Текст книги "Красные петухи (Роман)"
Автор книги: Константин Лагунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 31 страниц)
Глава вторая
1
Село затаилось, как затравленная, загнанная в чащобу волчица. Уши торчком, трепещущие ноздри раздуты, глаза полыхают яростным отчаянием, но даже волосок не шевельнется на окаменевшем от взбугрившихся мышц теле.
Не думали, не гадали челноковские мужики, что грядет такой день, когда будут они, таясь от родичей и соседей, прятать свой хлеб, взращенный на своей земле, своим трудом.
Пока ночью в молчаливой, ожесточенной спешке растаскивали со ссыпки мешки по домам, думали: ночь темна и долга, схороним хлебушко. А попробуй-ка спрячь хоть десять мешков пшеницы. Куда ни приспособь – все на виду оказывается. Крестьянский двор – не графское поместье, там ни тайных ходов, ни подземелий. Изба, амбар, хлев да баня – вот и все подворье. Отыщи-ка тут потайной уголок. Свезешь зерно в лес – след останется. Яму за ночь не выдолбишь, а и выдолбишь – не залижешь.
Вот и злобились мужики, нянькались всю ночь с мешками, драли горло едучим самосадным дымом, поминали бога и черта.
И в собственном доме, вдали от чужих глаз и ушей, разговаривали почти шепотом. Ни озорных ребячьих голосов, ни бабьего стрекотания не слышно, только половицы поскрипывают. На улице та же нехорошая, пугающая тишина: ни лая собачьего, ни звона щеколд, ни хлопанья калиток. Снег и тот не хрустел, как всегда, а придушенно похрюкивал под осторожными торопливыми шагами.
Утром, подхватываемые на лету, поползли из дома в дом недобрые слухи: «Карасулин с коммунистами идут по дворам. Все под метелку гребут». «Подходит отряд с пулеметами и пушками. Подкатят пушку под окна. Нет хлеба? Бах! Один дым от хозяйства»… Шелестели по деревне слухи. Гнулись головы, сутулились спины. Зажигались лампады перед нерукотворными ликами Миколы-угодника или Варвары-великомученицы. Кто лоб крестил, кто бога материл, кто вонючей самогонкой тревогу заливал.
Мальчишки табунились вокруг пугающей груды обгоревших бревен и кирпичей. Подзадоривая друг друга, лезли на черную круговину, вылизанную пламенем в снегу.
– Вижу! – приглушенно выкрикивал один, и его тут же обступали.
– Иде?
– Брешет, сопатый.
– Вона рука тянется. Вишь, пальцы. Куды шары пялишь? У печи…
Никто ничего толком не мог разглядеть, но через минуту – уже другой кричал:
– Вижу! Ей-богу…
Приставленный Онуфрием Карасулиным сторожить пожарище, Ромка Кузнечик разгонял мальчишек, грозясь дробовиком. Ребятишки не боялись Ромки: куда ему угнаться с одной-то ногой, стрелять же он ни за что не станет – добрый и маленьких любит. И все-таки, чтоб не обижать сторожа, мальчишки на каждый Ромкин окрик пугливо визжали и, толкая друг друга, проворно разлетались спугнутой воробьиной стаей, а через минуту вновь лезли к страшному месту, только с другой стороны.
Старухи, проходя мимо пожарища, замедляли шаги, торопливо крестились, сокрушенно ахали, охали, поминали красоту, веселость и иные добрые качества Катерины Пряхиной и просили всевышнего, чтоб пустил Катеринину душу в царствие небесное. Заодно вздыхали и о продотрядчиках – молоды ребята, где-то поджидают их матери да невесты.
Когда солнце прокатило половину небесного круга, в Челноково появились председатель губчека Чижиков, с ним старший следователь Арефьев, губпродкомиссар Пикин и конный отряд красноармейцев из батальона чека.
Красноармейцы, расшвыряв головешки, извлекли девять человеческих костяков.
– Вот вам первая загадочка, – говорил Арефьев, протирая пенсне и близоруко щурясь на солнце покрасневшими глазами. – В доме ночевало девять бойцов продотряда и хозяйка, стало быть, десять. Где же десятый? Даже обгорелую кошку нашли, а человека нет. Похоже, этот-десятый был заодно с поджигателями.
– Вы уверены в поджоге? – спросил Чижиков, смачивая языком шов самокрутки.
– Абсолютно. И не только в этом, Гордей Артемович. В доме семь окон. Парни молодые, здоровые. Даже если б занялось сразу с четырех сторон, а это возможно лишь в случае преднамеренного поджога, и то хоть кто-нибудь да успел бы выскочить в окошко. Не выскочил, так хоть подбежал бы к окну либо к двери. А эти лежат рядышком, не шелохнулись. Я убежден: не только подожгли, но перед тем их повязали либо отравили.
Чижиков впитывал каждое слово следователя. Гордей Артемович всего два месяца назад стал председателем Северской губернской чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем. Одна его подпись могла не только переломать, исковеркать судьбу человека, но и лишить его самого дорогого – жизни. А подписывать приходилось слишком много всевозможных, очень ответственных, порой прямо-таки страшных бумаг, и часто, утверждая приговор ревтрибунала или подписывая ордер на арест, Чижиков до тупой боли в висках терзался сомнением в правоте свершаемого. Нет, он не боялся крови. На фронте пришлось повидать всякое. Бывало, и сам расстреливал. Но то были явные, открытые враги. Теперь же….
– И еще одна деталька, – ровненько журчал голос Арефьева. – Во время пожара в селе не оказалось ни председателя волисполкома, ни секретаря волостной партячейки, ни комсомольского вожака и, представьте, ни одного милиционера. Каково?
– Где вы были? – строго спросил Чижиков только что подошедшего Корикова.
Тот скраснел, как от пощечины. В мягком, хорошо поставленном голосе обида:
– Чем вызван такой тон, Гор…
– Где вы были? – зрачки Чижикова поймали ускользающий взгляд Корикова.
– На совещании у председателя губисполкома това…
– В каком часу выехали из Челноково?
– Это допрос? – Кориков совсем оправился от недавней растерянности и теперь не мигая смотрел в цепкие, притягивающие глаза Чижикова.
– Алексей Евгеньевич, – заворковал Арефьев, – когда речь идет о судьбах революции, самолюбие запирают в самый крепкий сейф, а ключик – в колодец. В котором часу изволили выехать из Челноково?
У Корикова вспотел затылок.
– Точно назвать час, к сожалению, не смогу. Не приметил. – Откашлялся. Пустил по круглому розовому лицу улыбку. – Мы здесь по петухам да по солнышку живем. – Сделав нужное, улыбка юркнула в небольшой аккуратный клинышек бородки. – Еще не смеркалось, но близилось…
– Разве в волисполкоме есть аэроплан? – съязвил Чижиков. – Вызывали ведь на семь вечера.
– Задержался с разверсткой. Хотел порадовать…
– Что думаете об этом? – Чижиков кивнул на пепелище.
– Видите ли, я сравнительно недавно в этой волости. Был заместителем председателя уисполкома…
– Знаю. Что думаете? – настаивал Чижиков.
– Так, с ходу…
– Стрелять по врагам надо уметь даже с разбегу. – Чижиков повернулся к Карасулину. – А вы?
– Хоть верть-круть, хоть круть-верть – вражье дело, – раздумчиво, слово по слову, будто ворочая языком тяжелые шершавые камни, заговорил Карасулин. – Хитро придумали, гады. У меня зарод ополовинили, и я поехал остатки спасать. Комсомолу нашему, Ярославне Нахратовой…
Тут из-за спины Карасулина вынырнула хрупкая, невысокая девчонка и звонкоголосо, горячо зачастила:
– Прав Онуфрий Лукич. Это тщательно подготовленная диверсия. В Ларихе ограбили дом, милиционеры уехали туда. Мне подсунули телефонограмму, будто в уком комсомола вызывают, да немедленно. Вот полюбуйтесь. – И, вынув из кармана, сунула Арефьеву клочок бумаги.
Арефьев оглядел, ощупал бумажный лоскут и, ни на кого не глядя, назидательно изрек:
– Беспечность плодит ротозейство, а оно – преступность. Потом разберемся с вами, товарищ… Нахратова, кажется? Сейчас главное – немедленно найти поджигателей, их пособников и жестоко покарать. Ваши соображения, товарищ Карасулин?
– Пока у меня песок в глазах. В таком деле наугад да на ощупь негоже, тут коли бить, то наверняка, чтоб ни в белый свет и ни в абы кого… Матерый зверюга, язви его. Следов никаких. Дом подпалили – точно. Этих, – кивнул на прикрытые рядном останки продармейцев, – зельем каким-нито опоили. Тоже факт. Только с чьих-нибудь рук они бы не стали пить. Вот где ниточка. Здесь орудовал кто-то в красное крашенный, выворотень…
Подошел губпродкомиссар Пикин – невысокий, худой, с ввалившимися черными глазами. Запавшие, чуть тронутые синевой щеки, под длинным с горбинкой носом две вертикальные полоски усов. Долгополая хромовая куртка, ушанка с хромовым верхом, хромовые наколенники на синих галифе.
– Ссыпка – под метлу! – с ходу выпалил он. – Сволочи! Какой отряд сгубили… Расстрелять надо человек десять. Прямо здесь. Сейчас же! Перед всей деревней…
– Кого? – спросил Чижиков.
– Отобрать побогаче. Тут куркуль на куркуле. Не ошибемся, – жаркой скороговоркой сыпал Пикин. – Пусть Карасулин с Кориковым составят список. На всю жизнь запомнят, детям и внукам закажут…
– Это можно. Если будет такой приказ – сделаем, – покорно склонив голову, вполголоса выговорил Кориков так, что, кроме Пикина, его слов никто не разобрал.
– Негоже эдак, – жестко и твердо сказал Карасулин. Плюнул в снег. Повернулся к Пикину. – Не буравь меня глазами. Расстреливать надо виновных. И так… разговариваем с мужиком, как каратели.
– Ты что, спятил?! – звенящим от бешенства голосом выкрикнул Пикин, наступая на Карасулина.
– Сами ополоумели. Разве так с крестьянами говорят? Чуть что – «изъять, расстрелять». Да вы что, очумели? Надо же хоть чуть… – постукал согнутым пальцем себя по лбу. – Если бы Ленин узнал, он бы вас…
– Ты кто, секретарь ячейки или провокатор! За такие слова тебя первого надо… – рука Пикина нырнула в карман куртки.
– Думаешь, в хром оболокся, так я перед тобой на брюхе поползу? Двум свиньям щей не разольет, а туда же, губернский комиссар! Не вынимай свою пукалку, соплей перешибу.
Не спуская сузившихся злых глаз с Карасулина, продкомиссар слегка пригнулся, попятился. Чижиков схватил его за руку, выдернул ее из кармана. Их обступили кольцом красноармейцы и доселе топтавшиеся поодаль крестьяне.
Чижиков чувствовал: необходимо что-то сказать, но не мог подыскать нужных слов. Видимо, поняв это, Арефьев придвинулся к Карасулину.
– Теперь нам многое прояснилось, – проговорил негромко, прикрыв набрякшими веками желтоватые глаза. – О вы– воротне вы точно изволили сказать…
– Ишо ты, канцелярская крыса, в мужичьи дела нос суешь. Только ведь и умеешь протоколы строчить. Ты перышком поскрипишь, а людям с твоей писанины голову напрочь. И при царе, поди, пописывал… Меня не затемнишь. Я у своей власти весь на виду. Сам ее на ноги ставил. Зимний брал. Колчаковские тылы громил. И не пугай меня, гражданин следователь! – Повернулся и саженными шажищами зашагал к Народному дому, куда со всех концов села тянулись люди.
– Вы не смеете, не смеете! – Ярославна Нахратова подскочила к Арефьеву, тыча тому под нос маленький покрасневший кулачок. – Ваши глупые, провокационные намеки на руку классовым врагам! – Повернула к Пикину пылающее лицо – И вы со своим… Ваши слова ничего, кроме вреда!.. – сорвалась, засеменила за Карасулиным.
– Теперь мне вдвойне ясней, почему именно в Челноково случилась беда, – ошеломленно моргая, выдавил многозначительно Арефьев.
– Завтра же договорюсь в губкоме о замене Карасулнна и этой… Проэсеровский холуй, а не секретарь волпартячейки. В ревтрибунал его… Ленин каждый день шлет телеграммы о хлебе. «Срочно», «В порядке боевого приказа», «Приложить все силы»… Петроград пухнет с голоду. А этот прохвост… – Пикин так дернул головой, словно горло захлестнуло петлей. Открытым ртом жадно втянул морозный воздух. – Этот…
– Хватит о Карасулине, – негромко, но твердо приказал Чижиков. – Он пока представляет здесь нашу партию.
– Еще неизвестно, кого он тут представляет. Не прощу себе, что до сих пор тер…
Осекся на полуслове Пикин, наткнувшись на что-то взглядом. Обеспокоенный Арефьев проследил взгляд губпродкомиссара и ничего не увидел, кроме замухрышистого красноносого мальчишки в огромном, с чужой головы, лохматом малахае, потертой шубейке, тоже с чужого плеча, и грубо подшитых, непомерно больших валенках. Полураскрыв белозубый влажный рот, с каким-то восторженным изумлением мальчишка вглядывался в Пикина. А тот необъяснимо преображался: светлел, добрел лицом и глазами, и даже улыбка затеплилась на его тонких, нервных губах. Не спуская с мальчишки потеплевших глаз, Пикин торопливо и слепо обшаривал карманы. Довольно хмыкнув, извлек из внутреннего кармана куртки облепленный табачными крошками угловатый кусок сахару. Обдул его, порывисто шагнул к пугливо отшатнувшемуся мальчонке, сунул ему лакомство и не оглядываясь пошел от толпы…
Чижиков удивленно поглядел в сутулую, покачивающуюся спину губпродкомиссара и непрошеная, непонятная жалость щипнула сердце.
2
Чуть приотстав от приезжих, кучно шагали встревоженные крестьяне – невольные свидетели стычки губпродкомиссара с Карасулиным. Мужики подавленно молчали, стараясь не встречаться взглядами.
Шествие замыкал Ромка Кузнечик с берданкой на плече. Широко взмахивая костылями, он делал саженные скачки, за которые его когда-то в детстве и прозвали сверстники Кузнечиком. У Ромкиного отца, Евдокима Силантьевича, тоже было прозвище – Полторы Руки, и мало кто в Челноково помнил их подлинную фамилию, хотя и была она добрая, исконно сибирская – Зоркальцевы.
Евдоким Зоркальцев получил прозвище, когда после русско-японской войны воротился домой инвалидом: ему напрочь отхватило кисть левой руки. Надо было подымать захиревшее хозяйство, лечить занедужившую вдруг жену, растить обезножевшего в его отсутствие пятилетнего сына, а много ли наработаешь одной рукой?
Сердобольное волостное начальство предложило Зоркальцеву место сторожа, но Евдоким вместо благодарности выматерил доброхота-писаря. С месяц после этого Евдоким пропадал в кузнице своего дяди, известного в округе умельца. Вместе и придумали они страшноватую на вид железную клешню, которая крепилась к широкому кожаному ошейнику, одетому на покалеченную руку. С помощью той клешни Евдоким заново научился и пахать, и косить, и пилой с топором орудовать, да так, что о ловкости и мастерстве однорукого солдата скоро загуляли по деревням легенды, а мужики хоть заглазно и прозывали его по-прежнему Полторы Руки, но в глаза почтительно навеличивали по батюшке и ставили в пример неумехам да лодырям.
– Нам, сынок, надеяться не на кого, – говорил Ромке отец.
Он сам учил Ромку управляться с лошадью, править лодкой, забрасывать сети, стрелять из ружья. Евдоким был беспощаден к сыну. Когда же тот, не выдерживая, плакал от усталости, боли и обиды, Евдоким цедил сквозь стиснутые зубы:
– Поплачь. Ишо из тебя не вышел бабий дух.
Один лишь отец знал, чего стоило Ромке Кузнечику одолеть свой недуг. Одноногий мальчишка превосходно плавал, скакал верхом, лихо и безжалостно дрался с обидчиками и скоро стал непререкаемым коноводом целой ватаги сверстников. Лет с четырнадцати Ромка пристрастился к охоте и рыбалке. Относился к этому как к ремеслу, дающему так нужный в дом прибыток. Бывали дни, когда в погоне за подранком или в поисках дичи он отмахивал на костылях верст по пятнадцать. Чтоб легче шагалось по болотинам и прибрежному тонкому суглинку, Ромка приделал к концам костылей специальные «нашлепки» – деревянные кружочки, которые не давали увязнуть.
Лицо у Ромки – начисто лишенное юношеских примет, черты его по-мужски законченно четки и строги. Широкие белесые брови всегда чуть-чуть принахмурены, как бы в глубокой задумчивости. Из-под длинных рыжеватых ресниц дерзко высверкивали темные, блестящие глаза. На невысокий лоб то и дело падал огромный пшеничный с рыжинкой чуб, и его приходилось откидывать резким взмахом головы.
Ромка слыл первейшим на селе балалаечником. В его грубых, необыкновенно сильных, задубевших от костылей руках маленькая трехструнная балалайка становилась такой голосистой и звонкой, выводила такие рулады, что под Ромкину игру одинаково легко и плясалось и пелось, оттого и был балалаечник непременным гостем на вечерках да посиделках. К тому же Ромка хорошо пел негромким приятным тенорком. И хотя парней в деревне было предостаточно, девятнадцатилетний Ромка Кузнечик, несмотря на костыли, не был обойден вниманием и лаской челноковских девушек. Баловала его душевным доверием и секретарь комсомольской волостной ячейки Ярославна Нахратова, прозванная Пигалицей за малый рост и нездешнюю, недеревенскую хрупкость, В ячейку Ромка вступил одним из первых.
Парни уважали Ромку за силу и отчаянную храбрость, за то, что от других ни в чем не отставал, хоть и был на деревяшках. А мужикам нравилась Ромкина прямота в суждениях. Никогда он не выжидал, не таился, а все вперед других норовил высказаться. Иногда такое завернет… Вот и теперь он всего на два шага шел позади Чижикова, а горланил на всю улицу:
– Тут красного петушка со стороны подпустили – и сосунку ясно. Я первым на пожар погодился. С улицы огонь-то в дом залез. Куда как точнехонько… Так ты сперва найди, кто петуха-то подпустил, опосля, стреляй гада. А так с бухты-барахты разве можно? Ишо чека называется…
– Будет тебе.
– Попадешь туда – не воротишься.
– Я б давно туда напросился, с тремя ногами не берут. Буржуазию, мол, на костылях не догонишь. Им, чекистам-то, охотничьей сметки не хватает. Не за всяким зверем угонишься. Иного ловчее скараулить. Сиди да помалкивай. Сам наскочит. А шумнул до поры – поминай как звали…
Чижиков с сердитым любопытством глянул через плечо на Ромку.
– Между прочим, тоже молодой кандидат РКП, – зажурчал подле уха Арефьев. – Карасулинское воспитаньице…
Сход получился необычно коротким. Говорили только приезжие. Мужики отмалчивались – одни глядели виновато, другие с угрюмой враждебностью. Бабы, правда, огрызались, нет– нет да и выкрикнет какая-нибудь язвительное словечко, подкинет заковыристый едучий вопросик.
Чаще других слышался голос Маремьяны Глазычевой. Ей и двадцати не было, а остра на язык, горяча и бесшабашно смела. Это она встретила грозное начальство частушкой:
Эх, на блюдечке чай,
И под блюдечком чай,
Ныне всякого Гордея
Навели-чи-вай…
Поговаривали, будто бабка Маремьяны – цыганка. Оттого, мол, и волосы у молодухи чернехоньки да в кольца витые, а глаза хоть и зеленовато-серые, но такой полыхал в них нездешний, нестерпимо жаркий огонь, что мигом закипала от него кровь в мужичьих жилах и всякий норовил гоголем пройтись перед Маремьяной, привлечь ее, заинтересовать. Завидовали Маремьяне бабы, зато и плели про нее небылицы, выдумывали, будто она мужиков присушивает. И хоть блюла себя Глазычева строго и Прохору своему была верна, все едино частенько попрекали ею бабы своих мужей. Попрекали, а сами льнули к ней, особенно те, кто помоложе, в ком еще не перебродили буйные хмельные соки, не перекипели страсти. Ни одни посиделки не обходились без Маремьяны Глазычевой. Ворчал, дулся Прохор, а как нитка за иголкой ходил на вечерки за бедовой женушкой и глаз не спускал с нее.
Сто раз покаялся Прохор, что пришел на этот сход. То потел, то холодел от страха за свою ненаглядную. Одергивал расходившуюся Маремьяну, просил, грозил, увещевал: уймись, замолкни. Куда там! Еще шибче задиралась. Приплела в свою припевку имя председателя губчека. От одного его звания у многих в глазах темнело, а Маремьяна цеплялась к нему и к губернскому продкомиссару Пикину. И хоть начальство терпело бабьи выкрики (какой с бабы спрос?), а все же Маремьяну Глазычеву приметило – ее единственную вписали в список заложников вместе с кулаками Маркелом Зыряновым, Максимом Щукиным, попом Флегонтом и еще шестнадцатью зажиточными мужиками.
Когда под бабьи всхлипы и причет заложников увели, Пикин объявил притихшему сходу:
– Если за ночь не возвратите на ссыпку взятые оттуда тысячу двести пудов, заложников расстреляем, весь обнаруженный в деревне хлеб выгребем подчистую. Следствие будет идти своим чередом… Подстрекателей к саботажу – расстреляем… – Он распалялся все больше, голос тоньшел, натягивался, того гляди, лопнет. – Можете не сомневаться: поджигатели будут найдены и получат по заслугам. Советскую власть не запугать! С потрохами вышибет кулацкие душонки… – Чижиков дернул продкомиссара за полу куртки. Тот метнул на чекиста злой взгляд, но совладал с собой и закончил с угрюмым спокойствием – Запрягайте лошадей. Везите хлеб…
Не дожидаясь конца пикинской речи, Карасулин вышел из Народного дома. Шел, запинаясь на ровном, ничего не видел перед собой.
Глава третья
1
У северского губпродкомиссара Пикина была заветная, неприкасаемая для других тетрадка, в которую он заносил все чрезвычайное, самое важное о продовольственной политике Советской власти и о разверстке. Открывала тетрадь ленинская фраза: «…мы можем погибнуть потому, что народ голодает; как ни вынослив русский рабочий, но есть предел выносливости…»
Потом была записана телеграмма:
«Всем губернским Советам и губпродкомам.
Петроград в небывало катастрофическом положении. Хлеба нет. Выдаются населению остатки картофельной муки и сухарей… Контрреволюция поднимает голову, направляя недовольство голодающих масс против Советской власти. Наши классовые враги, империалисты всех стран, стремятся сдавить кольцом голодной смерти Социалистическую Республику… Именем Советской Социалистической Республики требую немедленной помощи Петрограду… Непринятие мер – преступление против Советской Социалистической Республики…
Пред. Совнаркома Ленин.
Наркомпрод Цюрупа».
Всякий раз, перечитывая эту телеграмму, Пикин видел перед собой каменную траншею ночной улицы, в которой, словно в трубе, протяжно гудит и стонет ветер, насквозь продувая изможденные тела. Мелкие снежинки иглами впиваются в обескровленные до синевы лица. Люди жмутся друг к другу, к ледяной серой стене, и нет конца этой очереди за хлебом. Будет ли он утром и какой? Напополам с мякиной иль со жмыхом? А может, на рассвете чьи-то стыдливые руки опять наклеят на железные двери магазина бумажный клок со скрюченными буковками: «Хлеба нет!»
Видение это почти всегда было настолько явственным и четким, что Пикин не только мог рассмотреть отдельные лица, но и слышал отчетливо голоса, звучащие в этой скорбной, бесконечной очереди за хлебом насущным. Голоса были надорванные, истоньшенные горем, слабые, и выговаривали они всякий раз что-нибудь новое, но непременно с голодом связанное… Сколько подобных очередей повидал Григорий Пикин в голодающем Питере, где довелось ему служить в восемнадцатом! И с тех дней не было такой черты, которую не решился бы переступить большевик Пикин ради того, чтоб накормить пухнущую с голоду Республику Советов. Он благословлял судьбу, связавшую его с наркомпродом, и назначение в Северск принял с охотой.
Неделю добирался новоиспеченный губпродкомиссар до Северска. Медленно, впритык друг к другу ползли и ползли по шатким рельсам скрипучие бесконечные эшелоны. В душной вонючей утробе теплушек – не продохнуть, не шелохнуться от тесноты. А люди еще теснились в тамбурах, лепились к крышам и ступенькам. Плакали, кашляли, матерились, курили. Но ехали и ехали подальше от голодного Центра, поближе к хлебной Сибири.
Постанывали перетруженные вагонные рессоры, дымились тормозные колодки, на полустанках выносили из теплушек мертвых и беспамятных тифозных…
Студеную ночную тишину рвали в клочья сиплые паровозные гудки, грохот и лязг перегруженных составов. Летели из них стоны, и крики, и свист. Всех манила, дразнила, притягивала хлебная Сибирь.
«…в Сибири мы имеем неслыханные богатства, которые могут накормить голодных рабочих и восстановить промышленность…»
Эти слова Ленина тоже были занесены в пикинскую заветную тетрадку.
2
Колея была непомерно узкой и до того извилистой, что просто невероятным казалось, как это вагоны могли так круто поворачиваться, не слетая с рельсов. Пикин каждый вагон провожал с замиранием сердца: «Вдруг опрокинется, разлетится, и собранная по зернышку пшеница – в пыль…» От этой мысли холодело меж лопаток и сердце проваливалось в пустоту, удерживаясь на тоненькой ниточке нерва, который от предельного натяжения болезненно ныл, грозя смертельным обрывом. Унимая боль, Пикин прижал правую ладонь к левому соску, а сам взглядом поторапливал летящий мимо состав, подмигивал стоящим на подножках часовым, покрикивал: «Давай, давай, ребята!»
Четыре вагона осталось до конца. Три. Два. Пошел на поворот последний. Пикин облегченно вздохнул, сунул руку в карман куртки за папиросами, и в тот же миг что-то грохнуло оглушительно, хвостовой вагон накренился, сшиб с рельсов соседа, тот стянул еще один и пошло-поехало кверху колесами. Пыхнуло пламя. Дождем летящее во все стороны зерно мигом стало красным. Окровавленные, раскаленные зерна секли Пикина по лицу, по обнаженной шее, по рукам. Жгли, кусали, ранили. Ослепленный и оглушенный, он нелепо размахивал растопыренными руками, чумно выкрикивал: «Что это? Как же? Стойте!..»
А грохот все нарастал. Земля вспучивалась пузырями, и те лопались со звоном, и к красным струям зерна примешивалось черное земляное крошево. «Да ведь это снаряды рвутся», – понял наконец Пикин, разом стряхнув испуг и оцепенение. Раз снаряды – значит, бой! Значит, эта катастрофа – не недогляд, а диверсия. Ну что ж, теперь почеломкаемся с белогвардейской сволочью. В открытую. Глаз в глаз… «Это – хорошо! Здорово!» – возликовал Пикин, тут же забыв о горящем зерне и о боли в сердце. Но где же товарищи? И почему у него даже нагана нет? Что это?
Откуда-то из-за спины долетел глухой голос матери. Она звала его…
Пикин проснулся. В дверь колотили с улицы. Еще ничего не сообразив, он скакнул с кровати, в два прыжка подлетел к двери.
– Кто?
– Трегубенко. Депеша из Сибпродкома. Велели немедленно и в собственные руки…
– А-а! – выдохнул Пикин из самой нутряной глуби, И уже спокойней и тише: —Ах, черт возьми…
Сгорбился над принесенным листком и, беззвучно шевеля губами, заскользил лихорадочным взглядом по неровному, но густому плетню букв.
«Омск. Сибпродком… Ввиду обострившегося до крайности положения с продовольствием Республики предписываю в порядке боевого приказа напряжением всех сил повысить погрузку и отправку хлеба центру и довести до максимума. Ежедневно по прямому проводу сообщайте лично мне и наркомпроду: 1) наличие хлеба на станциях желдорог, 2) количество подвезенного к станциям хлеба за сутки, 3) погрузка хлеба за сутки, отдельно – Центру, отдельно – местная, 4) если был недогруз– причины последнего. Предсовобороны Ленин».
– Та-ак, – встретился глазами с посыльным. – Чего стоишь? Кого караулишь?
Трегубенко поспешно развернулся.
– Стой! Погоди. – Пикин выхватил из-под подушки большие карманные часы, щелкнул крышкой. – Без четверти шесть. Дуй в губпродком, садись на телефон, у кого нет – нарочного, чтоб к восьми все члены коллегии в сборе. Уяснил? Тогда чего рот разинул? Живо!
– Гришенька, – негромко позвала мать.
Пикин осторожно, на цыпочках вошел в ее комнату, остановился у порога.
– Кто там приходил? – спросила мать, приподнимаясь.
– Дежурный наш. Телеграмму принес. Сейчас побреюсь, перекушу – и на службу, а ты поспи…
– На том свете отосплюсь. Иди-ка лучше мойся да оболокайся, а я той порой дерунков спеку…
– Погоди хоть, плиту растоплю. На кухне за ночь выдуло, войти страшно. – И проворно зашлепал босыми ногами в кухню.
Пока, протяжно и сладко зевая и причитая, мать одевалась, пока натягивала длинные шерстяные чулки на ломотные, в синих узлах вен ноги, Пикин и плиту разжег, и дров принес, и за водой сбегал.
– Экой ты проворный, – похвалила мать. – Ступай брейся, а я постряпаю…
Прикрыв дверь своей комнаты, Пикин подошел к телефону.
– Дежурного по станции. – Подождал, вслушиваясь в далекий волнообразный шум, – Станция? Дежурный? Губпродкомиссар Пикин говорит. Хлебный эшелон с четвертого запасного отправили ночью? Что? Как это сможет быть? Ах, теперь уже точно. Стоит, значит? Тебе разве не передавали приказ? Что? Да ты думаешь, что говоришь?! Какой еще локомотив? – Голос Пикина взлетел ввысь и зазвенел на пределе. – Ты мне не рассказывай сказки про белого бугая. Где начальник? Перцов где, спрашиваю…
Через несколько минут он уже кричал начальнику станции:
– Ты что, саботаж покрываешь или сам саботажник?! В ревтрибунал захотел? Приказ Сибревкома тебе не закон? Ах, локомотивчик не исправен. – В голосе Пикина заскользила ледяная усмешечка. – Уголь кончился… – Усмешечка иссякла. Он рявкнул: – Хватит болтать! По мне хоть сам в топку полезай! Это же хлеб. Хлеб! Ты что, тронулся, не понимаешь, что такое хлеб? Кой к черту ты большевик, да еще начальник. Я б тебе золотарями командовать не доверил… Кончай базар! Я только что получил телеграмму товарища Ленина. Да-да. Самого Ленина. Боевой приказ! Предсовнаркома лично приказывает нам! Ты слышишь? – Он выкрикивал по фразе. Размахивал рукой. Тискал побелевшими пальцами телефонную трубку. Под конец, уже не слушая слов собеседника, прокричал залпом: – Через полтора часа эшелон не уйдет, пеняй на себя. Заметь время! Ровно через полтора часа. Сам доложишь…
Потом Пикин позвонил первому секретарю губкома партии Аггеевскому, прочел ленинскую телеграмму, передал разговор с начальником станции, попросил сегодня же собрать президиум губкома, утвердить график отгрузки хлеба, собранного по разверстке, а заодно «всыпать железнодорожникам»…
Секретарь губкома не только не возражал, напротив, подогревал, раздувал пикинскую ярость, и оттого к концу разговора губпродкомиссар на диво помолодел лицом и голосом. Наскоро небрежно побрился, торопливо оделся и хотел было неслышно прошмыгнуть мимо кухни, да на пороге его перехватил голос матери:
– Куда это ты? Ну-ка разболокайся живехонько. Деруны готовы, и чай вскипел…
– Ты понимаешь… – просительно-виновато затянул Пикин.
– И понимать не желаю, – твердо и сердито отрезала мать. – Ишо чего удумал, от родной матери бегать. И так ровно с креста снятый, ни кровинки в лице. Я-то чуть свет поднялась, пласталась тут…
Пикин сбросил куртку, прошел на кухню, где дымились на столе поджаристые картофельные оладьи. Картофель был подморожен и несвеж, оладьи сластили, отдавали затхлым, но Пикин ел и нахваливал довольную своей стряпней мать…
3
Северск – древнейший город Сибири. Он был заложен Ермаком на речном крутоярье у притока Тобола, на месте покоренной татарской крепости.
Летели годы, проплывали века, менялись цари, наместники и губернаторы, но Северск оставался заурядным, безликим уездным городишком, каких в дореволюционной России – тьма. Пароходные гудки не смогли разогнать дрему тихих и узких улочек, не разбудил их и гул пробежавшей через город Транссибирской железной дороги. Только в девятнадцатом году, после изгнания Колчака и утверждения Советской власти, Северск стал губернским центром. Правда, этот факт почти никак не отразился на внешнем облике города, но зато пульс его стал иным – более оживленным.
Предреволюционный Северск славился сырьевой ярмаркой, на которую стекались купцы не только всей Сибири и Урала, но и из Бухары, Хивы, Персии, Индии, Китая. Отсюда увозили несметное количество овчин, кож, шерсти. Северское сливочное масло охотно скупал Лондон, перепродавая его потом втридорога.