Текст книги "Красные петухи (Роман)"
Автор книги: Константин Лагунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 31 страниц)
Но вот его взгляд скользнул по Катерине. Подсев, он обнял ее за плечи, притиснул к груди.
– Чего раскисла? Вот святая простота. Мало ли какую дурь мог сморозить полупьяный Маркел.
– Трезвый он. Наговаривает, гад! Сеть плетет…
– Не кричи. Не было, было – господь бог ведает… Если это и ловушка, то отлично подстроенная. От-лич-но! Не вдруг выскочишь. Да и надо ли? Ha-до ли! Я, например, слышал, что-то в этом роде, кажется, от дяди…
– Не мог отец Флегонт такое вымолвить! Напраслину на него возводишь!..
– Может, и не Флегонт говорил, – сразу попятился Вениамин. – Не утверждаю. Но от кого-то слышал…
– И поверил! – Катерина сбросила его руку с плеча, отодвинулась, впилась требовательным, суровым взглядом.
Скользнули вбок глаза Вениамина.
– Чудачка… Такое пережила, а из-за пустяков на стенку лезешь. Ну, допустим, поверил – и что? По мне ты хоть сожги Рим, все равно люблю. Люблю – и к чертям всю политику! Вокруг тарарам, содом и гоморра, а на нашем островке – любовь… – Потянулся к ней.
– Погоди, – резко откачнулась Катерина, выставив перед собой руки. – Не трогай. Выходит, ты с ними?
– Что значит «с ними»? С кем? – Он мигом преобразился, стал серьезен и даже строг. – Совсем помешалась. Наверно, скоро и с бабы Дуни подписку возьмешь на верность большевикам… Я люблю тебя, понятно? Ради любви помог тебе вылезти из петли, сухой из воды выбраться. Забыла? Если б не та статейка в газете и не заступничество одного товарища в губкоме, ты давно бы жила под клеточным небом, а может, и вовсе не жила. Я эту сволочь кулацкую знаю. Спасая свою шкуру, они утопили бы тебя. Пойми: ты – малая песчинка в адском водовороте. Слизнули бы тебя без следа. И меня могли за заступничество прихватить, и Флегонта припутать. Но я даже не подумал об этом. И тебя тогда не допрашивал. Так ведь? Люблю – значит, верю. И ты верь. Остальное че-пу-ха. Выкрутимся. Я заткну глотку и Маркелу, и этой… Пусть не суют свои сучьи рыла куда не следует.
– Ты все-таки веришь им.
– Катя, Катя, – осуждающе покачал головой. – Милая ты моя. Ну чего ты от меня хочешь?
– Ни-че-го, – тихо по слогам выговорила она. – Просто я думала… я думала…
– Ну-ну, – поторопил он.
– Все перепуталось… Голова гудит, муторно на душе. Я пойду. Проводи меня до ворот.
– Не бойся. Маркел давно уехал. Я ему так наддал – на коленях стоял, каялся. И этой вислозадой пани всыпал. Разве я позволю кому-нибудь обидеть тебя? Глотку перерву!.. А у тебя ни к черту нервишки. Учись держать чувства в поводу. Главное, чтоб Чижиков ничего не угадал. А то подберет нужный ключик, сунет нос в щелочку, и пиши – пропало. Они мастаки чужие души отмыкать. Спе-ци-алисты! Тут надо всегда на взводе… Маркел, конечно, больше об этом нигде не пикнет, но тряхни его в чека – расколется: своя шкура дороже. И на очной ставке все повторит да еще краше, еще подробней разрисует. Тогда капкан щелк – и уж ни я, ни сам господь бог не спасут тебя от ревтрибунала, а оттуда одна дорога– в мир иной. Чижикова бойся, а не Маркела. Сама себя не выдай…
Мягкий, баюкающий голос все плотней опутывал Катерину. Она слушала, закрыв ладонями лицо, и все, что только что казалось почти ясным, очевидным, начинало двоиться, окутываться туманом. И уже хотелось верить другому: он заступился, Маркелу и пани Эмилии досталось. Значит, вправду любит, жалеет ее, бережет… Вот и от Чижикова остерегает… Но тут вынырнуло в памяти чижиковское лицо – бесхитростное, открытое, усталое. И разом отлетели добрые мысли о Вениамине, вспомнилась рождественская ночь, бабкины слова. Он все знал. Он – с ними. Боится, чтоб к Чижикову не склонилась, хочет помешать, потому и Маркел вынырнул. Ох, дуреха… Да ведь любит же!..
Еще несколько минут назад она могла бы ударить, оттолкнуть, оскорбить Вениамина, но когда он жарко приник к ее смятенным, сторонящимся губам, властно обнял и прижал ее слабо сопротивляющееся и оттого еще более желанное тело, Катерина, не желая того и проклиная себя за то, обвила руками его шею и со стоном сладкой боли отдалась…
Потом, остыв, она снова засомневалась и снова все вспомнила и мигом охладела, но что-то опять удержало ее подле Вениамина. Надо было самой, без помех неторопко разобраться в хаосе чувств и мыслей, еще раз все сопоставить и сверить. Но сейчас – не могла. Она любила, и ненавидела, и боялась его, и тянулась к нему…
– Эх, Катя. Голубка ты моя, премьерша сибирская. Скоро в пламени, в боли и муках родится такое… Ты будешь счастлива. Я хочу и сделаю так…
Отнял ее ладони от лица и стал жадно целовать и снова разом выпил всю ее решимость и волю, снова стал близким, желанным. Отлетели сомнения и страх. «Главное– любит…»
За окном давно плескалась ночь, а они все никак не намилуются, не оторвутся друг от друга. Временами Вениамин вроде трезвел от любовного хмеля, отдалялся от Катерины, и та начинала осмысленно и трезво воспринимать происходящее, но тут Вениамин, будто почуяв неладное, опять льнул к ней.
Потом он курил, а Катя сладко полудремала на его плече. Еле расслышала, как он спросил:
– Хочу завтра Чижикова повидать. Будет у себя?
– Днем должен быть, вечером в Челноково собирается.
– Откуда знаешь?
– Спрашивал, как Веселовским зимником проехать. Другие-то перемело…
– На ночь-то глядя, да тайгой?
– Он завсегда по ночам. Днем, говорит, работать надо.
– Замордует себя, – посочувствовал Вениамин. – На полный износ работает. И не боится в такое время по ночам?
– Смелый.
– Непуганый… Это хорошо. – Поднес циферблат к горящей папиросе, затянулся, – Без четверти двенадцать. Пойдем провожу. Хоть ты и отчаянная и чекистка, а все-таки… Чижиков и то, наверное, без провожатых-то не ездит?
– Когда как. Иногда только с кучером.
– Ночью да по тайге… Я б, пожалуй, не решился… – Вениамин зябко передернул плечами.
– Трус, – погладила ладошкой по колючей щеке. – Как же ты воевал?
– Когда воевал, у меня не было тебя, нечего терять. А теперь… не хочу…
И снова зацеловал, заласкал Катерину.
4
Ничего подобного Катерина не переживала до сих пор. Едва Вениамин выпустил ее из объятий и торопливо зашагал прочь, как снова заныло сердце. «Только бы бабушка спала, не расспрашивала».
Баба Дуня тихонько похрапывала на печи, и, боясь ее разбудить, Катерина не стала зажигать лампу, не притронулась к еде. Бесшумно прошмыгнув в горенку, торопливо разделась и скользнула под прохладное одеяло. Свернулась калачиком, зажмурилась. «Не думать. Ни о чем. Уснуть, Уснуть… Любит – а об остальном завтра…»
И вдруг разом нахлынули всё недавние сомнения. «Любит? А зачем тогда врет про Маркела, зачем запутывает, с толку сбивает? Так ли любят-то? Думает, деревенская дурочка, соломенная вдова… приласкал, погладил – и твоя душой и телом. Врешь, баринок! У деревенских душа-то не хуже, чем у ваших образованных барынек… Чего это он про Чижикова пытал? Куда да когда… О господи, а я-то разболталась. Гордей Артемыч только мне, верно, и обмолвился, потому как челноковская… Ой, да ково это я?! Совсем тронулась. Нужон ему Чижиков – вот и спросил. И чего надумываю?.. А голос-то дрогнул. Сразу не приметила, а сейчас точно вспомнила – дрогнул… И Маркел, и эта пани с ним заодно. Что я им? Ровно куль соломы. Приспичит – кинет под ноги. Ране барином был: в Питере учился и теперь мужиками помыкает. „Мы им наган…“ Чижиков так не скажет, и Онуфрий Карасулин. Свинья не родит бобра. Это уж точно… Сгорела б тогда – никто не поперхнулся… Но любит же! Сердце не обманешь: любит! Полюбил волк кобылу – оставил хвост да гриву… Премьерша… Что такое? Не по-русски, видно… Про красного-то петуха тогда говорил, аж затрясся. Грозится, а самому страшно…»
И пошло кружить в сознании: Маркел, пани Эмилия, сгоревшие продотрядовцы, Чижиков, а посередке – Вениамин.
С боку на бок ворочалась Катерина, то бубликом свертывалась, то закрюченной рыбой выгибалась. Измучила, измочалила душу и тело и вдруг – уснула. И сразу привиделся ей Вениамин в голубой косоворотке, перехваченной витым пояском с кистями, в начищенных сапогах. Тянет руки к ней, сам тянется каждой жилочкой и что-то говорит. Что? Хотела Катерина в глаза ему заглянуть, а глаз-то нет, вместо них сквозные дыры зияют. Смеется он этими дырами, страшно скалит непомерно большой рот и все что-то лопочет, непонятное, но страшное. Хотела убежать Катерина, да ноги скользят, семенит ими, и все ни с места. Рука Вениамина протянулась к Катиному горлу. Забилась она, захрипела, а Вениамин вдруг закричал бабушкиным голосом: «Катенька! Да очнись ты!» Открыла глаза Катерина и, еще не прорвав пелены сна, услышала испуганный голос бабы Дуни:
– Господь с тобой, Катя. Очнись же!
– А?.. Что?.. – вскочила, обняла бабушку, припала к ней.
– Успокойся, Катенька. Сон дурной приснился? Сгинь, нечистая сила, Царица небесная, матушка-заступница, помоги.
Шепчет, шепчет баба Дуня молитвы, крестит внучку, гладит ее по голове, и затихает Катерина, успокаивается, бессильным телом обвисает, уронив голову на бабкины колени.
– Что с тобой, голубушка?
Рассказала Катерина, что с ней приключилось, и о подозрениях-сомнениях своих не умолчала – вся открылась. Поохала баба Дуня, покачала головой.
– Запутать тебя хотят, в силки пымать. Пауки. Нужна им, стало быть. В душу их выстрели, ишо чего удумали? Глупая ты, доверчивая, как голубь, а ить они – воронье-падальники. Заклюют – и перышков не останется. – Твердо взглянула внучке в глаза. – Больше к нему ни шагу. Слышишь? Да не трясись и глаза не мочи. А Чижикову своему как на духу откройся. Не иначе сгубить его замыслил злыдень.
5
За ночь Катерину так перевернуло, что Чижиков, встретив ее в коридоре, даже приостановился.
– Что с тобой?
– Приболела, – вяло отозвалась она и попыталась изобразить улыбку, но не смогла, только губы покривила.
– Иди домой, – мягко приказал Чижиков. – Отлежись. Передай бабке: в ревтрибунал отправлю, если за два дня не поставит тебя на ноги. Ступай.
– Мне бы… Зайдемте к вам…
Если бы Чижиков не встретился ей первым, не отсылал домой, наверное, Катерина так и не насмелилась бы зайти к нему, и теперь, шагая за председателем губчека, она никак не могла собраться с мыслями и решить, что и какими словами сказать. «Да и надо ли? Моего ли ума? Говорят же, „не бабьим умом держится дом“, а тут такое… Сгублю Вениамина и сама влипну…» На пороге страшного признанья она вдруг необыкновенно отчетливо осознала, сколь многим обязана Вениамину. Вспомнила, как заботливо ухаживал он за ней, бинтовал ее обмороженные ноги, как нежно ласкал и успокаивал… Пусть даже он не любит ее по-настоящему, но ведь зла она от него не видела. Может, все ее подозрения ничего не стоят, а человеку навредит, не будут ему уже доверять, как прежде… «Выворотень он», – встали вдруг в памяти бабушкины слова. «Ой, не зря он о Чижикове пытал…»
Вот уже Чижиков толкнул дверь своего кабинета и остановился у порога, кивком головы пригласил Катерину проходить вперед:
– Садись.
А сам прошел к окну, отодвинул штору, постоял, то ли занятый какой-то думой, то ли специально для того, чтобы дать Катерине время успокоиться, собраться с мыслями. Как бы там ни было, женщина была благодарна ему за эту паузу, и пока Чижиков, машинально приглаживая светлый ершик на голове, стоял у окна, она не m чтобы совсем оправилась, но все же взяла себя в руки. И сразу пришло решение: о Вениамине и Маркеле ничего не говорить, просто предостеречь Чижикова от ночной поездки в Челноково, насторожить его.
– Что с тобой? – участливо спросил Чижиков, глядя на Катерину. – Сиди, сиди, – и сам сел рядом. – Не боишься дыму?
Достал из кармана кисет, стал свертывать папиросу, а Катерина снова вспомнила ночь под рождество, разъяренного Вениамина, негромкий, скрипучий голос Маркела Зырянова, дурной сон и бабкин наказ…
Чижиков пустил к потолку длинную синюю струйку дыма.
– Не скучаешь по Челноково?
– Не скучает ли мышь по мышеловке? – сухим натянутым голосом трудно выговорила Катерина.
– А я хотел тебя в попутчики залучить.
– Не ездите ночью по Веселовскому зимнику! – вырвалось у женщины.
– Чего так? – равнодушно спросил Чижиков.
– Вдруг подстерегут…
Катерина сама испугалась сказанного, а Чижиков ни лицом, ни голосом не выдал изумления, тем же тоном спросил:
– Кто?
– Не знаю… – пришибленно выдавила Катерина и вся сжалась.
– Так не годится, Катя. Ты такие вещи говоришь… Сама понимаешь, не девочка. Тут либо – все начистоту, либо– совсем ничего. Середины нет. За нас или против, Поняла? Вот ты и выбери. Не насилую тебя, не неволю. Можешь встать и уйти. Только посередке – вашим и нашим – не выйдет. Затянет на дно – и конец… Не бледней. У меня никаких капель не водится. Испей-ка водицы.
Проворно поднялся, налил в стакан воды, поднес Катерине. Та в два глотка опорожнила стакан, и сразу все ее тело покрылось испариной. Ладонью смахнула влагу со лба и щек.
– Вам легко… Сама понимаю – середки нет… Только не моего ума это. Не мне судить… Я же простая баба…
– Думаешь, мне масленица? Я, Катя, кузнец. Мое дело с железом нянькаться, мять его, гнуть, лепешить. А тут – живые люди. Кто ненароком заблудился, а кто специально темное местечко ищет, других в темноту заманивает – попробуй разберись с ходу. А времени нет… Да и в чужую душу окно не прорубишь. Вслепую, на ощупь своих с чужими долго ль перепутать? Царевы защитники, те университеты кончали, а у меня за спиной ничего, кроме кузницы… Можно, конечно, бросить все и драпануть. Кабы знал, что на мое место посадят красного грамотея, так бы и сделал. Не посадят – нет его. Вот те, что нам на смену придут, будут настоящие красные чекисты – и образованные, и воспитанные. До той поры нам воз везти. Тянуть за десятерых и на ходу учиться. Трудно? Да. Очень? Согласен. Но можно. Ленин в каземате книги писал, по которым революцию делали. А мы? Народ нам верит, почитает как защитников правды… Надо, Катя…
Опять взялся за кисет. Катерина посмотрела, как он свертывает папиросу, и снова, как при первой встрече, по-матерински остро и нежно пожалела его. «Не щадит себя. Двужильным за глаза кличут, Уходит на свету и раньше всех приходит. Ездит по ночам, чтоб день на дорогу не тратить. Скараулят на Веселовском зимнике. Может, тот же Маркел. Не дрогнет рука. Цельный продотряд сгубил. Меня туда же хотел. Теперь в силки имает. Ну, нет… Веню только жалко… Премьершу какую-то удумал…»
– Премьерша, – еле внятно пробормотала она.
– Какая премьерша? – заинтересовался Чижиков.
– Слово такое непонятное, – смущенно отозвалась Катерина. – Не знаете, что это?
– Наверное, жена, премьера.
– Какого премьера?
– Так называют главу буржуазного государства. Премьер– министр, а жена, стало быть, премьерша. Откуда тебе попало на язык такое словечко?
– А ежели сибирская премьерша, так это как же?
Чижиков неопределенно передернул плечами, сказал неуверенно:
– Похоже, супруга сибирского премьера какого-то… Погоди. Да ведь это же… – И даже вскочил от волнения. – Откуда это у тебя? Кто в премьеры нацелился? Ну? Чего молчишь?..
Катерина отрешенно вздохнула, опустила голову. Начала рассказ с той ночи, когда, подойдя к припертой двери, услышала скрип снега под ногами убегающих поджигателей и почуяла запах дыма. Чем дальше рассказывала, тем сильней волновалась, путалась, возвращалась к уже известному и еще раз пересказывала. Ничего не упустила. И о том, как Вениамин заставил ее промолчать о Корикове, и о его разглагольствованиях в рождественскую ночь после бабушкиной бражки, и о встрече с Маркелом и пани Эмилией, и о том, что было потом.
Чижиков ни разу не перебил, не задал ни одного вопроса.
– Вон как, – раздумчиво и тихо произнес он, когда Катерина умолкла, концом полушалка вытерла мокрые ладони. – Ага… – И долго молчал, нахмурясь, сосредоточенно глядя в пол. – Надо, чтоб о нашем разговоре ни-ни. Слышишь? И не догадывался. – Взял влажную Катину руку, крепко, прочувствованно пожал. – Спасибо тебе, товарищ Панова. Спасибо, Катя. Не от себя, от Советской власти, от всей партии большевиков. Не ошиблись мы в тебе, – Помрачнел. – Вот еще что… Может, неприятно и трудно будет тебе, но… другого выхода нет. Пока нет. Потерпи, подружка, маленько, пересиль себя.
– Вы о чем? – встревожилась Катерина.
– Да все о Горячеве. Помешкай чуток… Прости меня, не имею права и все-таки прошу – потерпи. Арестовать его сейчас– и оснований маловато, и – главное – делу вред. Но отпугнуть – вовсе беда. Понимаешь? Если он заподозрит что – сгубит тебя и сам схоронится. По всему судя, он, пожалуй, один из главных, с того и премьершей тебя провозгласил. Знаю, тяжело тебе, но ты уж, голубушка, перемоги себя. Чтоб он никакой перемены не заметил. Сообщать все будешь лично мне.
– Не смогу я… – глядя в пол, покачала головой Катерина. – Не смогу больше с ним, Не пересилить. Ненавижу…
– Ну что ж… Понимаю. Хотя от этого не легче… – Чижиков на минуту задумался. – Тогда вот что… Сегодня же порадуй его известием, что ты уже не курьер, а оперативный сотрудник губчека. Да не шарахайся ты! Будешь в отделе борьбы с беспризорностью. Интересно и вполне посильно. Форму и оружие получишь сегодня же. Гимнастерка будет тебе к лицу. Пошлем тебя на двухнедельные курсы. Вернешься – там подумаем, как дальше. А сегодня похвались и непременно ему напомни о встрече с Маркелом, боюсь, мол, как бы не проболтался, не дошло до Чижикова, хоть и напраслина, а засомневается… Ну, Катерина Панова, удачи тебе! – Полуобнял ее за плечи. – Ступай.
Глава одиннадцатая
1
Ни от тюрьмы, ни от сумы не зарекался Онуфрий Карасулин и все-таки не думал, что доведется ему дожить до таких черных дней. Гибель продотряда, столкновение с Пикиным, потом с Аггеевским, схватка с Боровиковым и, как горчайший итог роковой цепи, – исключение из партии…
Целый день заседала Челноковская волпартячейка, разбирая дело своего секретаря. На собрании присутствовал первый секретарь Яровского укома партии Гирин. Он выступал раз десять, доказывая челноковским коммунистам, что их вожак – Онуфрий Карасулин «переродился из стойкого партийца, героя гражданской войны в кулацкого подпевалу». Увещевал Гирин, просил, требовал, обвинял собрание в политической слепоте, но шестнадцать коммунистов Челноковской волости не только не согласились исключить Онуфрия из партии, но даже и взыскания ему объявить не захотели, целиком оправдывая действия своего вожака.
Особенно яростно защищали Онуфрия Ярославна Нахратова и недавно принятый в кандидаты РКП(б) Ромка Кузнечик.
У Пигалицы был не только сильный голос, но и на редкость твердый, неломкий характер. Она-то и оказалась главным оппонентом Гирина. Ромка подбадривал девушку выкриками, распалившись, вскакивал, опираясь на один костыль и гневно пристукивая и размахивая другим. Остальные партийцы – степенные малоречивые мужики – поддакивали Ярославне и Ромке, роняли немногословные, тяжеловесные фразы в поддержку своего секретаря и нещадно переводили самосад. Кончилось тем, что охрипшая Ярославна, размахивая кулачком, со слезами на глазах выкрикнула:
– Надо еще посмотреть, чью линию вы проводите, если в такой критический момент хотите обезглавить партийную ячейку.
Взбешенный Гирин хлопнул дверью так, что едва не вышиб простенок, и ускакал в Яровск. На другой день туда вызвали Онуфрия. И хотя большинство членов укома отмалчивалось, за предложение Гирина все же проголосовали почти единогласно, исключив Онуфрия Карасулина из рядов РКП(б).
Собрания ячейки были закрытыми, но все, что говорилось там, сразу становилось известным челноковцам. Еще не зная о решении укома, мужики сошлись во мнении: напраслину возводят на Онуфрия, мстят ему за строптивость и крутой норов.
Маркел Зырянов полдеревни обежал, с каждым встречным поговорил. Вот, мол, пока дудел Онуфрий в одну дуду с комиссарами – хорош был, а как вступился за крестьянина, постоял за сермяжную правду, ему сразу отходную сыграли.
Онуфрий Карасулин встретил лихую напасть, не склоняя головы, не опуская глаз. «Спасибо за науку, – сурово, но спокойно сказал он Гирину после того, как проголосовано было предложение об исключении из партии. – Ране бы надо было стегануть меня как следует. Не сидел бы тогда до се сложа руки, не ждал бы, когда вы поумнеете, пеши бы дотопал до товарища Ленина…»
Весь путь от Яровска до родного села Онуфрий просидел в санках, ровно зачугунелый. Ни прибытка, ни выгоды не давало ему большевистское званье, а он дорожил им без меры. Ни в мыслях, пи в делах Карасулин никогда не отделял себя от партии, считая себя обязанным исполнять все ее решения в большом и малом. За честь своей партии, за ее доброе имя он не колеблясь принял бы смерть. И вдруг оказалось, что он не нужен этой партии, «переродился». Этого Онуфрий не мог ни понять, ни принять, и если бы не верил, что его правота одолеет любые завалы и рано или поздно выйдет незамутненной к людям, наверное, совершил бы сейчас что-то непоправимое.
Но он верил.
– Ой, батюшки! – всплеснула руками Аграфена, узнав об исключении мужа. – Теперь засудят тебя…
– Не веньгай, – тихо, но непререкаемо оборвала Марфа. – Что ни деется, все к лучшему.
– Помру, то же скажете, – угрюмо пошутил Онуфрий.
– Типун те на язык, – обиделась теща и, поджав губы, величаво проплыла в горницу.
Несколько дней Карасулин не выходил со двора и к себе никого не привечал, ссылаясь на хворь. Но через три дня неодолимая тяга к людям вытянула его из дому, и, выждав сумерки, он направился в волисполком. Едва ступил в исполкомовский коридор, столкнулся с Алексеем Евгеньевичем Кориковым. Тот первый поклонился, подал пухлую коротенькую руку, изобразив на розовощеком лице сострадание.
– Торопитесь? – почтительно осведомился Кориков.
– Куда? – вопросом на вопрос ответил Карасулин.
– Кто знает… кто знает. У каждого свои заботы. Если не очень спешите, заглянули бы ко мне на пару минут.
Недоуменно передернул плечами Онуфрий, но все-таки направился в кабинет председателя волисполкома. Алексей Евгеньевич пропустил Онуфрия вперед, плотно притворил дверь, прошел к дивану, широким плавным жестом приглашая гостя садиться.
– На мягком в сон клонит. – Карасулин сел на стул.
Кориков пустил по лицу лукавую улыбку, и та, сделав нужное, скрылась в аккуратном клинышке бороды. Необыкновенно легко и плавно для своей грузной фигуры Алексей Евгеньевич присел на диван. Принял излюбленную позу – нога на ногу, сплетенные кисти рук на животе.
– Похоже, вы и на меня сердиты, Онуфрий Лукич?
– Сердятся виноватые.
– Истина! Только боль не становится слабее от сознания, что тебя незаслуженно секут. Пожалуй, наоборот… Да, Онуфрий Лукич, горька людская неблагодарность. Были вы волостным комиссаром. Заслуженно. И вот награда большевиков за мужество и верность идеалам революции. Был революционером– стал антисоветчик, с часу на час жди ревтрибунала. Хорошо еще, не знали они о Фаддее Боровикове, которого вы прятали у себя в малухе…
Онуфрий оглушенно захлопал глазами. Кровь рванулась в голову, бронзовые щеки стали кирпично-красными. «Ах, гады! Одной веревочкой повязаны. Четыре месяца рядом с ним – и не разгадал. За то и хвалит меня, сочувствует…» Не меняя позы, вроде бы даже с ленцой выговорил:
– Я-то думал, клепал на вас тестюшко, когда хвалился, что вы заодно.
Удар оказался неожиданным. Алексей Евгеньевич смешался, закашлялся, но, встретясь глазами с острым, неприязненным взглядом собеседника, вдруг залился мелким, легким смешком.
– Ха-ха-ха! Колючий вы, Онуфрий Лукич. С какого боку ни подступись, везде шипы. А ведь нам с вами не пикироваться– дружить надо. Крепко-накрепко. Ну, посудите сами, выиграли б вы оттого, если б я, к примеру, сообщил о ваших тайных связях с Боровиковым? Губчека как рассудит? Сначала жену контрреволюционера пригрел, потом через нее с самим Боровиковым связался. Припомнят, что при Колчаке никто пальцем не тронул ни семью, ни хозяйство красного партизана коммуниста Карасулина. Спроста ли сие?.. Погодите, дайте договорю. Вас обманули, Онуфрий Лукич. Обещали рай земной, а что дали? Прозревшие рабочие уже бастуют в городах, волнуются солдаты. Про крестьян говорить нечего… Вы – настоящий революционер. Ни Пикина, ни самого Аггеевского не убоялись, горько поплатились за народную правду. Уверен – понадобится, жизни не пожалеете ради священных идеалов революции, которые попрали коммунисты…
«Что такое он говорит? Мне? Сейчас я его перелицую… Пусть стерва докукарекает, а уж потом…»
– …Какие блага получили мужики от большевистского владычества – сами видите. А нахлебников, нахлебников-то сколько расплодилось, сколько дармоедов, погонял и обирал сидит на шее крестьянина. И все знают только одно – дай! Есть слух – новую разверстку готовят, будут семена отнимать. Несдобровать господам народным комиссарам: возьмутся мужики за вилы. Может, и к лучшему, что вас из партии того… Ей-богу. Крестьяне с вашим словом считаются. Неужто в лихой час отшатнетесь от мужиков?..
Онуфрий с трудом сдерживался, чтобы не вскочить, не ударить… И раньше чуял он в Корикове что-то скользкое, неискреннее. Чуял – и что? Шарами хлопал да самосад переводил… Лишь теперь понял, кто опоил продотрядчиков, откуда прилетела телефонограмма Ярославне Нахратовой… Теперь какая вера ему? На это и рассчитывают выползни. Спелись, гады. Маркел – Боровиков – Кориков. Кто еще? Куда ниточка тянется? В Яровск, в Северск? Через кого? Не может не тянуться, раз они на Советскую власть замахнулись. И надо же, в такое время… Ах, мать-перемать, худая скотина всегда в ненастье телится… Поделом с секретаря спихнули, из партии выперли. Такое паучье гнездилище под носом не разглядел!.. Уверовали, гады, в близкую поживу… Вдруг будто плетью по глазам обожгло, высекло искры: «А ведь они меня за своего принимают. На обиду мою рассчитывают, А и хорош я был, сукин сын, коли белогвардейская сволочь в кумовья зачислила… Мало мне Аггеевский всыпал тогда, и Пикин не зря к нагану тянулся, и Гирин прав. Боровикова из рук выпустил, этого змия проглядел, поджигатели на воле ходят… По заслугам я получил».
Задохнулся от ярости Онуфрий, но выражение его лица оставалось прежним – внимательно-недоуменным. Не спуская с Корикова сузившихся глаз, спросил:
– А ежели я, к примеру, все это перескажу Чижикову?
Нимало не смутился вопросом Алексей Евгеньевич. Пробежался короткими пальцами по пуговкам френча, словно проверял, застегнуты ли, обжал щепотью холеный русый клинышек, подмигнул.
– Всего не скажете. – Нажал голосом на «всего». – Про Боровикова придется умолчать, иначе товарищ Чижиков должен будет выписать ордер на арест гражданина Карасулина, исключенного из партии за притупление политической бдительности и покровительство, не попустительство, а покровительство врагам соввласти. Так ведь, кажется, сформулировано?
«Все скажу, – тут же решил Онуфрий. – Головой поплачусь, а гадине зубы вырву».
Кориков тем же певучим голосом продолжал:
– Если и хватит дури все выляпать, – он опять подчеркнул «все», – никому, кроме себя, худо не сделаете. Кто поверит двурушнику Карасулину? Оговаривает честных советских работников, провоцирует. Хе-хе-хе!.. Да ты не дурак, – перешел вдруг на «ты», и в голосе заструились железные властные нотки. – В голове, слава богу, не мякина, иначе до прапорщика не дослужился б, да и кокарду на красную звезду не сообразил сменить. Подумай, Онуфрий Лукич. То, что тестю ребра намял, – не смущайся этим…
Огромные, натруженные работой, задубелые руки Карасулина сжались в тугие кулачищи. С трудом разжал он их, уложил подрагивающие пальцы на колени, расслабил взбугрившиеся желваки.
– …Подумай, подумай, Онуфрий Лукич.
– Коли надумаю, как известить? – с вызовом громко спросил Карасулин, глянув прямо в глаза Корикову.
– По делам твоим угадаем, в какую сторону держишь. У нас кругом глаза и уши. Хоть в укоме, хоть в губкоме, хоть в самой губчека. Имей это в виду. Не угрожаю, всего лишь предостерегаю. Не хочется такую голову понапрасну с плеч…
– Можешь боле не жевать, уже проглотил. Примет ли брюхо твою жвачку – не знаю. Молчит покудова. С тем и до свидания.
– До новых, более приятных встреч, Онуфрий Лукич. – Кориков пустил самодовольную улыбочку по лицу, и та, мигом облетев его, нырнула в густую русую поросль вынеженной шелковистой бородки.
2
Онуфрий вышел на крыльцо волисполкома и с протяжным громким «ф-фу!» остановился, нырнул в карман за кисетом. Свернул лошадиную самокрутку, продрал пересохшее горло едучим дымком и поспешил с крылечка. Куда глаза глядят, лишь бы подальше от этого места.
Широкая, длинная, обсаженная с двух сторон тополями главная улица Челноково обрывалась у крутого берега большой судоходной реки. Туда, к пустынной и безлюдной в это время года пристани, понесли ноги Онуфрия. Чугунным орешком оделил Кориков, а грызть надо. Хоть зубы в труху – а разгрызи. Опять приспело время крутых поворотов, чуть зазевался – головой вниз. «На таких поворотах черт копыта ломает», – говаривал покойный тятя.
Мало пожил на свете отец, едва сорок перешагнул. Жаден был до работы, никогда не знали покою крепкие, как кедровые корневища, руки. Любой инструмент играл и пел в них, любое дело спорилось. Вот уж кто действительно был и швец, и жнец, и на дуде игрец. Задымила печь среди зимы – к Луке Карасулину за помощью, надумал хозяин деревянными кружевами новую избу изукрасить – опять к Луке с поклоном. Он все умел. Работал весело, с припевками, с улыбочкой. Воистину мастер. Руки у отца были покрупнее Онуфриевых, а пальцы – чуткие, памятливые. Глянет раз в нутро занедуживших ходиков – и давай развинчивать их до последнего болтика. Выточит на глазок новую детальку, соберет механизм – и снова весело тикают часы. Охоч был до любого дела. Ради забавы взялся колоть толстенный, в два обхвата, чурбак. Надо бы клин приспособить, да Лука вошел в раж, с полного замаху всадил колун по самый обушек, кхакнув, вскинул чурбачину над головой и вместе с ним рухнул на землю мертвым. От разрыва сердца помер. Сам не мучился, другим не докучал, да еще в азарте, за работой. Всякому бы такая смерть.
Онуфрию тогда пятнадцатый год доходил, брату десять минуло, сестре семь. Принял Онуфрий на плечи отцову ношу, согнулся, но устоял и потихонечку пошел с ней по жизни. Схоронил мать, женил брата, выдал замуж сестру, сам семьей обзавелся. За богатством не гнался, но достаток любил. До работы был по-отцовски жаден, все в доме делал своими руками. На зов о помощи откликался охотно, к себе помощников зазывал редко…
Медленно просеивал через сито памяти Онуфрий всю свою жизнь, которую начал сознавать и чувствовать горбом с той самой минуты, как воротились с кладбища, оставив там отца, и меньшие вместе с матерью прильнули к нему – единственной опоре и защите.