Текст книги "Красные петухи (Роман)"
Автор книги: Константин Лагунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 31 страниц)
Глава третья
1
«Род проходит, и род приходит, а Земля пребывает вовеки». Это библейское изречение часто повторял челноковский поп Флегонт, ибо в жилах его текла мужичья кровь и больше всего на свете он любил землю, любил так истово и преданно, что, порой забывшись, разговаривал с ней то ласково и нежно, как с ребенком, то твердо и грубовато, как с мужчиной, а иногда послушно и мягко, как с матерью.
Земля! Начало и конец всего живого. Флегонт знал и боготворил ее всякую. И обнаженно-черную, свежевспаханную, томно жаждущую зачатия, готовую принять в себя семя. И нарядную, в буйной зелени, в ковровом разноцветье, благоухающую и ласковую, как объятия любимой. И отягощенную вскормленной ею нивой, задумчиво-мудрую, щедрую. И скованную ледяным сном, затаившуюся под снегом, вроде бы неживую, но хранящую в себе живительные соки бытия. Все – из земли. «Все произошло из праха, и все возвратится в прах», – сказал библейский мудрец Екклезиаст…
Хорошо июньским рассветом брести босиком по росной траве, иль шлепать по хлюпкой дорожной пыли, иль мягко ступать по бархатным хлебным зеленям, карауля восход солнца. Первый взгляд новорожденного дня всегда приятно волновал Флегонта, будил в нем столько светлых дум, столько радостных чувств, что не удавалось совладать с ними, и даже правя службу, произнося навеки осевшие в памяти молитвы, он вдруг ловил себя на самых что ни на есть мирских мыслях, кои рождались на солнце-восходе. Отгонял непрошеное, четче и громче выговаривал богоугодные слова, постепенно забывался и снова ловил себя на тех же земных, греховных мыслях…
Рождение зимнего дня по-иному, но тоже волновало Флегонтовы чувства, и попу надолго хватало радости, коли случалось подсмотреть восход солнца, услышать первые голоса промерзших пичуг. Всю жизнь он не уставал дивиться и радоваться предельному совершенству и немеркнущей красоте земного. Иногда малый пустячок: на миг прилипшая к ладони снежинка, карабкающийся по стволу муравей, зависшая над головой жаворонковая трель или иная, много раз виденная или слышанная мелочь до сладких слез волновали попа, и сердце его отзывалось благодарственной молитвой. Молитву обычно сменяла рвущаяся из души песня – раздольная, страстная, и Флегонт растворялся в ней, забывая обо всем. Он называл песню мирской молитвой и пел, как молился, – с полным самозабвением и распахнутостью, обнаженностью чувств. Пел зимой и летом, в дождь, и на ветру, и в стужу, вкладывая в песню всего себя.
Но сегодня, став свидетелем рождения нового февральского дня – дивно-прозрачного, морозного и солнечного, Флегонт не сотворил молитвы: он даже не заметил, как рассвело. Вышколенная лошадь ровной быстрой иноходью катила легонькие санки серединой нешибко наезженной дороги все ближе к родному селу, а мысли Флегонта были еще там, в глухой деревеньке, в избе теперь уже покойного крестьянина Силантия.
Флегонт примчался в Ильинку около полуночи: нарочный попросил поспешить. В просторной передней избе было людно, видно, уходящий из мира оставлял в нем много сородичей. По их неподдельно скорбным лицам и голосам Флегонт сразу определил: искренне жалели умирающего, и порадовался за него. Скинув тулуп и чуть отогревшись, поп прошел в горницу, плотно притворил за собой дверь и остался наедине с угасающим стариком.
Старик пластом лежал на лавке, держа в безжизненно положенных на грудь руках маленькую иконку. Взгляд Флегонта сразу и надолго пристыл к рукам старика. Непомерно большие, черноземно-черные с раздувшимися венами, набухшими суставами, с заскорузлыми нашлепками слоистых ногтей, руки эти казались чужими, словно кем-то приклеенными к высохшим тонким запястьям. Сколько на своем веку доброго, нужного, людям переделали эти задубелые, почерневшие от мороза и ветра, закопытевшие от мозолей крестьянские руки. Всю долгую жизнь они пахали, сеяли, жали, косили, копали и делали еще великое множество дел, без которых земля давно бы превратилась в мертвую пустыню. Весь мир кормят и одевают крестьянские руки…
Прокопченное солнцем, просмоленное ветром лицо старика в обрамлении белой бороды тоже казалось неправдоподобно темным. Хворь не согнала с него черноту, да и смерть вряд ли выбелит глубоко запавшие желтовато-коричневые щеки. Заострившийся с горбинкой нос, обтянутые сухой потрескавшейся кожей острые скулы – все было уже неживым. Жили лишь большие черные глаза – внимательные и мудрые. Встретясь с ними взглядом, Флегонт вместо обычных слов молитвы неожиданно спросил сочувственно и тихо:
– Тяжко, Силантий?
Старик долго размыкал помертвелые губы, в груди его что-то глухо забулькало, и он нетвердо и тихо выговорил:
– Сядь… батюшка… рядом. – Подождал, пока уселся Флегонт. – Скажи… то страшно?
– Ты ближе к порогу, тебе видней, – вздохнул Флегонт. – Всему свое время, и время всякой вещи под небом. Одна земля вечна, как душа человеческая. О ней теперь думай и молись…
Старик отвел взгляд. Навесил на глаза густые седые брови.
– Не примет бог молитвы моей: шибко грешен.
– Нет человека праведного на земле, который делал бы добро и не грешил бы.
– Утешаешь?
– Сии слова библейские. Господь всемогущий…
– Постой. Наперед знаю, что скажешь. Не гневайся: не богохульствую. Времечка нет. Чую: рядом она… Не пужаюсь. Все одно не миновать… Об чем хочу… Можно опосля… оттуда… разок на землицу глянуть?..
– Смирись, Силантий. Молись. Не сгинет земля без твоего догляду.
– Вестимо, так, – с горькой скорбью согласился старик, всем видом своим давая попять, что еще не выговорился, не сказал главного. Взглядом он молил Флегонта повременить с прощальным обрядом, не спешить, несмотря на столь поздний час.
Флегонт смотрел на лицо старика, затуманенное какой-то непосильной думой, и мысленно молил бога, чтоб тот ниспослал умирающему смирение и жажду покаяния, сделал переход его в мир загробный безболезненным и скорым. Но когда решил, что старик смирился и пора начинать соборование, Силантий заговорил снова короткими рваными фразами:
– Сын… меньшой… в коммунистах… Просил… бил… зазря.
Согнал со двора, все одно как пса приблудного. В Северске… в самом губкоме. Найди его… Скажи: простил тятя, благословенье дал… – Из полуприкрытого левого глаза старика выкатилась прозрачная светлая горошина и пропала в аккуратно расчесанных зарослях бороды.
– Успокойся. Исполню. И сын давно простил тебя и будет оплакивать и каяться, что преступил волю твою. Молись…
– Теперича все, – облегченно выдохнул старик и весь вдруг расслабился, лицо его просветлело, угасающий взгляд замер на черном лике иконки, которую он все еще держал в своих натруженных руках.
Он умер спокойно и тихо, не дослушав до конца отходную молитву Флегонта.
…Давно остались позади заснеженные избы деревеньки, лошадь одолела добрую половину пути, а Флегонт все еще не распрощался с доселе безвестным Силантием, все думал и молился о нем, невидящими глазами шаря по высветленному рассветом белесому стылому февральскому небу.
На крутом повороте кошеву сильно накренило, едва не опрокинуло. Чуть не выпав из нее, Флегонт осмысленно скользнул взглядом по сторонам, занял прежнее положение, но не притронулся к вожжам, намотанным на головку саней: новая мысль увела от яви.
Красиво умирают русские мужики. Приемлют смерть как должное, не вымаливают у бога чуда, не хватаются судорожно за рясу, не проклинают, не плачут. Умирают, как и живут, – естественно и просто. Не зря перед кончиной завидовал им граф Толстой. Говорят, будущее России – фабричные рабочие с их чугунками, дымными шахтами и заводами. Нет, Россия держится на землепашце, на миллионах вот таких Силантиев. Русь зачата мужиком, им взлелеяна, вскормлена, вспоена, оборонена. Исконно мужицкая Русь погибает без пахаря. А ему тяжко. Крошится, дробится крестьянский фундамент страны. Трещит, качается деревня, как и вся матушка Россия. Сын исконного мужика Силантия – большевик. Онуфрий Карасулин тоже был большевиком… Был ли? Такие ни души, ни кожи не меняют. Да, загадал Онуфрий загадку всем. Почему согласился в командиры? Непостижимо. Если переметнулся, зачем тогда продотрядовцев отпустил, многих коммунистов от гибели спас? Неуж хочет грудью океанский вал остановить? Это он может. И даже очень может. Это по-карасулински, по-русски, по-мужицки. Такие рубят узлы только наотмашь, сжигают мосты дотла. Только расплющит, сомнет его стихия. Помоги ему, боже…
Много голов падет. И первыми покатятся самые светлые, самые честные. Все-таки сбаламутили мужиков оборотни вроде Корикова. Вчера пожаловал в дом Флегонта с предложением разыграть в соборе комедию провозглашения с амвона «новой народной власти». Флегонт ответил библейской фразой: «Бывает нечто, о чем говорят: „Смотри, вот это новое“, но это было уже в веках, бывших прежде нас». Кориков круто переменил тон, напомнил об отказе Флегонта укрыть Боровикова и пригрозил расправой. Флегонт вскипел, но ничем не выдал гнева и снова ответил евангельскими словами о кротости и терпимости. Холеные тугие кориковские щеки зарумянились, как у девицы. Поднатужился попович-недоучка и припомнил несколько строк из священного писания. Флегонт играючи отпарировал их евангельским афоризмом. Обозлись, Кориков зло скаламбурил: не будет Флегонт повиноваться новой власти, «у него отнимут приход, самого – в расход». И засмеялся, довольный своим остроумием. «Раскусят вас мужики и выплюнут не жуя», – бросил Флегонт вдогонку хлопнувшему дверью Корикову. Он верил – так оно и случится. Но когда? И какой ценой будет куплено это возмездие? Сколько невинной крови прольется по пути к нему? Бедные крестьяне. Не о них ли уж сказано сие: «Тот язвен бысть за грехи наша и мучен быть за беззакония наша, наказание мира нашего на нем и язвою его мы исцелехом». Дорогое исцеление, на муках и крови народной замешенное…
Снова мир раскололся на те же две половинки – красную и белую. Как ни маскируются кориковы, в какие наряды ни рядятся – белое нутро просвечивает насквозь. А мужики ослепли, не разглядели, вот и толкнули их на плаху, кинули супротив власти державной… Господи, вразуми, укажи серединный путь меж двух огней, дай могутности духу и крепости телу устоять на нем…
Несется окутанный серебряной изморозью иноходец, горделиво выгнув красивую шею, легко и сильно отталкивается от земли тонкими крепкими ногами. Пылит белой холодной пылью дорога. Встречный ветерок припорашивает дремучую Флегонтову бороду, присыпает бледные от бессонницы и раздумий щеки, белит лохматые брови. И без того широкие ноздри попа раздуты, громко втягивают они в могучие легкие ядреный ледяной воздух. Колышется под тулупом широченная, колоколом, грудь. Сжимаются громадные кулаки. Ярость, и смирение, и мольба, и негодование, и отчаяние – все смешалось в душе и в глазах Флегонта. И мнится ему: не к родному селу мчит добрый иноходец, а к роковой неизбежной черте, за которой ждут страшные смертельные испытания. И полнится сердце предчувствием жестоких бурь и великих гроз впереди, из которых вряд ли выбраться ему живым. «Что ж, не я – первый, не я – последний. Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих. Мужики – народ, а за народ сам Христос пострадал…»
Видно, уснул Флегонт иль ему наяву пригрезилось – бог весть. Только вдруг впереди, на белой дороге, увидел он странного путника – босого, с обнаженной головой, в грубом тяжелом хитоне, – и сразу узнал, и задохнулся, и, смахнув с головы шапку, упал перед идущим на колени, и совсем близко увидел ноги его – будто отлитые из воска, с кровоточащими ранами от гвоздей. Снег краснел под его ступнями, и по всей дороге, насколько мог видеть Флегонт, протянулась цепочка красных следов. Флегонт зажмурился и ждал с трепетом, когда окликнут его, но не дождался. Раскрыл глаза, но никого не увидел, только по белой дороге змеилась ровная цепочка красных следов. Вдали следы сливались, превращались в багровую полосу, и та отрывалась от земли у горизонта и полого уходила ввысь. Флегонта неудержимо потянуло пройти по этим следам, уносящимся в синь. Понимал – нельзя, но какая-то сила подтолкнула, он ступил на тропу, и та мгновенно ожила, зашевелилась, заворочалась, превращаясь в огромную, гадкую и страшную змею, которая стремительным броском обвила Флегонта и начала накручиваться на него тугими, холодными, скользкими кольцами…
Очнулся Флегонт в холодном поту. Долго недвижимо сидел, обалдело глядя перед собой невидящими глазами. Лошадь шла шагом, пристроившись к сенному обозу. Флегонт не стал обгонять. Отвернул высокий ворот тулупа, подставив царапучему ветерку потную щеку. Нет, неспроста пригрезилось ему такое. Тревожно, тягостно на душе. Чего не переделаешь за день, и головой, и руками вволю наработаешься, а засыпается – трудно, спится – плохо, недоброе мнится за поворотом.
Обоз остановился. Флегонт, немного подождав, взялся за вожжи. Лошадь неохотно свернула с дороги и, волоча кошеву, тяжело побрела по белой мяготи сугробов.
Дорога круто ныряла в глубокий широкий лог, на дне которого летом еле шевелилась крохотная мелкая речонка. К а краю спуска стояли трое мужиков – возчики остановившегося обоза. Они что-то разглядывали в логу и даже не оглянулись на подъехавшего Флегонта, не сошли с дороги и вместо приветствия буркнули что-то невнятное. Флегонт глянул туда, куда смотрели мужики, – и оцепенел.
На небольшой круговине по колено в снегу затравленно метались черные немые фигуры. На них налетали всадники, сшибали с ног, топтали лошадьми, били и кололи длинными пиками. Иногда лошади не повиновались, не шли на поверженных, и наездники остервенело хлестали коней, пинали в бока, ярили, и те, осатанев, топтали ползающих в снегу людей. Вот всадник на белом коне погнался за женщиной. Та, скинув полушубок и платок, бежала к подъему, над которым застыли Флегонт с крестьянами, бежала изо всех сил и кричала, размахивая руками. Белый конь быстро настиг ее, свесившись с седла, всадник чем-то ударил женщину по голове, и та осела на снег. Всадник крутнул коня, норовя растоптать упавшую, но конь все отпрыгивал в сторону, перескакивая через лежащую, вставал на дыбы. Тогда всадник выпрыгнул из седла и принялся топтать женщину, то и дело сгибаясь и каким то темным предметом ударяя ее по голове, по спине…
Вот уже на вытоптанной круговине не осталось ни одного бегущего, только конники кружили вороньем над распростертыми телами, тыкали их пиками.
– Добивают, сволочи.
– Пашка Зырянов живыми не выпустит…
– Дорвались, гады. Чего Онуфрий смотрит?
– Он под Яровском. Вот эти и лютуют.
Флегонт вскочил в кошеву и, едва не сбив стоящего на пути крестьянина, погнал лошадь с горы вскачь. Всадники, заметив скачущего Флегонта и двинувшийся за ним обоз, помчались в сторону Челноково. Вперед сразу вырвался белый длинноногий жеребец и пошел отмахивать, оставив всех далеко позади.
…Их было двенадцать. Замученных, изуродованных, растерзанных комсомольцев Челноковской волости. Лиц не узнать. У той, что хотела убежать от Пашкиного жеребца, вместо лица – кровавый сгусток. «Кистенем бил», – догадался Флегонт, чувствуя необоримую слабость во всем теле, подступающую к горлу тошноту.
– Боже всемилостивейший! – Флегонт упал на колени. – За что их? За что? – ткнулся отяжелевшей головой в снег и застонал.
2
Да, мир опять раскололся на две половинки – красную и белую, и не было меж ними середины, и нельзя было жить, не прилепившись к той или другой стороне. Это особенно остро почувствовал Флегонт, когда Владислав неожиданно спросил за обедом:
– Папа, почему про тебя говорят, что ты – красный и тебя все равно расстреляют?
Флегонт положил на стол ложку, отодвинул тарелку.
– Кто говорит?
– Гераська Щукин.
– Видишь ли, Владислав, как бы тебе объяснить…
– Нечего объяснять, – неожиданно вмешалась жена, обычно молча слушавшая разговоры Флегонта со старшим сыном. – Распустил ты его. И как язык повернулся такое выговорить?!
Владислав смутился, покраснел, пробормотал:
– Прости, папа.
– Не за что прощать. Я попробую ответить. Зырянов, Щукин, Кориков хотят, чтобы я служил молебны о даровании им побед над большевиками и призывал крестьян к братоубийственной войне с такими же крестьянами в красноармейских шинелях. Этого требуют и церковные власти. Тоборский архиерей с нарочным прислал послание, обязывающее меня восславлять мятежников, разжигать междоусобицу. Но я не делаю этого потому, что…
Какой-нибудь месяц назад Флегонт ни за что не стал бы «забивать голову» Владиславу политикой. Даже когда у сына неожиданно прорезался по-мальчишески горячий интерес к событиям, происходящим в Челноково, и он все чаще и все настойчивее стал расспрашивать отца о большевиках, о продразверстке, о Советской власти, Флегонт вместо ответа старался занять Владислава. интересным рассказом, увлечь, увести в сторону от злобы дня. Теперь, когда начался мятеж, обходить острые углы стало невозможно. Но и на этот раз Флегонт постарался избежать прямого и ясного ответа на вопрос: с кем и за кого он? Помолчав, заключил:
– …Не делаю этого потому, что хочу с именем и заветами Христа служить крестьянам, врачевать их души, смирять, успокаивать.
Несколько дней Владислав не докучал отцу вопросами, пропадал на улице с мальчишками, а однажды вдруг ворвался в кабинет Флегонта с ошеломившей все село новостью:
– Говорят, Северск взят! Большевики разбиты и отступают…
– Сядь. Успокойся. – Флегонт пристально посмотрел на сына, покачал головой. – И ты веришь, что сие – правда? Большевики – не призрак. Они – власть. У них – армия, суд, законы, за ними тысячи тысяч тех, кто был ничем и хочет быть всем. Мыслимо ли свалить эку глыбищу? Полагаю: новость сия – обман, коим кориковы хотят вскружить головы легковерным… Уста фарисеев осквернены ложью, руки же их – в крови. Вспомни, как зверски убили Емельянова, как надругались над его супругой. Они убьют и меня, растерзают твою мать и вас всех живьем зароют в землю, если только сочтут это полезным и необходимым для собственного возвеличения.
– А Онуфрий Карасулин? Ты всегда хвалил его…
Флегонт нахмурился.
– Сие и для меня пока загадка.
Глава четвертая
1
За двести лет своей истории губерния не переживала еще такого светопреставления. Даже в недавние черные дни колчаковщины в иных уездах было куда спокойней, чем теперь. Тогда глухие таежные деревни и даже целые волости ни разу не видели солдат белого адмирала, – и мужики уцелели, и скотину уберегли, и особого урону никто не понес. Теперь таких деревень не было. Никого не обошло стороной, никого не миновало полыхнувшее над всей губернией пламя антисоветского мятежа.
Днем и ночью, в любую непогодь по лесным тропам то торопливо и шумно, то неслышно, крадучись шли люди, по большакам и зимникам скакали взмыленные кони, скрипели полозья, свистели, гикали ездовые, остервенело хлеща загнанных лошадей. Одни везли приказы, оружие, провиант, другие– листовки, третьи спешили упредить о чем-то важном соседнюю деревню или волость, иные же шли и ехали, сами толком не зная куда, в поисках укромного уголка, где можно было бы отсидеться, переждать, пока схлынет кровавая пена, поутихнут, улягутся взбесившиеся страсти и всклокоченная, вспененная мужицкая стихия снова войдет в свои извечные берега.
Глухими ночами лесные зимники становились дорогами смерти. Медленно двигались по ним толпы пленных – коммунисты, комсомольцы, милиционеры и прочие, кто хоть чем-то, хоть однажды выказал свои симпатии к большевикам, к Советской власти. Подогретые самогонкой, распаленные непокорством и стойкостью обреченных пленников, конвоиры нередко набрасывались на них, и тогда стылое безмолвие оглашалось криками, стонами и под. слепым небом разыгрывалась еще одна трагедия, подобная той, какую увидел в логу челноковский поп Флегонт. Истерзанные трупы оставлялись на месте расправы – пока их не заметет метель, иль не растащат голодные волки, иль не найдут обезумевшие от горя родственники и тайно не похоронят…
Почти в каждой мятежной волости имелся свой «повстанческий штаб» и свой так называемый «крестьянский волисполком», которые лишь номинально подчинялись «яровскому крестьянско-городскому совету» и «главному штабу народной армии», разместившемуся там же (из всех уездных центров юга губернии мятежники овладели только Яровском). Каждый из многочисленных штабов норовил присвоить себе как можно более громкое наименование: головной, верховный, центральный. Засевшие в них белогвардейские офицеры делили территорию мятежа на фронты, придумывали направления главных ударов, а то разбухающие, то тающие толпы насильственно мобилизованных крестьян именовали армиями, дивизиями, полками с соответствующими командующими, командирами, начальниками, адъютантами, связными, разведками, хозчастями, военно-полевыми судами и т. д.
Мятежные штабы и командиры грозили крестьянину смертью за любую провинность: за уклонение от мобилизации и за невыполнение приказов, за нежелание умирать в бою и за милосердие к коммунистам, за изготовление самогона и за непредоставление лошадей для перевозки войск и раненых, и еще за многое иное. Оказавшиеся во главе военно– полевых судов, военно-следственных комиссий, контрразведок, особых отделов, бывшие колчаковские офицеры, полицейские и иные контрреволюционеры быстро и хладнокровно приводили эти угрозы в исполнение. А под Яровском и дальше на север, на двухсоткилометровой полосе шли бои с регулярными частями Красной Армии и коммунистическими соединениями. Выбив мятежников из села, красноармейцы нередко тут же вершили суд над кулацкой верхушкой, мстя за безвинно загубленных, замученных товарищей по борьбе.
Вот когда не с чужих слов, не по листовкам и газетам, а собственной шкурой даже самый сытый и темный, не желавший ничего знать, кроме своего хозяйства, середняк стал постигать азбуку классовой борьбы. Иной и хотел бы голову сберечь, ни влево, ни вправо не склоняться, да никак не получается… Брат поднялся на брата, сын замахнулся на отца. Качнулись извечные нравственные устои сибирской деревни, заскрипели и стали расползаться веками казавшиеся нерушимыми узы. Жизнь закусила удила и махом поперла по бездорожью – упряжь в клочья, повозку – в щепы, сшибла мужика с ног, завертела, закружила в бешеной карусели.
Качалась земля от гулкого топота лошадиных и человеческих ног. Дрожал воздух от рева луженых глоток и ружейной пальбы. Полнились села сиротами и вдовами. Тягучий, горький, заупокойный плач, не смолкая, бился под равнодушным зимним небом. А по ночам над забывшейся в тяжком сне деревней вдруг раскрылится красный петух, склюнет в одночасье половину домов и улетит прочь… От жара лившейся крови краснел и плавился снег, смерзаясь после в огромные алые комья, которые лизали ополоумевшие псы, заметала пурга, заносила поземка. Весной вместе с белым снегом растает и красный снег и, растворясь в говорливых буйных потоках, хлынет в речушки и реки вновь ожившая мужичья кровь, и земля ту кровь вернет людям ядреным подсолнухом, налитым колосом, узорным сибирским разнотравьем. Ну а те, что отдали свою кровь земле, никогда не возвратятся к людям…
2
Не случайно это заседание Северского губкома РКП(б) назвали чрезвычайным, не зря пригласили на него партийных активистов. Обсуждался вопрос, который волновал всех: «О политическом положении в губернии». Докладчиком, как и на том памятном заседании президиума, был председатель губчека Чижиков.
– Южные уезды губернии охвачены контрреволюционным мятежом. Врагам удалось сыграть на недовольстве крестьян, возмущенных грубейшими нарушениями революционной законности и продовольственной политики партии…
Чижиков говорил необычно быстро, сухими, сжатыми фразами, которые не повисали, не растворялись, а будто взрывались в мертвой тишине, и, раненные их осколками, люди стискивали зубы. Поведав о бесчинствах карповского продотряда, председатель губчека высказал убеждение, что эти злодеяния свершались под диктовку исчезнувшего члена коллегии губпродкома Горячева – замаскированного врага.
– Идеологи мятежа – эсеры и антисоветчики. Его ядро – кулаки, белогвардейцы, уголовники. Крестьян насильственно мобилизуют. В этом – основная сложность момента. Рабоче– Крестьянской Красной Армии приходится воевать с трудящимся крестьянином, одураченным эсерами, озлобленным провокаторами, одетыми в кожаные куртки продработников…
Он выговорил все это на едином дыхании и задохнулся, сделал небольшую паузу. Густая тишина в зале не шелохнулась, затвердела тысячепудовым чугунным слитком, ее тяжесть и жар Чижиков ощутил физически. Из этой чугунной тишины в докладчика вонзились десятки взглядов – одобрительных, недоверчивых, тревожных, протестующих, негодующих. Они подстегивали, пришпоривали Чижикова, до последнего предела напрягая нервы. Сейчас особенно важно было, чтобы эти люди поверили ему, согласились с ним, но не растерялись, не впали в уныние. «Только не сорваться», – приказывал себе Гордей Артемович. И все-таки пауза, видимо, затянулась сверх меры. За спиной трубно кашлянул Новодворов. Чижиков набрал полные легкие прокуренного воздуха.
– Дорога на Екатеринбург перерезана в двух местах. Продвижение продовольственных эшелонов к центру прекратилось. Питер и Москва жестоко голодают… – Снова задохнулся. Промокнул ладонью испарину на лбу. Полоснул острым, твердым взглядом по лицам сидящих в президиуме. – Три дня назад мятежники с ходу захватили Яровск. Им достались тысячи пудов собранного по разверстке хлеба, много всякого добра и, главное, типография с запасами бумаги и телеграф. В ближайших к Северску селах Советская власть свергнута. Банды с трех сторон подошли к городу на пять верст. Северск наводнен переодетыми белогвардейцами и прочей нечистью. Гарнизон губисполкома ненадежен…
Чижиков бил в одну точку: нужно создать обстановку боевой напряженности, мобилизованности, объединить усилия всех, кто может и должен участвовать в подавлении мятежа. Кажется, докладчик достиг желаемого. Выступавшие после него были немногословны, говорили страстно, спорили ожесточенно, без полупоклонов местным авторитетам, называя вещи своими именами.
Ожесточенней всего спорили о причинах мятежа. Секретарь губкома Водиков постарался снять вину с продовольственников. Лавр Гаврилович, опытный оратор, говорил раздумчиво, не настаивал, не предлагал, а вроде бы советовался, сомневался вслух, искал верный ответ. Этот прием да и весь облик Водикова – добродушный и мягкий, с белозубой улыбкой из-под пышных казацких усов, с негромким, но сочным голосом– сделали свое дело. К концу речи Водикова из зала повеяло как бы некоторым успокоением. Это встревожило Чижикова, и он снова в тысячный раз задал себе вопрос: «Кто есть Водиков? Перекрасившийся эсер или большевик, не очистившийся от эсеровских заблуждений?» Ответа не было. Чижиков переворошил в памяти все, что знал об этом умном, образованном человеке – то ли ошибающемся друге, то ли изворотливом враге. И не нашел зацепки, за которую можно было бы взяться и размотать клубок. Дальнейшее неведение– кто же он? – становилось нетерпимым и опасным. В бою надо верить идущему рядом. А Чижиков не верил секретарю губкома, бывшему эсеру Водикову. Видимых оснований к недоверию не было никаких, кроме интуиции, а на ней, как известно, политику не строят. Оттого и нервничал Гордей Артемович. Оттого и вдумывался в каждую фразу Водикова.
Тот характеризовал мятеж как кулацкий бунт, а кулаки – злейшие враги Советской власти, и «тут надо не ахать, не удивляться, не исследовать социальную базу, а бить. Наотмашь и насмерть!..». Он трижды повторил слово «бить», пристукивая при этом ладонью по трибуне. Сказал об идущих в Северск частях регулярной армии, о всеобщей мобилизации коммунистов и комсомольцев, о формировании коммунистического полка. «Нарыв созрел. Нужно немедленное хирургическое вмешательство. Каленым железом, с кровью выжечь кулацкий гнойник на прекрасном, но усталом теле молодой Республики Советов!» – так закончил Водиков свою речь, и тут же слово взял Губпродкомиссар Пикин.
На Пикина страшно было смотреть: он словно обуглился, стал череп лицом, сух и невесом телом, и только глаза сверкали таким яростным, нутряным огнем, что, столкнувшись с ними взглядом, Гордей Артемович не выдержал и стал смотреть в зал.
Если бы Чижиков смог заглянуть сейчас в душу продкомиссара, он увидел бы, в какой тугой узел сплелись там самые противоречивые чувства. О многом передумал Пикин за эти дни. Не раз клял себя за допущенные ошибки, все отчетливей сознавал, что Чижиков был прав в своих предостережениях. Но доклад Чижикова на заседании губкома так перевернул Пикина, что, потеряв самообладание, Губпродкомиссар невольно отшатнулся от собственных совсем недавних трезвых выводов… Признать, что он, Пикин, оказался чуть ли не невольным пособником классового врага, – это было выше его сил!..
И Пикин сразу объявил недомыслием и политической близорукостью рассуждения Чижикова о причинах кулацкого мятежа. Со слов губпродкомиссара выходило, что кулаки сами провоцировали продработников на применение жестоких мер, а потом использовали эти факты в своей контрреволюционной пропаганде.
Все более распаляясь, Пикин и не приметил, что вновь сбивается на прежний путь рассуждений. Изловив себя на этом, Губпродкомиссар на миг смешался и попытался смягчить формулировки, на ходу переставить акценты. Хотел и о собственной близорукости сказать, но встретил сочувствующий взгляд Чижикова и уже не смог совладать с собой – попер напропалую.
– Мы в одном повинны: были недостаточно тверды и беспощадны с кулацко-белогвардейским охвостьем. Не темни, Чижиков, с середняком! Труженик крестьянин не пойдет против своей власти. Если ж кто из трудяг и заглотнул кулацкую наживку, так их единицы и они скоро отрезвеют. Клюнет жареный петух в мягкое место – очухаются… Преувеличивая перегибы продработников, ты, Чижиков, дудишь в одну дуду с мятежниками. На, полюбуйся! – Пикин выхватил из кармана скомканный листок и не глядя протянул его за спину. – Это бандитская листовка. В ней сообщается о расстреле пятидесяти двух лучших продработников. Мы потеряли отличных продовольственников-организаторов. Да, они были непримиримы в борьбе с кулацкой гидрой, умели ответить двойным, тройным по силе ударом на удар врагов. Но именно так, и только так, должен вести себя подлинный революционер в настоящий момент. Не вали с больной головы на здоровую…
Тут Пикин стал обвинять губчека: просмотрела готовящийся мятеж, не сигнализировала, не предупредила, не обезвредила и прочее, и прочее в том же духе. Все это он выговаривал на предельном накале, нимало не смущаясь жестких, грубых слов.