355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Лагунов » Красные петухи (Роман) » Текст книги (страница 6)
Красные петухи (Роман)
  • Текст добавлен: 7 мая 2019, 13:00

Текст книги "Красные петухи (Роман)"


Автор книги: Константин Лагунов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 31 страниц)

Глава седьмая
1

Зима двадцатого года замахнулась куда как здорово, а ударить не посмела. В середине октября выпал обильный снег, хрястнул по неувядшей, неопавшей зелени двадцатиградусный мороз, остановились реки, погибли под ледяным белым пухом конопля и картошка нерадивых мужиков. А через неделю погода нежданно отмякла, рассопливилась, развесила по карнизам изб пудовые хрустальные свечи, заблестела лужицами на солнцепеках, покрыла чернью дороги и тропки. Отстоял положенное октябрь и сгинул, тридцать раз загорались над землей поздние ноябрьские рассветы, а ни холодов настоящих, ни снегу так и не дождались сибиряки. Зато мелким дождичком не раз окропило осевшие сугробы, и те закаменели поверху, не гнутся, не рушатся под ногами, знай шагай-пошагивай по обдутому насту хоть до самого горизонта. Такой гололед вытвердел – и кованые кони с ног валились. Прогревало воздух по-весеннему солнышко, по утрам серые туманы пеленали землю. Только в декабре грянули наконец морозы, закружили, запели разноголосо вихревые непроглядные метели.

Зима всегда несла натруженным крестьянским рукам заслуженный, желанный отдых. Не праздное безделье, от которого, по мужицкому присловью, «мухи мрут», а некоторое послабленье зачугуневшим в работе мышцам. С осени по деревням и селам гремели копыта свадебных поездов. Никола, рождество, крещение, масленица… Да разве перечислишь все зимние праздники, а что ни праздник, то гульбища, веселые песни, гармоники и пляс, катания на лошадях и на салазках с гор, ледяные карусели и прочие забавы и веселья, в которых участвовали и стар и млад и от которых приятно кружилась голова, легчало на сердце, а жизнь казалась нарядней и ласковей, чем на самом деле. Были еще долгие зимние посиделки с гармошкой да припевками, с перемигиванием, перешептыванием, где незаметно для чужого глазу, ровно бы играючи, можно было на коленях у милого посидеть, ненароком любимую обнять, потискать ее, поцеловать в темных сенцах. Были святки с ворожбой да гаданиями, с ряжеными, что горластой оравой метались по сонному селу, врывались в избы, потешали, веселили мужиков и баб и не уходили до тех пор, пока не откупались от них угощением. Бывало, редкий зимний вечер не прозвенит над сонными заснеженными улицами голосистая тальянка или тульская двухрядка, под которую, не щадя голосов, пели девки, ревели парни. Умели в праздники погулять сибиряки. Умели и любили, «Пей, гуляй – однова живем…»

Все это вроде бы совсем недавно было и в Челноково. Было, да быльем поросло. И теперь собирались парни с девками на вечерки, и теперь прогуливались с гармоникой по селу. Только пели не по-прежнему громко, плясали не по-прежнему лихо, веселились с оглядкой, все время настороже, все время чего-то ожидая. А после того как сожгли продотрядчиков, и вовсе притихло Челноково, вроде занедужило – всерьез и надолго. Даже комсомольский кружок самодеятельности развалился, и сколько ни уговаривала Ярославна Нахратова своих кружковцев, не могла их собрать ни на спевку, ни на репетицию.

Особенно тревожно стало на селе с того дня, как дошла до челноковцев весть о непонятном, прямо-таки чудодейственном спасении Катерины Пряхиной. «Теперь жди беды», – говорили старики. И ждали. Спали некрепко, кошачьим сном, на каждый поскрип полозьев, на каждое лошадиное ржанье вскакивали, выглядывали из-за занавесок, прислушивались. Подымались до свету, кое-как, наспех делали по хозяйству самое неотложное и тянулись за ворота, к людям: на миру-то ведь и смерть красна. Целые дни толпились в волисполкоме, ловили обрывки разговоров, заводили беседы с милиционером либо писарем, надеясь, что те проболтаются и выскажут что-нибудь важное. Под вечер, истомившись от неведения, мужики сбивались гуртом и шли к Онуфрию Карасулину.

Башковитым слыл челноковский партийный секретарь. На войне три Георгия получил, до офицера дослужился. Потом большевиком сделался, царя с престола спихивал. С Лениным ручкался. И прежде льнули мужики к Онуфрию: «растолкуй, как эту гумагу понимать», «присоветуй, как быть», «посмотри, ладно ль прошенье изделали…». Никогда не отмахивался Онуфрий от подобных просьб, даже если проситель был и не из Челноковской волости. А после того памятного дня, когда не побоялся Онуфрий заступиться за мужиков, схлестнувшись на глазах у всего села с потерявшим самообладание Пикиным, и вовсе непререкаем стал авторитет Карасулина. Даже самые зажиточные челноковцы и те первыми скидывали шапку перед Онуфрием, здороваясь с ним не абы как, сквозь зубы, как и здоровается всегда богатый с бедным, а громко, отчетливо выговаривая имя и отчество партийного секретаря.

Вот только в семье Карасулина после стычки с Пикиным совсем неспокойно стало. Посуровела ликом всегда улыбчивая, словоохотливая хозяйка дома – Аграфена. Стала от дверного скрипу вздрагивать, по ночам просыпаться.

Семнадцать лет минуло с тех пор, а все еще не угасла молва о том, как Онуфрий увел Аграфену убегом из родного гнезда. Была Аграфена единственной дочерью богатого яровского скототорговца Фаддея Боровикова, жила в достатке и в неге, окончила женскую прогимназию, слыла самой богатой невестой Яровска. Где столкнулись их стежки – никто не ведал, но на другой день после торжественной и пышной помолвки с сыном яровского уездного исправника Томилина похитил ее Онуфрий.

Боровиков с двумя работниками кинулся по следу беглянки, да воротился ни с чем. Проклял Аграфену, отказал ей в наследстве и за семнадцать лет ни разу не встретился ни с дочерью, ни с зятем, ни с одним из четверых внуков. Сам не встретился и жене запретил. И хотя Марфа Боровикова слыла характерной женщиной, однако мужу покорилась и только изредка тайком встречалась с Аграфеной на подворье своей сестры да два раза в год под великие праздники посылала с верным человеком гостинца челноковским внукам. Но когда в девятнадцатом колчаковцы решили под корень извести семью неуловимого партизанского командира Онуфрия Карасулина, а гнездо его выжечь дотла, Марфа не только засыпала дорогими подарками начальника контрразведки Мишеля Доливо, но и заставила мужа, бывшего тогда яровским городским головой, заступиться и спасти Аграфену с детьми от верной гибели, а их хозяйство от полного разорения. Вряд ли сделал бы это Фаддей Боровиков, если бы не был уверен, что ненавистный зятюшка больше не покажется в здешних краях и песенка его спета навсегда.

А получилось наоборот. Закопав в укромном месте золотишко, порассовав по дальним и ближним родственникам наиболее ценное имущество, Фаддей бежал из Яровска вместе с отступающими колчаковцами. С тех пор о нем ни слуху ни духу. Бесследно затерялась в людском грозном водовороте и Марфа Боровикова.

А ранней весной двадцатого года, отпетая и оплаканная дочерью, Марфа нежданно объявилась в Челноково. В черной юбке до пят, в черном бархатном жакете, в черном полушалке, повязанном по самые глаза, с небольшим узелком в руках появилась она у ворот карасулинского дома.

– Примешь ли, зятек? – спросила от порога голосом, в котором не было ни смирения, ни раскаяния, а скорее вызов.

Онуфрий кинул окурок в горловину пылающей русской печи, подле которой застыла потрясенная Аграфена, и без колебаний, спокойно, будто нимало не удивился появлению тещи, проговорил:

– Проходи, как раз на пироги угадала. – И ушел, оставив женщин наедине выплакаться, выговориться.

Позже от жены Онуфрий узнал, что, как только Яровск заняли красные и все боровиковское имущество было конфисковано (в двухэтажном доме разместился уисполком), Марфа, завернув в узелок несколько платьев да икону, которой ее под венцом благословляла мать, ушла с родного двора. Пожила-пожила у знакомой игуменьи в Северском монастыре, да заскучала по родным и объявилась в Челноково, как летний снег на голову пала.

– Боится она, – шептала ночью Аграфена в круглое хрящеватое ухо мужа, а сама жалась к нему упругим горячим телом. – Из-за тебя страшится.

– Бог не выдаст – свинья не съест, – отшутился Онуфрий.

– Ой, Онуфрий. У меня тоже со страху сердце щемит. Придерутся к тебе за мать, припомнят все дерзости твои…

– В кого ты у меня такая трусливая? – спросил Онуфрий, широкой шершавой ладонью ласково оглаживая волосы жены.

– В тебя, – жарко дохнула Аграфена и ткнулась губами в мужнину шею…

С той поры Марфа осела в семье Карасулина. Крепка и сильна была пятидесятилетняя Марфа. Телом бела. На тугих щеках румянец – любая девка позавидует. Осанка – гордая, походка – величавая.

Не любила Марфа крестьянский труд, зато отменно владела искусством шить да вышивать, и скоро модницы со всей округи протоптали стежку к карасулинскому крыльцу, завалили Марфу заказами. Старшая дочь Онуфрия, пятнадцатилетняя Лена, вызвалась помогать бабке рукодельничать и так пристрастилась к делу, что незаметно сама стала мастерицей.

Вскоре после стычки Карасулина с Пикиным кто-то настрочил письмо в губком партии: крестьяне-де возмущены действиями волостного партийного секретаря, который пригрел жену колчаковского карателя Боровикова. Письмо было составлено опытной рукой – что ни строчка, то заноза мнительному начальству. Не иначе, мол, Марфа – связная между Онуфрием и притаившимся где-то недалеко Фаддеем Боровиковым. И еще неизвестно, кому служил Карасулин – колчаковцам либо красным: почему-то беляки не тронули ни его хозяйство, ни семью, тогда как семьи других коммунистов пострадали. Под видом заказчиков ходят к Марфе Боровиковой подозрительные люди. И не случайно умчался Онуфрий за сеном в ту ночь, когда сожгли продотрядовцев, неспроста на виду у всего села надерзил губпродкомиссару, защищая от возмездия врагов революции и Советской власти. Не постарайся Карасулин, не свезли бы мужики разграбленное зерно за ночь, не спаслись бы от заслуженной кары челноковские кулаки вместе с провокатором попом Флегонтом… Письмо заканчивалось советом присмотреться к Карасулину и не дать ему сгубить волостную партячейку. Адресовалось послание лично Аггеевскому.

2

Ответственному, или первому, секретарю Северского губкома РКП(б) Савелию Павловичу Аггеевскому еще и двадцати пяти не исполнилось. Прежде таких зелеными называли, говорили, что у них «молоко на губах не обсохло», а этот уже два года откомандовал конармейским полком, был начальником агитпропа армии, дважды ранен, слыл лихим рубакой и твердокаменным большевиком. Одиннадцатый месяц доходит, как он руководит Северской губернской партийной организацией.

Узкоплечий, тонкий в талии, верткий и непоседливый, Аггеевский не любил кабинетных дел. Митинги, сходки, собрания, речи, словесные перепалки – вот его любимая стихия.

Когда Пикин доложил Аггеевскому о челноковских событиях, Савелий Павлович вскипел, сказанул несколько хлестких, обидных фраз о Чижикове, пожурил губпродкомиссара за то, что не настоял на своем, и тут же распорядился по телефону секретарю Яровского укома партии Гирину собрать коммунистов Челноковской волости и с позором изгнать Карасулина из партии, как двурушника и провокатора.

Северская губерния была огромна – от Ледовитого океана до казахских степей. Леса в ней обильны и дремучи. Реки не мерены, озера не считаны, болота не хожены. Ни дорог путных, ни связи. На два миллиона крестьянских душ шеститысячная горстка коммунистов, половина из коих и расписаться– то не умеют. И эта горстка должна была сдержать волну мелкобуржуазной стихии, образумить, убедить, повести за собой обозленного продразверсткой, распаленного кулацко-эсеровской агитацией своенравного сибирского мужика.

А добрая половина партийных и советских руководителей губернии, особенно агитпроповцы, имели о деревне и крестьянине весьма отдаленное и смутное представление, вольно или невольно подыгрывая левакам, заболевшим «революционной чесоткой». И сам Савелий Павлович никогда землю не пахал, в деревне не жил, в секретарское кресло угодил под сильнейшим нажимом сверху и совершенно неожиданно: заболел тифом, застрял в северском госпитале, а тут – губернская партконференция…

Жизнь не отпустила Аггеевскому и трех часов на то, чтобы осмотреться на новом месте, приспособиться к незнакомой обстановке. Еще не закончился пленум, на котором его избрали ответственным секретарем губкома, а чья-то рука подсунула записку: «Ремонтники депо отказались работать, требуют встречи с вами. Митинг в четыре дня. Ждем». Часы Аггеевского показывали половину четвертого…

И повалили события, одно другого важней, чрезвычайней. Телеграфные и телефонные провода не поспевали проталкивать поток информации – неотложной и совсем необязательной, очень важной и пустячной, – которую низовые партийные комитеты считали необходимым передать в губернию. Почти каждая информация заканчивалась тревожным вопросом: что делать? У Аггеевского к концу дня начинало ломить виски, он прикуривал папиросу от дымящегося еще окурка, – а груда дел все росла и росла.

Чем только не приходилось заниматься ответственному партийному секретарю – от борьбы с сифилисом до сбора гусиного пера. И мудрено ли, что Савелий Павлович забыл проверить, исполнил ли секретарь укома указание губернского комитета об исключении Карасулина, да и сама эта фамилия не всплывала в памяти Аггеевского до тех пор, пока ему в руки не угодил донос на Карасулина. Это случилось перед самым выступлением Аггеевского на совещании секретарей волостных партячеек южных уездов губернии, где присутствовал и Онуфрий.

Целый час Аггеевский говорил о международном и внутреннем положении Республики Советов, о новых наскоках Антанты, о происках внутренней контрреволюции. Собравшиеся откровенно дивились, как складно и горячо говорит губернский партийный секретарь, и все ждали, когда же он наконец заведет речь о делах губернии, о продразверстке.

Когда оратор припал пересохшим ртом к стакану, Карасулин, не выдержав, выкрикнул:

– Вы бы нам обсказали, до коих пор у нас в губернии с трудящимся мужиком, ровно с кулаком, обращаться будут?

Разом взвились пчелиным роем недовольные голоса:

– Бают, к рождеству прикончат разверстку, – а с чьих закромов?

– Один кулак хлеб сгноил, вся деревня в ответе. Пошто так?

– Все стращаем мужиков. Далеко ль так-то поедем?

Скрестив на груди руки, Аггеевский молча выслушал всех, потом, тряхнув чубом, прикипел сощуренным глазом к Карасулину и недобро спросил:

– Ваша фамилия, товарищ. Откуда вы?

– Карасулин, из Челноково.

– Я так и подумал. Не хотел говорить о вас на таком представительном собрании, но, видно, придется… Подумайте, товарищи. Бывший партизан Карасулин приютил в своем доме жену ярого антисоветчика, карателя Боровикова. Спас от заслуженной кары злейших кулаков, виновных в мученической гибели целого продотряда. – Голос Аггеевского забирал вверх, становясь все тоньше и напряженней. – Карасулин открыто выступает против продовольственной политики Советской власти– единственно верного пути спасения революции от гидры голода. И он смеет называться коммунистом, секретарем волячейки? Тут явное недоразумение. Либо Карасулин только по обличью красный, либо он дремуче неграмотен, ему нельзя доверять руководство волостной партячейкой…

– Мне это руководство капиталу не прибавляет. Только время да хлопоты. – Карасулин встал, развернул мускулистые плечи, ожег Аггеевского насмешливо-злым взглядом. – Жена Боровикова – моя теща. Не вчера, не сегодня ей изделалась, почитай семнадцать годков. Семью мою спасла при Колчаке от верной погибели. Советской власти не вредила и за мужа не ответчица. Со двора мать моей жены и бабку моих детишек не погоню. Мы хоть и мужики, благородным манерам не обучены, а тоже люди. И свою шкуру заместо барабанов подставлять не станем. В деревнях земля под ногами горит, а вы тут, язви вас, псалмы поете. Свиньи от барана не отличат, а мужиком управляют. Разуйте глаза, поглядите, чего вокруг деется. Книжники!..

И ушел не оглядываясь. Не слышал, как, перекрывая шквальный гул, дрожащим от бешенства голосом Аггеевский прокричал в ухо Чижикову:

– Сейчас же арестуй его!

– Не убежит, – отозвался встопорщенный Чижиков.

– Я приказываю от имени губкома.

– Аггеевский еще не губком.

– Убежит – головой ответишь.

– Почаще о своей думай.

– Забываешься, товарищ председатель губчека, – медленно процедил Аггеевский сквозь стиснутые зубы.

В нем напряглась и трепетала от гнева каждая жилочка, непроизвольно сжимались и разжимались кулаки, а суженные глаза метали молнии из-под насупленных бровей. Сейчас бы он этого кулацкого горлопана, а заодно и слюнтявого предгубчека… Не дрожала прежде рука Аггеевского и теперь не дрогнет. Себя не щадил, но и других не миловал. Врагов надо не убеждать, а уничтожать. А тут стой и слушай. Занянькались, зацацкались с кулацкой мразью. Сейчас бы: «Шашки вон! Эс-с-кадро-оон!» Там было все ясно. А тут этот Чижик желваками ворочает. Откуда ВЧК выкопало его? Только строчит докладные. Какие законы, какие кодексы, когда революция задыхается от голода, а куркули гноят в ямах хлеб? Эх…

Кипел, клокотал Аггеевский. Негодовал и на Чижикова, и на Карасулина, и на тех, кто слушал челноковца разинув рот. Только распусти, позволь, уступи – превратят губком в мишень для острот и критики. И не приметишь, как ощипают революцию под шумок.

3

С темнотой приползла поземка и давай шипучим языком сахарные сугробы облизывать, белую пудру с них сдувать. Небо серым полотном отгородилось, укрыв проклюнувшиеся было волчьи глаза звезд. Все чаще, все сильней порывы ветра. Мелкие белые опилки закружились в воздухе. Смолкли дворовые псы, забившись в подветренные закутки. Кучно теснились в хлевах овцы. Беспокойно вздыхали, переступая на месте, коровы. Старики и дети забрались на пышущие жаром русские печи, зарылись в теплые тулупы, постланные на полатях. Все живое спешило в укрытие, в тепло. И только этот одинокий путник был рад непогоде, и чем свирепее становилась метель, тем свободней и уверенней чувствовал он себя на завьюженном большаке, ведущем в Челноково.

Дойдя до околицы, путник остановился и долго стоял, прижимаясь спиной к воротному столбу и пытливо всматриваясь в белые вихры метели. Селом шел, как незнакомой таежной тропой, поминутно озираясь, сторонясь редких встречных. У свертка к воротам карасулинского дома остановился. Заметив в сугробе ведущие к огороду глубокие следы, пошел по ним, норовя ступать след в след. Начерпал валенки, несколько раз тыкался руками в снег, прежде чем добрался до крохотной избенки-малухи, в которой в зимнюю стужу или в осеннее ненастье стирали белье, трепали куделю, били шерсть. Вынул палочку из пробоя, тихонько приотворил дверь, протиснулся в проем. Прижав спиной дверь, вздул спичку. Крохотное пламя осветило небольшую бревенчатую избушку. В левом углу каменка с вмазанным в нее котлом. Вдоль толстенных, туго проконопаченных стен протянулись широкие толстые скамьи из лиственничных плах. У одной стены притулился небольшой, грубо сколоченный стол. Бочка, ведро, коромысло на деревянном шпиле, вбитом в стену, несколько невыделанных овчин на полу. Все это за короткие мгновения, пока горела спичка, пришелец сумел разглядеть и мысленно оценить пригодность каждого увиденного предмета.

Когда спичка потухла, он. подхватил с полу негнущуюся овчину, втиснул ее в оконный проем, потом достал из котомки свечу и зажег. Припер поленом дверь. Осмотрел, ладно ли замаскировано оконце, неспешно расстегнул и сбросил задубевший на морозе армяк, скинул шапку, распахнул полушубок. Выдохнул белое облачко пару.

– Холодно, ешь твою маковку, – проскрипел хриплым с морозу голосом.

Посмотрел на сложенные у печки дрова, вынул из-за голенища валенка широкий большой нож, прислушался к заполошному вою метели и стал щепать лучину. Высушенные до звона сосновые поленья разом пыхнули и запылали, весело потрескивая, постреливая искрами. От распахнутой топки повеяло теплом. Гость смахнул полушубок, присел на корточки, подставил лицо потоку горячего воздуха. Освещенное неровным красным пламенем, оно было диковато и страшно: свалявшаяся, давно не чесанная борода – сивая от обильной проседи, кирпично-красная кожа щек иссечена глубокими морщинами, набрякшие покрасневшие веки, вздувшиеся отеки под глазами, встопорщенные жесткие седые брови, из-под которых хищно посверкивали глубоко упрятанные в глазницы маленькие глазки.

В малухе скоро потеплело настолько, что пришелец скинул старомодную суконную поддевку и остался в синей сатиновой рубахе.

Хлеб в котомке закаменел на морозе. Подцепив краюху на конец ножа, гость сунул ее в огонь. Хлеб подгорел, продымился, но так и не оттаял как следует: крошился под ножом, распадаясь на неровные куски. Зато мороженое сало резалось легко, и он накромсал целую стопку аккуратных, ровных ломтиков. Выпив полную кружку самогону, смачно крякнул и стал жадно закусывать.

Усталость, тепло и самогон повязали разум и тело, притупили чутье. Раскорячив ноги, уперся плечами в стену, припал к ней кудлатой взлохмаченной головой и сыто захрапел.

Как ни крепко спал, а сразу проснулся от стука упавшего полена. Увидел высокую мужскую фигуру, окутанную клубами морозного пара. Схватив со стола нож, кинулся на вошедшего. Встречный удар кинул плашмя на пол, вышиб сознание.

Первое, что почувствовал он, придя в себя, – рот полон липкой соленой влаги. Выплюнул шматок загустевшей крови. Матюгнулся. С трудом сел, опираясь руками в пол.

– Да это, никак, тестюшка, Фаддей Маркович? – донесся насмешливый голос Онуфрия. – Вот уж не чаял. Кабы знал…

– И на том спасибо, – сплевывая кровь, буркнул Боровиков. Поднялся с полу. Тяжело плюхнулся на скамью, осмысленно огляделся по сторонам. Больше никого. И то слава богу. В кармане полушубка наган. Добыть бы его. Тогда разговор пойдет по-иному.

– Вышел скотину глянуть, чую, дымом наносит. А тут огонек в оконце, овчина-то оттаяла и упала, надо было чем– нибудь тяжелым прижать. – Онуфрий наклонился, поднял хрустнувшую овчину, положил вместе с другими. Насмешливо прищурясь, царапнул ледяным взглядом ошарашенного тестя, но заговорил с веселой укоризной: – Вот, язви тя, родственничек объявился. Почитай, двадцать годков не виделись, а он с ножом…

– Поблазнилось со сна черт-те что, в память еще не пришел, вот и кинулся, – как можно миролюбивее и виноватее проговорил Боровиков, соображая, как бы подобраться к полушубку.

– Я на зло не памятлив. Мало ль чего промеж своих случается. – Онуфрий выкатил ногой из-под стола чурбак, поставил на попа, сел. – Ну, гостенек дорогой, придвигайся к столу. Поговорим.

– Знобко чтой-то, должно, со страху. Накину полушубок.

– Ну-ну, – ухмыльнулся Онуфрий. – Валяй. Только от страху никакой полушубок не спасет.

«Спасет! – ликующе возразил про себя Боровиков. – Еще как спасет. Опосля сам увидишь…»

– Зачем пришел? – строго спросил Онуфрий.

– Вот это по-родственному, – Боровиков деланно засмеялся. Оборвал смех, словно подавился. – Может, сдашь меня в чека?..

– И без чека могу душу вытряхнуть.

– Это точно, могешь, – без иронии подтвердил Боровиков. – У вас, коммунистов, завсегда так: за добро злом. Кабы не мои хлопоты да не мои денежки, был бы ты теперича горемычным бобылем…

– Потому и сижу с тобой, разговариваю. Выкладывай, зачем пожаловал.

– В родное гнездо потянуло, – смиренно отозвался Боровиков. – По своим стосковался.

– Значит, надоело белый свет коптить, – полувопросительно, полуутвердительно заключил Онуфрий.

– Может, кому и надоело, – голос Боровикова твердел, наливался металлом, в нем все явственнее проступали угрожающие нотки. – А я еще хочу пожить, да краше прежнего. Боровиковы как ванька-встанька. И гнемся, да не валимся, и валимся – не падаем, а падаем – встаем. Вашему комиссарству скоро конец. Натерпелся мужик вдосыть от вашего владычества. Теперь я тебе ой как опять пригожусь.

– На такого живца не клюю. Отродясь не петлял по– заячьи, И на испуг меня не возьмешь, – жестко, хотя и негромко проговорил Карасулин, с трудом сдерживая нараставший гнев. – Ишь заступники, защитники крестьянские. Иде вы были, когда Колчак мужиков порол шомполами, на виселицы вздергивал? Зад белогвардейцам лизали? Объедки с офицерских столов караулили? – Онуфрий уже не сдерживал себя, громыхал свирепым голосом во всю мощь. – Не криви рыло! Насквозь вижу. Вам бы только мельницы назад воротить, да лавки, да дома, да власть. Пить, жрать, баб тискать… – вот и вся ваша программа, вот за ради чего мужика-то науськиваете на Советы. Учуяли, стервы, жареным запахло, поползли со всех щелей. Расшибить бы песью башку твою к разэдакой матери…

Боровиков всунул руки в рукава полушубка. Теперь он свободно мог вынуть из кармана наган. Это приободрило, пожалуй, даже взвеселило Фаддея Марковича. В нем закипела озорная ярость. Сейчас он покажет выскочке зятьку, чей верх. На коленях будет стоять, на брюхе поползет товарищ большевик. Понатешится над ним Боровиков за все: за украденную Аграфену, за позор бегства из родного дома, за отнятое богатство, за этот удар – за все, сразу и сполна.

– Шибко занесся ты, Онуфрий. Думаешь, коммунистическое званье ума тебе либо богатства прибавило? Был ты и есть г… в проруби!

Возликовал, увидев, как побагровело лицо Онуфрия, налились кровью глаза. Злой, звериный восторг охватил Боровикова. Он задыхался от злорадства, брызгал слюной и орал:

– Что с того, что ты за революцию башку подставлял? Двинули тебя товарищи пинком под зад – и весь разговор. Для мужиков ты – красный черт, для большевиков – белый сатана. И те и другие открещиваются. Хи-хи-хи…

– Ах ты гад! – Онуфрий ошпаренно вскочил.

Боровиков тоже сорвался с места, сунул руку в карман и похолодел: нагана не было. А железная рука Онуфрия сграбастала уже тестя за отвороты полушубка, легко подтянула к себе, и страшный удар в подбородок вмял Боровикова в стену. Как же он не заметил раньше этот серп, прижавшийся у порожка? Сделав вид, что валится на пол, Боровиков ухватился за ручку серпа, победно взвыв, занес над головой смертоносное лезвие и ринулся на Онуфрия. Тот метнулся навстречу нападающему и, прежде чем Боровиков успел вонзить в него серп, ударил тестя под дых. У Фаддея Марковича заклепало горло, надломился позвоночник, ставшие вдруг ватными ноги не сдержали, и он стал медленно оседать, выронив серп. Онуфрий не дал тестю упасть, поддержал, приподнял, подождал, пока тот утвердится на ногах, и со всего размаху, с мужицким «кха» влепил такую оплеуху, что голова Боровикова едва не сорвалась с красной бычьей шеи. Снова придержал падающего, выровнял и свирепым ударом сокрушил наповал…

Долго неподвижно лежал Боровиков, дышал натужно и редко, с каким-то жутким хлюпаньем. Вот он заворочался, со стоном сел.

– A-а… Так… Значит, так… – сипел раскачиваясь.

– Одевайся, – медленно вытолкнул Онуфрий сквозь зубы, – и вали отсюда к такой матери. Чтоб духу твоего…

Покачиваясь, цепляясь за стены, глухо постанывая и охая, Боровиков вывалился на улицу, почти ползком добрался до того места, где перелезал забор, и заковылял прочь, к центру спящего, темного села…

Проводил Онуфрий тестя взглядом, повертел в руках боровиковский наган, поблагодарил судьбу, что надоумила ощупать тестевы карманы, пока тот очухивался на полу. Замахнулся было наганом, чтоб зашвырнуть в снег, да раздумал. Тревожные времена наступают, может, и сгодится боровиковская хлопушка. «Живуч, вражина. И придавить нельзя… Семью спас. Аграфену от изгальства, от позору уберег. Правильно сделал, что отпустил. И никому об этой встрече – ни своим, ни чужим».

Но неспроста, видать, явился тесть в село. Боровиковы понапрасну башкой не рискуют. Вот-вот вспыхнет и пойдет пластать… Тогда уж не удержишь. Сейчас еще можно, пожалуй, а завтра… Как объяснить им? Разве он сам не частица той силы, что направляет и двигает продовольственную разверстку? А что сделал он, чтобы исправить перегибы, предотвратить взрыв? Успокаивал мужиков? Сдерживал продотрядчиков? Первым вместе с товарищами вывез причитающееся с него по разверстке зерно?.. Позорно мало! Ведь он – большевик да еще партийный секретарь целой волости…

«Завтра собрание ячейки, будут меня с секретарей спихивать. Могут из партии турнуть. Мороз по коже. Не дай и не приведи… Возликует Боровиков… Выходит, и чужим и своим – поперек глотки… Вот тебе и мирный труд. В Москву бы сейчас, пробиться к Ленину. Узнал бы, выслушал, поверил. Он правду сыздаля чует… Нельзя уходить теперь. Скажут „сбежал“, трусом запятнают. Можно бы это стерпеть, да как мужиков кинуть в такой момент?.. Написать? Ну как дойдет? Непременно должно дойти…»

И вот он снова в малухе. Подбросил дров в печку, отодвинул свечу на угол стола, положил перед собой вырванный из конторской книги лист, послюнявил языком острие карандаша и медленно, буква по букве вывел первую строчку: «Дорогой товарищ Ленин». Прикрыл глаза, задумался, затвердел лицом. Снова склонился над письмом и уже не отрываясь, хотя и очень медленно, дописал его до конца. Шумно выдохнул скопившийся в груди воздух, отложил карандаш и долго разглядывал письмо, вертел его перед глазами, даже зачем-то посмотрел на свет, подышал на него, как мальчишкой дышал на затянутое морозным узором оконное стекло, чтоб прочистить глазок. Бережно погладил лист широченной тяжелой ладонью и вполголоса стал перечитывать написанное:

– «Дорогой товарищ Ленин. Пишет тебе крестьянин села Челноково Яровского уезду Северской губернии большевик Онуфрий Карасулин. Может, ты припомнишь, как беседовал со мной про сибирских мужиков, в Смольном, возле пулемету. А не припомнишь – и так ладно, не в знакомцы набиваюсь. Пишу потому, что боле не знаю, кто мог бы беду постичь и отвести от сибирского крестьянина. Озлили его разверсткой. И не тем, что хлеб берут, а тем, как берут. А берут его и все другое только силой. Кулак ли, середняк ли – все едино. Ежели кулацкий вражина какой хлеб погноит, так за то у всей деревни до зернышка выгребут. Овец зимой стригут, стельных коров забивают. А кулаки и всякие белые недобитки тут как тут со своими наговорами. Подбивают крестьянина Советскую власть рушить, большевиков кончать. И не миновать беды, ежели не наведут порядок с разверсткой.

Ты-то ведь знаешь: сибирские крестьяне не все кулаки, большинство – честные пахари, сами себя кормят, они понимают нужду и голод, какие Россию терзают теперича, и готовы помочь всем, чем возможно. Есть, конечно, и среди них – только „дай“ выговорить умеют, так тех можно и понудить, но сперва хорошенько поагитировать. Кулаков никто не жалеет и не обороняет, только надобно их допрежь отбить от мужичьего стада, чтоб стояли наособицу, на виду, а опосля и действовать как с эксплуататорами.

Знаю, недосуг тебе письма читать, их, поди-ка, мешками прут каждый день. И писать бы и жалиться не стал, да нету выхода. Я в твою партию вступал потому, как она самая праведная, за трудящегося готова жизнь отдать. И мужики потому за большевиками шли. Пропиши мне, а тово лучше – в газетке пропечатай, как ты думаешь про наши северские дела. Да поспеши, не успеем мужикам глаза разуть, так схватятся за вилы. К тому клонится. На то их толкают кулаки и белая нечисть, а в Сибири ее, сам знаешь, лопатой греби.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю