Она свято хранила чужие тайны и чужие рубли, которые сносили ей жены горьких пьяниц, накапливая таким образом деньги на покупку какой-нибудь необходимой вещи.

Поговаривали, что в молодости баба Дуня была необыкновенно красива и любвеобильна, пережила троих мужей, вырастила трех дочек, которые разлетелись в разные стороны и давным-давно не показывались на родном подворье. У младшей беспутной дочери баба Дуня отняла ребенка и сама выходила, выпестовала красавицу Катеньку. Прочила ей бабка именитого и богатого жениха, а Катерина влюбилась в челноковского бобыля-красноармейца и, когда тот демобилизовался, ушла с ним от бабки в Челноково.

Говорили, что когда-то баба Дуня зналась с самим Гришкой Распутиным, что будто бы от нее тот и узнал все приворотные, целебные и ядовитые коренья и травы, за что не раз одаривал свою наставницу дорогими подарками и даже приглашал ее в Питер… Да чего только не говорили о бабе Дуне, на то она и звалась колдуньей.

Бдительно охраняемый соседками, нарядный домик бабы Дуни пустовал почти два месяца. Хоть она и слыла колдуньей и зналась якобы с самим сатаной, однако церковь посещала аккуратно, строго блюла посты, лба не перекрестив, за стол не садилась, за дело не бралась. Раз в год она уходила на богомолье в далекий Абалакский монастырь и там замаливала свои и чужие грехи.

Три дня назад баба Дуня вернулась из Абалака. Первое, о чем спросила она встречавших соседок, было: «Нет ли Катерины здеся?»– «Ни самой, ни весточки», – ответствовали бабы. «Беда с ней какая-то, – встревоженно проговорила баба Дуня, – чую – беда. Оклемаюсь с дороги, схожу на базар, может, разыщу мужиков из Челноково, спытаю. Вещует сердце недоброе, ой, вещует…»

Чтобы поспеть к разгару базара, баба Дуня поднялась затемно. Истопила русскую печь. Поставила на стол воркующий самовар и принялась за завтрак. Она любила поесть вкусно, была разборчива в пище.

Давно остыла пустая сковорода, перевернута вверх дном чашка, глядится в окно блеклый декабрьский рассвет, а баба Дуня все сидит не шелохнется, как окаменелая, даже лампу не задула. Если бы в этот момент кто-нибудь смог заглянуть в глаза старухи, он увидел бы там напряженное средоточие мысли. Вот по застывшему, словно гипсовая маска, лицу пробежала судорога. Громко сглотнув слюну, баба Дуня зажмурилась, замотала большой головой, перекрестилась:

– Господи помилуй. Видно, правда, худое с девкой стряслось. Так сердце камнем и давит. Фу! Ровно в парной – дух захватило и пот по всему телу… Рассвело ведь, ой-ёшеньки…

Тяжело поднялась со скамьи и стала одеваться.

За калиткой столкнулась с внучкой.

– Бабушка! – крикнула та и, обняв старуху, зашлась о горьком плаче.

Баба Дуня поспешно увела Катерину в дом, помогла раздеться, усадила на лавку, где только что сама сидела. Подкинула горячих углей в заглохший самовар, и тот запел сладко и уютно. От самоварной песни, от сильных и добрых бабушкиных рук, от пряного запаха сухих трав Катя совсем разомлела и разревелась в голос.

– Да ты ково, Катя, в душу тя выстрели! – прикрикнула старуха с напускной сердитостью. – Ишь, удумала! Подол от слез промок. Совсем раскисла. Аль подменили тебя?

– Подменили и есть… Ты права была, бабушка, – сквозь всхлипы говорила Катерина. – Дура я… дура. Не послушалась.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю