355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Лагунов » Красные петухи (Роман) » Текст книги (страница 27)
Красные петухи (Роман)
  • Текст добавлен: 7 мая 2019, 13:00

Текст книги "Красные петухи (Роман)"


Автор книги: Константин Лагунов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 31 страниц)

Глава восьмая
1

До рассвета было еще неблизко. Лошадь, покрытая белой изморозью замерзшей пены, хотя и пофыркивала устало, но бежала ходко. В розвальнях на груде туго набитых мешков полулежал Маркел Зырянов. Он был изрядно пьян, бестолково дергал вожжи, покрикивал без нужды на коня и выборматывал то, что роилось в затуманенной хмелем голове:

– Таперича мы – власть… Хочу казню, хочу милую. Могу в подвал под замок, не то в Яровскую тюрьму тяте в руки. Али Пашке шепну, и без всякого суда… втихаря… Скоро с Онуфрием разочтемся. Сказывал Пашка… Ха-ха!.. Окрутил Маркел всех. И в стары-то времена не думал волостью править. А тут – председатель!.. Под красным знаменем и с печатью… Умора!.. А ить это иш-шо цветочки, ягодки опосля. Продырявим думалки Карасулину, Ромке, Пашкиной комсомолочке… Сохнет по ей стервец. Жамкнул бы иде-нибудь, сдернул охотку…

Тут Маркел, видно, задремал, залопотал что-то совершенно бессвязное, потом и вовсе смолк, только носом посвистывал.

За какой-то месяц вознесло Маркела Зырянова, раздуло – не подступись… Вся волость перед ним шапку ломает. Разве что поп Флегонт по-прежнему смотрит с небрежением, разговаривает свысока, но и до него дотянется Маркел. Длинны стали у него руки. Слепой отец палачом при самом Горячеве состоит. Про Пашку и говорить нечего – на днях сделали командиром первого карательного отряда. Вовсе осатанел молодой Зырянов. Рыскает со своим отрядом по деревням, вынюхивает, высматривает. Суд у него короткий, расправа скорая и лютая. И в полках распоряжается Пашка как на своем подворье. Не любо это многим, да молчат: страшатся. Только в карасулинском полку Пашка никого пока не трогает. Кусает взглядом, а руки на привязи держит. Боится Онуфрия Лукича. Боится и люто ненавидит. Копит злобу зыряновский род, настораживает петлю, чтоб захлестнуть ее на шее Онуфрия. Чуть зевнет – и крышка… Никогда не простит Маркел Карасулину вывихнутой руки и того, как слово ему поперек боялся сказать, когда был Онуфрий большевистским секретарем. Исподтишка, но неустанно копает Маркел яму заклятому врагу. И выроет!..

Ворота околицы оказались закрытыми. Лошадь остановилась, и Маркел тут же очнулся. Нехотя выбрался из розвален, путаясь в полах тулупа, протопал до ворот. Въехал в улицу. Хмель помаленьку выходил, и мысли становились трезвее.

Нет, не так уж он прост, Маркел Зырянов, все понимает. Понимает, а – не боится. Чего зазря гадать, как там в будущем повернется, кто сверху окажется. Покуда наш верх – греби к себе, хватай и тяни что на глаза попало. Бог даст, еще подфартит овчинному воинству. На тот случай готово гнездо в Яровске. А не подфартит – тоже не пропадем. И про черный день добрая заначка имеется.

Он уже подъезжал к своему дому, как вдруг кольнуло под ребро давнее потаенное желание. Не раз тревожило оно Маркела, заглядывало во сны, делаясь все неотвязней. Вошло в него как острога и не вытащить. Трезвый Маркел хоть и с натугой, но отгонял желание, пьяному сделать это было куда трудней, выручали лишь обстоятельства. Теперь же все сложилось как нельзя лучше: и ночка темна, и голова хмельна. Да и хмельна по-легкому, на остатних парах – в самый раз. И, мысленно отмахнувшись от всех препон и сомнений, Маркел погнал коня мимо своего дома и с ходу подвернул к воротам Глазычевых. Оставил тулуп в санях, не по годам легко взбежал на высокое крыльцо, застучал негромко в дверь.

Чутко спала Маремьяна с тех пор, как проводила Прохора в карасулинский полк. От лошадиного фырканья пробудилась, прислушалась, уловила торопливые шаги к крыльцу. Босиком, в одной рубашке выскользнула в сени, подбежала к дверям, нашарила липнувший к рукам железный крюк, спросила:

– Проша, ты?

– Отворяй, отворяй, – послышался хрипловатый, незнакомый голос.

Маремьяна отняла руку от крючка.

– Кто тут?

– Чего переполошилась? – Узнала голос Маркела. – Не бойсь. не съем. Передам только письмецо от Прохора. Вчерась гостевал в ихнем полку, просил непременно повидать тебя и письмо, значит…

– Погоди. Оденусь.

Метнулась в горницу. Торопливо накинула платье, надела шубейку, сунула ноги в теплые валенки, отворила дверь нежданному гостю.

Маркел постоял у порога, пожмурился на свет, скинул рукавицы, шагнул к женщине.

– Здравствуй, красавица. Чего ты на меня, ровно на диво какое, пялишься? Ставь-ка самовар, гостинцев тебе привез. Чайком побалуемся.

– Где письмо? – неприязненно спросила Маремьяна пересохшим вдруг ртом.

– Всему свой черед. Наперед угости, уважь меня. – Маркел стал расстегивать полушубок.

– Давай письмо и дуй к своей бабе, она угостит и уважит.

– Ишь ты как! – сразу вызверился Маркел и голосом и взглядом. – С председателем губчека, поди, поласковей была. Думаешь, не знаем? За такое надо бы тебя на площади принародно выдрать, а то и вовсе сказнить, как изменщицу. Так что не забывайся.

– Ты бы всех сказнил, руки коротки, да к зубы, поди, повыкрошились.

– Я с тобой не шутю, – промерзшим железом заскрипел голос Маркела. – Велено заарестовать тебя и отправить в Яровск.

Маремьяна сделала испуганное лицо, прижала руки к груди, попятилась. Маркел клюнул на приманку и сразу переменил тон.

– Можно, конечно, и не посылать тебя. Все в наших руках.

– Так ты уж сделай милость…

Маркел петухом прошелся по комнатке, крутнулся перед женщиной.

– Шубейку-то скидывай. Ты без одежы-то мне милей. Улестишь меня, ублажишь, а уж я тебе…

Маремьяна, вскинув голову, подалась высокой грудью вперед, зазвенела насмешливым, злым голосом на весь дом:

– Это тебя-то улестить, тебя ублажить? Опомнись! Иль вовсе очумел от самогонки. Глянь на себя. Кто ты есть? Кобель приблудный! Гриб трухлявый. Думаешь, на председательский стул вскарабкался, так теперь все бабы твои? А вот этого не хошь? – И, круто повернувшись спиной к Марке– лу, заголила подол, звонко шлепнула ладошкой по голому заду.

– Ты это ково мне показываешь? – затрясся от ярости Маркел. – Ты своему полюбовнику кажи либо придурку мужу. Да я тебя… Заявится Пашка, он тебя как Емельяниху…

Маркел не приметил, как в руках Маремьяны оказалась кочерга, и не успел увернуться от удара. Не будь на голове шапки, лежать бы ему с пробитой башкой. Единственная на все село бобровая шапка слетела к ногам, а кочерга снова устремилась к голове Маркела. Еле успел крутнуться, железяка полоснула вдоль хребта.

До самых саней неслась за незваным гостем Маремьяна и, тюка он разворачивал коня, успела еще раз дотянуться кочергой. Испуганная лошадь с места взяла в мах и понесла, а вслед что-то выкрикивала, и хохотала, и бранилась взбешенная Маремьяна…

2

– В малухе барахлишко, – бросил жене Маркел. – Постирай, приготовь. Поеду в Яровск – заберу. Спать на печи буду.

И больше ни полслова. От ужина отказался. Проворно разделся, вскочил на печь, затих.

Жена поворочалась в кровати, бесшумно оделась и пошла в малуху. Засветила фонарь, склонилась над привезенными мужем мешками. Опять рубашки, гимнастерки, брюки, пиджаки. Мятые, выцветшие от поту, с оторванными пуговицами, многие с темными пятнами крови. С тех пор как Пашка принес емельяновские пожитки, она перестирала не одну пару чужого белья. Поначалу пятна крови отпугивали, боялась притронуться к ним, дрожала. Потом попривыкла. И сейчас спокойно перебирая одежду, думала: «Пашка поснимал с убитых иль свекра одарили. Лютует старик. Чистый зверь. И муж с сыном недалеко ушли… Господи, пронеси, сохрани и помилуй. Скорей бы уж кончилось это…»

«Чужое добро впрок не идет», – говаривали старики. Да только не всегда, видно, приговор этот сбывается. Сколько чужого-то добра прилипло к мужниным рукам за целую-то жизнь? Батраков обсчитывал, торговал да переторговывал, тянул все, что плохо положено, – и громом небесным не поразило, и достаток в хозяйстве растет да множится. А теперь и подавно как на дрожжах прет хозяйство: что ни день, то прибыток, велик ли, мал ли, а все не с нас, а к нам, не из кармана, а в карман. И хоть в ларец, где муж хранил золото, она никогда не заглядывала и руки туда не запускала, все равно знала: не скудеет – пополняется домашняя казна. И с этих тряпок немалый прибыток дому… Беда только, люди недобро косятся, моргуют ими, сторонятся, будто боятся замараться. Боязно стало с бабами у колодца остановиться. Не преминут уколоть: «Чего вам плакаться? Все трое при должности, все в дом тащат. На одной одежке с мертвяков, поди, капитал нажили…» А чем она виновата? Не Маркел, так другой подобрал бы все это, подобрал и продал. Не зазря ж Пашка головой рискует, да и сам Маркел на старости лет ни ночью ни днем покою не знает. То мобилизация, то сбор лошадей, то полушубки на свою армию собирает. И ведь никто за те хлопоты не платит, никто доброго словечка не скажет. Все готовы слопать из зависти. Пауки, право слово, пауки…

Успокоилась вроде бы, утешилась, но когда стала рассортировывать белье, отбирая наперед шерстяное, вдруг содрогнулась, представив тех, кто носил все это. Захолодело сердце. Не простят мужики такое. Ни Маркелу, ни Пашке, ни ей, ни всему их роду. Коли и удержится новая власть – все равно не простят. Мало ли осталось родичей у тех, чьи рубахи она отстирывала. Страшно. А не дай бог нагрянут красные, тогда отольются все слезки. Эти уже не пощадят… Ткнулась лицом в чью-то пахнущую табаком и потом гимнастерку и зашлась слезами. Плакала, как по дорогому покойнику, – горько, надрывно. Сердцем чуяла – ненадежна, недолговечна Маркелова власть. А к красным, сказывают, настоящие войска пришли, с пушками, с пулеметами. Еще пуще заревела, захлебывалась слезами, терла красные мокрые глаза, охала, проклинала и жизнь, и судьбу, и нежданно грянувшую войну с коммунистами…

Выплакалась, взялась за стирку. Совсем рассвело, когда понесла во двор развешивать и услышала голоса с улицы. Выглянула за ворота: толпа баб, бегут серединой дороги, кричат что-то, хохочут. Увидели ее, поманили, затащили в середку, потянули за собой к Маремьяниным воротам. А к ним прибита кочерга, и на ней новенькая, привезенная из города бобровая шапка мужа. Маремьяна как увидела жену Маркела, отодрала кочергу с шапкой, подлетела к растерявшейся женщине, сунула ей в руки и шально закричала:

– Передай этот флаг своему кобелю да боле не спущай его по ночам с цепи. Сунется еще раз – отсеку башку и насажу на эту кочерыжку…

3

Побуянила Маремьяна, насмешила, всполошила все село, а когда осталась одна в пустой, полутемной из-за спущенных занавесок горнице, разом слетели с нее и веселье и задор, устало подсела к зеркалу, долго разглядывала свое отражение, и грусть затуманила глаза, и лицо словно бы постарело, опустились уголки полных губ, вычертились доселе не заметные морщиночки возле глаз. Женская грусть-тоска копится незримо, подступает неслышно. И нету ей удержу, и нет с ней сладу. Миг – и будто вылинял мир, опостылел, все-то в нем оказалось не таким и не на том месте, и хочется рухнуть срубленным деревом, припасть к земле, чтоб не видеть, не слышать…

Сама себе Маремьяна показалась заброшенной, забытой, и так жалко ей стало самое себя, так обидно за невозвратно и одиноко уходящую молодость, что к горлу подкатил слезный ком. Сцепила зубы и медленно, раскачиваясь из стороны в сторону, стала тихонько, не разжимая губ, тянуть мотив с детства любимой песни о замерзающем в степи ямщике. Но от этой песни без слов стало еще горше, будто из самой души вытягивала Маремьяна каждый звук. Выреветься бы в голос, да не ревется. Одно слово – тоска.

С того вечера, как Прохор ударил ее, они прожили всего неделю. Что там прожили? Протянули. Днем Прохор юлил вокруг, как побитая собака, в глаза заглядывал, норовил каждое желание угадать, исполнить, а ночью исступленно ласкал ее, безответную и холодную, злился, закипал ревностью, тут же каялся и опять ласкал ее жадное до любви, но словно застывшее тело. Измучившись и ее намучив, сердито отворачивался и то ли прикидывался, то ли и впрямь засыпал. А она не спала, иногда до свету, и все думала о любимом. Не отпускал ее тогда Гордей, уговаривал остаться. Она понимала – не ко времени это. Мало ль недругов у него? Зачешут языками, затреплют. Ведь – мужняя жена… Придумала, что мать заболела, пообещала скоро вернуться и, наверное, так бы и сделала, если б не эта заваруха. Даже смирный Прохор и тот схватился за вилы. Ровно сбесились мужики, оборзели. И легла меж ней и Гордеем роковая черная межа – не переступить. Попробуй-ка проскочи в Северск либо оттуда в Челноково. Запросто головой поплатишься.

Но что голова, коли на сердце пусто и темно? И не раз уже Маремьяна мысленно переступала ту межу. Дух захватывало от дерзкой мечты. Кинуть все – дом, деревню, подруг, родню, мужа… Спотыкалась на думах о муже, замирала. Жалела Прохора: душевный и собою видный, и работящ, а уж любит… Другой бы за такую измену истерзал и душу и тело, а этот только милуется, ластится, ровно мальчишка зеленый. Любить бы его не перелюбить и не желать другого, да сердцу не прикажешь.

На третий день после ее возвращения началась мобилизация мужиков в карасулинский полк. Флегонт отслужил напутственный молебен. Только молился не за дарование скорой победы над большевиками, а за скорейшее прекращение братоубийственной войны и возвращение пахарей к своим нивам. Кориков чуть не арестовал Флегонта – мужики не дали. Полк ушел, и потянулись тревожные дни. Стали понимать челноковцы, что запахло настоящей войной, и не с Колчаком, не с разными Антантами, а с Советской властью, с Красной Армией. Зачесали бороды старики. А тут еще слухи, один страшней другого, о расправах над коммунистами. Тронулась умом баба Емельянова от Пашкиного изгальства. Почитай, все село бегало смотреть замученных Пашкой в логу комсомольцев. С того дня возненавидели его односельчане, хотя и боялись. Старухи крестились, втихомолку называли антихристом и каином. Старики поговаривали о близкой расплате.

Наверное, Маремьяна спокойней относилась бы к шарахающимся по селу слухам, если б там, по ту сторону кровавой межи, не остался Гордей Чижиков, если б не был он председателем губчека, не лез бы наперед других в самое пекло… Поначалу Маремьяна испытывала словно бы раздвоение– одной половинкой души сочувствовала поднявшимся против продотрядчиков, а другой половинкой боялась за судьбу Чижикова. Но после Маркелова воцарения, Пашкиных зверств, после всего, что узнала о новой «крестьянской» власти, Маремьяна, как и большинство челноковцев, стала желать лишь одного: скорейшего конца мятежа, возвращения прежней, привычной жизни, которая откроет ей путь к Гордею.

Тогда, в Северске, он несколько раз порывался поговорить с ней про крестьянскую жизнь, заводил речь о том, чего хотят большевики, ради чего силы кладут. Не больно много поняла Маремьяна: не до того было. Поняла только: есть у Гордея своя, в самой душе хранимая правда, хочет он людям добра. А вот как к тому добру – добраться… Уж теперь-то бы она все выспросила, скорей бы кончилось это светопреставление… Откуда грядет конец? Как отзовется на судьбе близких? Все эти вопросы оставались безответными, от них только внутри холодело. Нет, она не желала гибели мужу и другим мужикам, ушедшим с Карасулиным, но хотела победы Чижикова. А как, миновав одно, добиться другого – не знала.

Медленно, со скрипом ползли дни. До Челноково стали доходить газеты и листовки, выпускаемые яровским главным штабом. В одной из них живописались крестьянский суд над продкомиссаром Пикиным и его казнь. И хоть не любила Маремьяна губпродкомиссара, а пожалела его и содрогнулась, представив на миг, что вместо Пикина мог угодить в кулацкие руки ее Гордей.

Иногда неведомо как в село проникали большевистские листовки. Их читали втихаря, шепотком, а потом пересказывали прочитанное на ухо самым верным людям.

Все, что хоть как-то было связано с черным и страшным словом «мятеж», проходя через сознание Маремьяны, обязательно соприкасалось с Чижиковым. Весь мир крутился вокруг Гордея, и в зависимости от того, какой стороной поворачивался к нему – доброй или злой, оценивала Маремьяна все происходящее…

Из зеркала на Маремьяну смотрели полные слез глаза. Она слизнула соленую влагу с губ, всхлипнула.

– Дура, – сказала себе негромко и глухо. – Право слово, от моих слез ему не полегчает. А и забыл, поди? – сцепила кисти рук, прижала к подбородку. – Пустое все…

Медленно поднялась, рассеянно оглядела комнату, прошлась из угла в угол. Тихонько запела:

 
Где ты, где ты, долгожданный?
Где же ты, любимый мой?
Приходи скорей, желанный,
Приласкай и успокой…
 

У Маремьяны захватило дух, она задохнулась. Как же могла покинуть его, сидеть здесь сложа руки? Почему не стережет, не оберегает любимого? Почему не рядом с ним?

Как перепел-подранок заметалась Маремьяна по горенке. Не слышала, как за спиной отворилась дверь и вошел церковный сторож и звонарь Ерошич. Вздрогнула, испуганно прянула в сторону, когда тот проговорил сзади нарочито громким голосом:

– Доброго здоровьица, Маремьяна!

Узнала незваного гостя, вздохнула облегченно:

– Напужал ты меня, чертушка.

– Вот уж не поверю: сама кого хоть испугаешь.

– Аль такая страшная? – повела плечом Маремьяна.

– Баба Яга супротив тебя первейшая раскрасавица. Не пойму, с чего Прохор прикипел к тебе…

– Ты-то зачем пожаловал?

– Опостылело холостяцкое житье. По чаю горячему стосковался, по улыбке бабьей. Хоть ты и старая карга, а все ж баба. Может, не прогонишь? Чайком побалуешь, ласковым словом обогреешь.

– Раздевайся, – у Маремьяны немного отлегло от сердца. – Самовар еще не остыл, почаевничаем вприкуску с беззубой улыбкой.

У них давно установились вот такие полушутливые отношения, за которыми пряталось то, о чем лучше было молчать. Ерошич давно любил эту женщину, но о том не знал никто, кроме Маремьяны, она все угадывала по взглядам да по голосу звонаря, но виду не подавала и была с бобылем всегда одинаково весела и приветлива.

Глотал чай Ерошич торопливо, обжигался и потел. Лицо его раскраснелось, заблестело мелкой испариной. Он расстегнул ворот рубахи, отпыхивался, а сам знай подставлял да подставлял хозяйке порожнюю чашку. При этом Ерошич подшучивал над собой, подтрунивал над Маремьяной и, лишь вволю напившись, перевернул чашку, поставил вверх донышком на блюдце, отодвинул от себя, стер рушником пот с лица и погасил улыбку.

– Ково это ты, девка, чисто никово вытворяешь? Не успел законный супруг съехать со двора, затеяла жмурки с Маркелом. – И уже совсем серьезно, строго и обеспокоенно: – Жить надоело?

Хотела было отшутиться Маремьяна, но глянула в глаза Ерошичу, и шутка застряла в горле. Ответила зло:

– Охамел кулачина. Приперся середь ночи: письмо, мол, от Прохора привез, а сам… Жаль, башку кочергой не прошибла.

– Не мудрено промахнуться, она у него чуть поболе мово кулака. Зачем же шум-то на всю округу? Тут ты поскользнулась… Знаю, что ни царя, ни бога не страшишься, только ныне Маркел поопасней и того и другого. Царь далеко, бог высоко, а Маркел рядом. И рука у него цепкая. Попадешь меж когтей – не вырвешься…

Вместо ответа Маремьяна негромко, но озорно пропела:

 
Не пугай, ох, не пугай,
Ты меня, бедовую.
Я пойду хоть в ад, хоть в рай
За любовь фартовую.
 

Пока она пела, Ерошич любовался ею. На губах застыла улыбка, от которой плоское, немолодое и некрасивое лицо словно озарилось мягким внутренним светом – стало добрым и ласковым.

Она допела припевку, и в комнате на минуту застыла какая-то совсем особенная, странная тишина, в которой все еще жил трепетный Маремьянин голос. Будто светилась та тишина и еле слышно звенела, медленно угасая. И когда она совсем заглохла и потухла, Ерошич помрачнел, прилип к лицу женщины взглядом, в котором перемешалось и восхищение, и сочувствие, и тревога. Маремьяне от этого взгляда стало не по себе, шевельнула плечом, будто сбросила с него тяжесть.

– Чего так смотришь? Случилось что?

– Случилось. – Откликнулся глуховато и как бы нехотя. Отвел глаза и вроде через силу повторил: – Случилось. – Помолчал. – Ты тут, само собой, ни при чем. Не казни себя… От верного человека прознал. Сегодня на тебя Маркел донос отправил в особый отдел главного штаба. Ты-де чижиковская полюбовница и сама отпетая большевичка, народ смущаешь против новой власти, выведываешь все и самому Чижикову сообщаешь. Обещает заарестовать тебя, все выведать, а опосля – в яровскую тюрьму…

– Да как он, вражина…

– Помешкай. Еще отправил письмецо с нарочным Пашке. Похоже, зовет его с карателями сюда. Чуешь? Пашка где-то тут совсем рядышком лютует. К ночи нагрянуть может, а с им, сама знаешь…

– О господи, – разом побледнела Маремьяна, вскочила, закрутилась на месте, снова присела, будто к краешку табуретки прилепилась. Вцепилась пальцами в концы головного платка, потянула так, что затрещали. – Как же теперь… Ково это они?..

– Не колготись. Мало радости, конечно, но и с попыток валиться не с чего. Уезжай. Сегодня же. Как стемнеет, так и в путь. Куда – сама реши…

– Ой, спасибочки тебе. Вовек не забуду.

– Уедешь тайком. Лошадь я у Флегонта возьму, запрягу, подле своей сторожки поставлю. Ты узелок собери да вроде к батюшке зачем-то, а там задними воротцами. Поняла ли?

– Чего не понять, – уже немного успокаиваясь, отозвалась Маремьяна.

– Сейчас быстренько собирайся да лети задами к матери, отсидись там дотемна. Ворота на засов, а избу не замыкай, вроде рядом ты, вот-вот воротишься. Опосля, когда уедешь, мать замкнет.

– Не знаю, как и отблагодарить тебя…

– Полюби разок – вот и квиты, – невесело пошутил Ерошич.

– Жениться тебе надо.

– Была б другая Маремьяна – давно женился.

– Чего ране не посватал, пока ничейная была? Может, и слюбились бы?

– Я и глядеть-то на тебя боялся. Не для меня такая красота…

Маремьяна проворно собрала посуду со стола. Ерошич начал было прощаться, да звякнула калитка, и оба замерли. Глянула в оконце Маремьяна, отшатнулась:

– Никак, посыльный с волости.

– Скорехонько на печь, – скомандовал Ерошич, – накройся чем-нито, скажись больной, да так, чтоб поверили, – а сам юркнул в горницу.

В сенях долго топотали, видно, сбивали снег с валенок. Потом дверь скрипнула, просунулась голова волисполкомовского посыльного, которого Маркел именовал своим адъютантом.

– Дома хозяйка? – спросил он негромко и неуверенно.

– Ктой тут? – слабым, срывающимся голосом проговорила Маремьяна с печи.

– Здорово живешь, Маремьяна. Ково это ты в эку рань на печь угнездилась? – «Адъютант» вошел и притворил за собой дверь.

– Занедужила шибко. Лихо мне, головы не подыму. Мать бы покликать. Пойдешь обратно, стукни ей в окошко, сделай милость, не то окочурюсь одна-то. Скоро корову доить, а я шевельнуться не могу, ломит всю, на части разрывает. К попадье бы послать кого, может, у ей порошки какие есть.

– Вот незадача, а меня Маркел за тобой послал, всех баб, у кого мужики мобилизованы, велел на собранье кликать.

– Чего стряслось? – простонала Маремьяна.

– А я знаю? Коту неча делать, загнет хвост да зад лижет. Так и у нас. Не могешь, значит?

– Сам видишь.

– Ладно, выздоравливай. Матери твоей шумну по пути. Бывай. – И ушел.

– Чего он удумал? – спросила Маремьяна, когда калитка захлопнулась.

– Хитрый, змеюга. Не иначе ловушку тебе изделал. Убей меня бог, никакого собранья не будет. Чую – Пашка либо тут, либо вот-вот заявится. Боится Маркел – не упорхнула б ты. Поспеши, Маремьяна. Уходи задами, мимо бани. Я там добру стежку проторил.

4

Ветер отовсюду надергал клочья облаков, сбил большую тучу, кинул ее на то место, под которым притулилось Челноково. И сразу потемнело в селе. А когда из серых лохм брызнули сухие колкие струйки и, густея на глазах, стали посыпать дома, сделалось совсем темно. Маремьяна невидимой ушла со двора матери, незаметно пробралась в сторожку Ерошича, за которой вкусно похрустывала сеном запряженная в маленькие санки невысокая, но ладная и шустрая лошадка.

– Вот славно – занепогодило. Неприметненько выскользнешь из села и кати куда пожелаешь. Пашка-то уже здеся. С им человек пять головорезов. Сейчас на Маркеловом подворье самогон жрут. Самый раз для тебя. Присядем на дорожку и…

– Повремени, Ерошич, погодь, миленький…

Она выговорила это каким-то бесцветным, отрешенным голосом. Скользнула по лицу Ерошича невидящим, затуманенным взглядом, а руки нервно мяли, тискали небольшой узелок. Видно было: какая-то неожиданная мысль завладела женщиной, захватила ее. Ерошич понял – недоброе задумала Маремьяна, и забеспокоился: от нее всякого можно ждать. Пока прикидывал, с какой стороны ловчее подступиться, чтобы выпроводить поскорей из села, Маремьяна затвердела в решимости, взгляд стал жестким и острым. Шагнула к Ерошичу, кинула ему на плечи руки, требовательно глянула в глаза.

– Вправду ль любишь меня?

Того будто варом окатило, обожгло. Задохнулся. Сухим горячим языком облизал мигом задубевшие, непослушные губы, но шевельнуть ими не мог. Маремьяна легонько прильнула к его груди.

– Чего молчишь? Аль соврало мне сердце? Говори!

– Зачем?.. – еле вымолвил Ерошич. – Охота тебе мучить меня…

– Не серчай, – разом обмякла Маремьяна, и глаза за– струили ласку, от которой хмелем ударило в голову Ерошича и руки сами собой потянулись к женщине.

– Маремьянушка, цвет мой лазоревый…

– Спасибо тебе. Только… Эх, горе мое. Знаешь ведь…

– Знаю, – выпустил ее руки, отвернулся.

– Не к тому спросила, чтоб пытать тебя. Прости, коли ненароком больно сделала… Ради бога прости. Нет у меня сейчас никого, окромя тебя. Пособи напоследок. Хоть присоветуй только. Век не забуду.

– О чем ты?

– Я в Северск решилась… Может, не доеду. Может, не свидимся боле. Прохору скажешь – пусть не ждет. Неповинна я перед ним – не по прихоти, не по блажи. Одна дорожка у меня, свернуть нету сил. Только не уехать отсель, пока Маркелу с Пашкой не досажу. За мой страх, за то, что бегу из родного села, ровно воровка. За все… Чтоб дрогнула под ими земля!

– Да ты очумела, что ли? Голову спасать надо, а она… Как ты им досадишь? Одумайся…

– Погоди, миленький, хороший мой, брат мой единственный. Не серчай, выслушай… – И посыпала слова, от которых у Ерошича волосы зашевелились на затылке. Хоть ждал он от нее всего, что угодно, но того, что услышал, не ожидал, такое могла придумать только Маремьяна – бесшабашная, лихая головушка.

Глянул в пламенеющее лицо женщины, вслушался в звенящий от ненависти голос и понял: не отговорить, не образумить, не остановить Маремьяну. И восхитился ею, и испугался за нее, и тут же решил: скорее умрет, нежели пустит на такое дело.

– Хватит, – приказал тихо, но твердо, прижав ладонь к ее губам. – Недосуг лясы точить. Сиди тут. И ни-ни. Замкну тебя, чтоб кто ненароком не наскочил либо сама сдуру не выпрыгнула. Сам изделаю, чего замыслила… Не перечь! Может, и впрямь боле не свидимся. А жизнь без тебя – тоска. Тобой и дышал только, к тебе тянулся, ровно к солнышку. Будет у тебя память обо мне. Узелок. Как его тронешь – меня спомянешь, то ли отрадно станет сердцу моему…

Подтолкнув легонько к скамье, усадил, а сам заметался по комнатенке, что-то засунул в карманы полушубка и выбежал. Звякнула накладка, хрумкнул ключ в замке. Маремьяна отодвинула занавеску с оконца, прилипла к раме лицом. Не велика пурга, а ничего не видно. «Проскочит Ерошич. Коренастый, проворный. А ну не проскочит? Сгублю мужика… – Похолодела со страху. – Пойти бы с ним. Да разве позволил бы… – Напрягла зрение, силясь что-то рассмотреть за мельтешением снега. Угадала очертания церковной ограды, дальше– серая пелена. – Зачем позволила запереть себя? Лучше что угодно, чем эта клетка, из которой и в окно-то не выскочишь: решетка. Ну как словят его? Господи, помоги…»

…Спрятав под надвинутой шапкой лицо и низко согнувшись, Ерошич шел так торопливо, что вряд ли кто смог бы опознать в этой стремительно несущейся фигурке медлительного и не шибко поворотливого звонаря и сторожа. Вот он круто свернул в проулок и с полверсты бежал вдоль жердяном изгороди. С ходу нырнув в щель, почти пополз по еле приметной тропе, вытоптанной зыряновскими лошадьми да коровами, которых гоняли здесь на водопой к проруби. Остановился у воротец, прислушался, вгляделся в темноту крытого двора. Обеспокоенно заворчала собака, метнулась к воротцам, подле которых затаился Ерошич. Тот что-то забормотал, кинул рычащему псу темный предмет, и собака вдруг стихла.

Тенью проскользнул Ерошич в воротца, проник в конюшню, оттуда поднялся на сеновал. Вырыл в сене яму, кинул туда ком бересты, полил керосином, перекрестился и поджег. Кубарем скатился по лесенке и обмер, услышав со двора близкие голоса.

– Рановато, поди-ка, – проговорил Маркел, сыто икнув.

– В самый раз. Сонная баба, что непропеченный пирог, ни скуса, ни запаху, – хохотнул Пашка.

– Друзьев-то заберешь?

– Двоих заберу да Димку Щукина.

– Ты только в селе…

– Знаю, тятя. Зазря ты шуму боишься. Мы теперича кого хошь в бараний рог. Не седни-завтра Онуфрия приберем. Сполна с имя сочтемся. Тут уж ты мне не перечь. Тут уж я евоной родне такие загну салазки, черт не разогнет. А с этой мы тихонько, по-божески. Утартаем ее на заимку, там хоть с пулемету сади – никого.

– Ежели мать у нее, занемогла она будто…

– Выманим. Ну, айда. Тяпнем на дорожку, а то… дымом откуда-то наносит.

– Метель на воле, забивает трубы, вот и… Айда.

Ерошич перевел дух, сунул нож за голенище валенка, метнулся к воротцам в огород. С маху пнул кинувшегося под ноги пса, припер ворота колом и помчался по тропинке…

Маремьяна встретила у порога, вцепилась в рукав.

– Ну?

– Беги в сани.

Сел рядом, быстро разобрал вожжи, тронул лошадь и молчал до тех пор, пока женщина не подтолкнула в бок.

– Онемел, что ль, со страху?

– Чуть не накрыли… За тобой сейчас поедут. В заимку тебя, и там… Собаки бешеные!.. Не дотянуться им до тебя. Забудут про все, как запластает. Там сена возов тридцать, двор крытый. Слизнет вместе с избой в один присест. Господи, прости. Ни за деньги, ни под петлей не пошел бы на такое. Колдунья ты…

– Жалеешь?

– Нет. Поделом им. По заслугам. В самый раз… Онуфрия бы предупредить. Грозился его извести Пашка. Вот тварь. Хуже любого зверя. Все грехи простит бог тому, кто этого гада придавит.

Едва миновали околицу, за спиной заблажил набат. В сером мареве метели поднялся огненный столб, распушился, разросся и заколыхался на ветру, ровно гигантский петушиный хвост. Маремьяна порывисто обвила Ерошича, нашла губами его губы и одурманила долгим, крепким поцелуем.

Ерошич проводил взглядом сани, постоял, вслушиваясь в истошный вой набатного колокола, медленно повернулся, побрел в село, над которым раскрылилась гигантская огненная птица.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю