Текст книги "Махтумкули"
Автор книги: Клыч Кулиев
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 29 страниц)
– Не я тебя искал, девушка. Аллах связал наши судьбы.
Менгли непримиримо вздернула голову.
– Чем с тобою судьбу связывать, лучше в колодец броситься!
Ильяс снял папаху, покрутил шерстяные завитки, сказал безразлично:
– Ну смотри сама… Силой я тебя забирать не собираюсь.
Странная сила у самых обычных, казалось бы, слов. Что особенного сказал Ильяс, а Менгли уже вся расслабилась, даже ноги от радости не держат: "Миновало!.. Миновало!.." И тут Ильяс метко и сильно швырнул ей в лицо папаху, рванулся, схватил за руки, выкручивая нож.
Не сразу поддалась Менгли, ошеломленная таким коварством. Она пыталась извернуться, чтобы ударить себя ножом. Но Ильяс отнял его и отшвырнул в сторону. Она с горестным стоном упала на кошму, корчаясь как от невыносимой боли.
– Заходите! – крикнул Ильяс.
Вбежали два здоровых парня с паласом. Они проворно закатали в него Менгли, потащили дергающийся сверток наружу. Там уже ждали верховые.
Менгли замерла. Она больше не вырывалась и не подавала голоса. Может, у нее сердце не выдержало? Никто сейчас об этом не думал. Лишь Огульгерек-эдже всхлипнула:
– О дитя мое бедное!
И трижды поплевала за ворот.
– Поехали! – скомандовал Ильяс, хлестнув коня.
И всадники поскакали галопом, таща за собой в рассветную мглу долго не оседающее облако пыли.
Утром новость была у всех на языке. Каждый по-своему воспринял случившееся. Одни считали, что действия родителей Менгли не противоречат обычаям, – таких было большинство. Другие корили их в бессердечии, жалели девушку.
В принципе, событие заурядное – мало ли девушек увозят из родного дома. О таком посудачат немного – и позабудут. Но тут было замешено семейство Карры-муллы, это раз. А кроме того заговорили, – неизвестно, кто первый, – что Менгли до места не довезли, что умерла она дорогой.
Разговоры об этом недобром и странном событии долго будоражили бы внимание хаджиговшанцев, да не случайно ведь говорят, что беда в одиночку не ходит – умерла жена Довлетмамеда, мать Махтумкули. Два месяца не вставала она с постели, кожа да кости остались. И все – от тоски по пропавшим без вести сыновьям. Сперва она утешалась надеждой на милосердие аллаха: снизойдет, вернет сыновей. Но проходили дни, и пламя надежды тускнело, опадало, оставались от нее угольки, искорки. Денно и нощно уповала старая мать на всевышнее милосердие – и не было милосердия, молчали небеса, не приходило вестей о сыновьях. Она грезила наяву, она скорбно просила позвать к ее изголовью Абдуллу или Мамедсапу. Ее утешали как могли. Потом в просьбах своих стала она называть имя младшего, Махтумкули.
Кто знает, то ли весть о горькой участи Менгли достигла ее тускнеющего сознания, то ли просто наступил предел, отпущенный человеку для терпения и страданий, но она умерла утром того же дня, когда увезли Менгли. Умерла, прося ломать Махтумкули.
Слышал ли он ее последний зов? Может быть, даже слышал, потому что торопился не прежним путем, не по берегу Каспия, а напрямик, через пустыню, через тоску и боль потерь. Это был опасный путь, и караванбаши не спешил соглашаться вести этим путем караван. Он упрашивал долго, пока сумел воззвать к мужеству человека. Воззвал бы быстрее, располагай он золотыми туманами, да туманов, к сожалению, не было…
Весть о горе Карры-муллы была крылатой, и из близлежащих сел потекли сочувствующие. Люди оставляли свои дела и спешили отдать последний долг усопшей. Здесь были и знатные баи, и ханы, и беки, ибо в туркменской степи не только беднякам доводилось в трудных случаях обращаться за советом к Довлетмамеду. Он почитался как добрый наставник народа, особенно последнее время, когда в связи с военными передрягами так много обездоленных и осиротевших искали утешения и прибежища. Многие муллы и ахуны лохматой завистью завидовали авторитету Довлетмамеда, но и они вынуждены были смиренно нести ему свое почтение, в противном случае потеряли бы в глазах народа и то немногое, что имели. Они делали вид, что переживают чужое горе, как свое, а некоторые настолько прониклись необходимостью сочувствия, что действительно переживали и плакали, как по собственной родне.
Весь день Довлетмамед провел на ногах, а к вечеру уединился в доме Махтумкули. Ему принесли чайник чая, и он прилег в одиночестве, стараясь никому не показывать, как он потрясен, как убит. Она была ему верной подругой на протяжение долгих десятилетий, честно всю жизнь делила с ним горести и невзгоды – и вот ее нет.
Обычно он говаривал: "Без воли аллаха и тростинка не шелохнется". Но что-то непонятное стало твориться последнее время, поколебались опоры незыблемого, дрогнула вера в абсолютность". Чем провинился я перед тобой, о всевышний, чтобы ты карал меня так нещадно? Я прожил много лет, но не совершил ни одной подлости, я чурался праздности и ел хлеб, заработанный честным трудом. Я ничего не жалел для своего народа, истину называл истиной, неправду называл ложью. За что же непосильное бремя возлагаешь ты, о предвечный, на мои слабые плечи?"
Хотелось поговорить, хотелось выплакать кому-то свое горе. Кому? Никогда еще не приходилось ему так откровенно упрекать всевышнего. Всю жизнь он считал себя верным слугой аллаха, служил ему и молился ему. Не было случая, чтобы хоть раз пропустил ежедневную пятикратную молитву. Вставая утром, с благодарностью вспоминал имя аллаха. Перед сном опускался на колени и, касаясь лбом твердого и холодного пола, просил милостей, благодеяния, справедливости. Не для себя одного, для всех просил. А все равно столько бед, столько несчастий затопило земной круг…
Довлетмамед пил безвкусный чай и гнал прочь крамольные мысли. Он отдавал себе отчет, к кому обращается, кому выражает недовольство. Комочек праха! Кто разрешил тебе упрекать того, чье имя на устах твоих – блаженство и средоточие неизъяснимой сладости! Ты считаешь себя правозерным мусульманином – и ты ропщешь?!
Горе ослабило дух, – вот в чем дело. Тяжкое горе. Даже верблюд ложится под непосильной ношей, а тут всего-навсего человек. Как может он сдержать негодование, если нет даже признака высшей справедливости? Тот же Карли-сердар корысти ради готов предать огню и мечу весь мир. Ни аллаха не уважает он, ни рабов его. Если кого-то надо карать, то покарай его, всевышний, и люди трижды падут ниц перед твоей мудростью! А он живет себе припеваючи. Не вменяй же и мне в вину, о милосердный, мой ропот и пени мои…
Довлетмамед дышал тяжело. Словно водоворот действительного спора крутил его, как щепку. И как щепку выбросил, когда утих. Все силы напрягал он, чтобы думать о другом, но сил было слишком мало. Душу излить хотелось, поделиться горем своим. Кому излить душу? С кем поделиться? Для обыденных разговоров людей сколько угодно, но ведь это же не разговор, это – рана! Кто окунется в мерзость жизни этой, чтобы вынырнуть чистым и светлым, чтобы других осветлить? Кто объяснит, почему люди приходят в этот мир с пустыми руками и уходят – с пустыми надеждами?
"Без воли аллаха и тростинка не шелохнется". Он много раз повторял эту формулу, она жила в нем как непререкаемая истина, в плоть и кровь впиталась она. Он и сейчас в нее свято верил, старался отогнать корявые, чужие мысли. И все же…
Если говорить по правде, то случаи для сомнения в благостыне аллаха, конечно же, были, однако дерзко пенять аллаху не доводилось. Мужества не доставало, чтобы беседовать, как с односельчанином. Или пусть даже с наместником, пусть – с владыкой!
А сейчас – беседует. Со смущением, боязно – но беседует!
Довлетмамед отер обильно струящийся по лицу пот. Оторопь брала старого книжника – нет такой философии, что помогла бы возвыситься до тех пределов, что от первого дня сущности недоступны для смертного. Нет, хоть и тщится он.
17
Уже неделя как Махтумкули живет в Хаджиговшане. Незнакомым чем-то веет в селе, погрустнело оно, опустело, напоминает селение, только что прибывшее после откочевки на новое, неудобное, еще не обжитое место.
И дом вроде бы не твой. А что в нем изменилось? Все то же. Даже светильник помаргивает по-прежнему подслеповато от резкого движения руки, не говоря уже о вещах – они каждая на своем месте. Разве что посетители…
Да, посетители. Раньше их было много – и молодые, и пожилые, и совсем старые. По разным причинам приходили, в основном – стихи послушать. Часами слушали. А теперь не идут. Если же и появится кто – сочувствие по поводу смерти матери выскажет, посидит молча и уходит.
Это было непривычно, но – кстати, потому что и Махтумкули не ощущал особого желания быть на людях. Едва лишь смеркалось, он уединялся в доме, зажигал светильник и до поздней ночи сидел в обществе книг и рукописей. Иногда вспоминал Абдуллу и Мамед сапу, чаще – перед ним появлялось лицо матери – родное, единственное в мире лицо, – и тогда дыхание перехватывало от тоски, что не смог увидеть ее перед смертью, не имел возможности на колени подле ее изголовья встать, голос ее услышать.
А то вдруг, как сквозь туман, возникал образ Менгли, и Махтумкули досадливо хмурился. Странные какие-то, необычные, непонятные чувства вызывал этот прежде такой желанный образ. Не было ни малейшего желания представлять себе Менгли, думать о ней. Похоже, он злился на нее. За что – бог его знает, но приятных ощущений воспоминания о ней не вызывали. А она, словно нарочно, красовалась перед ним со всем своем великолепии, появлялась в таких обликах, о каких он в жизни и помыслить не смел. Это усугубляло досаду.
Однажды заглянул Мяти. Они уже встречались, однако поговорить по душам не пришлось, и приход его был кстати. Мяти уже далеко не являл собой самонадеянного наивного мечтателя, рвущегося к новым впечатлениям. Это был совершенно другой человек, много переживший и передумавший, побывавший в могиле и чудом выбравшийся из нее. Он сгор-бился, ссутулился, могучие руки висели вяло, бессильно. Не осталось и намека от прежних озорных глаз, они потускнели, ушли в глубь глазниц. Немало времени прошло с тех пор, как удалось ему вырваться из неволи, а он все еще был очень худ. И с легкими что-то случилось – кашель одолевал.
С жалостью взглянул на друга Махтумкули, пока тот усаживался на ковре. Совсем недавнее прошлое мелькнуло перед глазами: самодовлеющее ореховое дерево, готовое дотянуться до неба и обнять своими ветвями целый мир; трое беззаботных друзей; шуточная борьба на мягкой луговой траве – и снопики той же травы, навьюченные на коня, и укатывающееся за горный хребет солнце, и пепельный жемчуг ночи, растворившийся в лунном золоте… В тот день поздравляли Ягмура с рождением сына, а душа Мяти кипела, словно горный родник. Он мечтал, хорохорился: "Что я теряю? – говорил. – Ничего не теряю. А зато новые края увидим, новых людей…" О красотке с индийской родинкой мечтал Мяти. О чем он сейчас мечтает? Глаза опустил, слова произносит – словно выдавливает их из себя, такой натужный голос; кашляет часто.
Махтумкули не стал вслух вспоминать о днях, предшествующих злополучному походу: зачем сыпать соль на раны, которые и без того ноют. Мяти теперь сам понимает, где побывал в погоне за призраком удачи. Тревожило другое. Човдур-хан смелый и опытный воин, пошли с ним, исключая немногих, тоже не новички в ратном деле. Как они попали впросак? Что произошло необычное, захватившее джигитов врасплох?
Мяти должен был знать, спрашивать больше не у кого, он единственный свидетель трагедии, которую трудно себе и представить. Они уже начинали этот разговор, договорить им помешали, и Махтумкули начал как бы с прерванной фразы:
– Значит, хан Буджнурда оказался заранее осведомленным о том, что вы держите путь в Кандагар?
– Да, – кивнул Мяти, – он был осведомлен. Его нукеры встретили нас вечером на подходе к Буджнурду. Оказывается, нам уже и встречу достойную приготовили. В самой крепости. Но Човдур-хан не принял приглашения – мы стали лагерем на холме, чтобы от крепости отделяло нас значительное расстояние. Тогда к нам прибыл сам хан, и все выяснилось. Оказывается, такое же письмо, как и нам, Ахмед-шах направил ханам и бекам курдов. Хан Буджнурда показал его Човдур-хану – чтобы рассеять наши сомнения.
– Как же воспринял это сам хан Буджнурда?
– Хан?.. Кха!.. кха!.. кха!.. – Мяти долго и надсадливо кашлял, отворачиваясь и прикрывая рот широкой ладонью, С трудом отдышался, вытер ладонь о полу халата. – Хан сказал, что послал своего человека в Мешхед. Хотел, говорит, посоветоваться сперва. Но из Мешхеда пока вестей нет. Если бы, говорит, раньше узнал о вашем решении, поехал бы с вами.
– Глупее себя ищет! Что ж, Човдур-хан отказался подождать?
– Не отказывался! Подождал бы! Бердыназар-ага прямо сказал: "Были бы рады иметь такого попутчика. Мы подождем сколько потребуется". И тут курд начал хвостом вилять: я-де болен, и сборы, мол, долги, вы поезжайте, а мы вас нагоним. Его спутник откровеннее был: "Зачем торопиться, если весь Иран в огне? Еще не известно, кто из этого огня живым выберется, кому из вчерашних нукеров Надир-шаха повезет".
– Трезво сказано. Умный человек он, спутник шаха – зачем рисковать преждевременно.
Мяти опять закашлялся, мучительно багровея, из выкаченных от натуги глаз покатились слезы. Махтумкули участливо валил ему пиалу холодного чая, подумал, что надо бы заварить свежий чайник, вознамерился встать. Мяти понял его движение, удержал за рукав: погоди, мол, потом.
– Сколько времени в пути были, когда из Буджнурда выехали? – Махтумкули накрыл ладонью руку Мяти на своем локте.
– Почти неделю, – продохнул Мяти. – Шли хорошо, настроение было отличное. И места… Если бы ты только видел, какие красивые там места! То горы, то равнины, то кустарники, то деревья, то луговины в сплошных цветах, – эх! До Кара-дага добрались без всяких приключений. Это такая безлюдная и холмистая местность. И тут караван нам повстречался. К вечеру уже дело было. Вместе мы и на ночевку остановились. На самом высоком холме караванбаши велел огонь разжечь, ужин готовить, а сам к нашему костру присел. Общительный такой, красноречивый человек оказался. О положении в Индии много рассказывал, Ахмед-шаха нахваливал, как брата родного. Нет, говорил, для мусульманского мира крепче и надежнее опоры, нежели он. Я тогда еще подумал: значит, правильное решение аксакалы наши приняли, значит, прав Карли-сердар, что на Кандагаре глаз свой остановил. А потом разговорчивый караванбаши стал утверждать, как улучшается обстановка в округе, как спокойно стало ходить караванам между Ираном и Индией. Словом, до самого последнего намаза скучать не давал, мы уж устали слушать. Спать завалились ни о чем худом не думая – ведь благодаря каравану силы наши почти удвоились. Да не зря сказано, что на аллаха надейся, а ишака привязывай покрепче. Перед самым рассветом, в самое темное время ночи, они на нас и навалились. Сперва из ружей, из пистолетов палить начали. Потом завыли: "Я Али!.. Я Али!" Все понятно, шииты, значит. Кинулись они колоть и рубить. Мы отбиваемся изо всех сил. А тут этот проклятый караванбаши кричит: "Бросай оружие, Човдур-хан! Нас много!" Вот каким дрянным человеком оказался. Бросай, мол, оружие. Да что из того, что их много? Разве Човдур-хан дрогнет? Как лев, устремился он к предателю! Сразу зарубил двух его нукеров! И сам на копье нарвался. Мы с Абдуллой неподалеку были, на помощь поспешили. А тут проклятый кизыл-баш ка-ак рубанет саблей – прямо по лицу лежащего с пробитой грудью Човдур-хана! Абдулла мгновенно башку ему отсек. А что дальше было, я уже не знаю – сам без сознания свалился. Очнулся – на сеновале лежу, сил нет ни шевельнуться, ни голову приподнять, а чувствую, что она у меня перевязана. "Воды! – хриплю. – Воды!" Подошел старик, дал напиться, отвел от смерти. Он меня и на ноги потом поднял, а остальные наши…
Мяти умолк, смахнул пальцем выкатившуюся слезу – он заново переживал наяву все, о чем рассказывал. Мучительны были воспоминания, и странно, что за всю длинную речь он ни разу не кашлянул.
Махтумкули чувствовал себя не лучше. Он не был очевидцем событий, о которых шла речь, но он обладал богатым воображением поэта и видел схватку односельчан с коварным врагом даже, пожалуй, ярче, нежели Мяти. Он сам рубился плечом к плечу с джигитами Човдур-хана, сам отбивал удар вражеской сабли, не давая ей опуститься на лицо поверженного друга, защищал спину Абдуллы. Друзья мои, братья мои, почему именно вам суждено было стать жертвой корыстной и пустой затеи?!.
– Два месяца батрачил на хозяина, – продолжал Мяти. – " Больше двух месяцев. Он оказался крупным баем по имени Фатали-хан. Работы я не боюсь, ты знаешь. Старательно работал – рубашка коробом на спине стояла от соли. Хотел, чтобы люди хозяина пригляделись ко мне, поверили, что никаких других мыслей нет у меня, кроме желания отблагодарить за спасение жизни. А я только о побеге и думал, и так и эдак примерялся, уже старика, спасителя своего, хотел о содействии просить…
– Послушай, – сказал Махтумкули, – тут слухи ходили, что какая-то закутанная красотка тебя поила и лечила. А ты все о старике толкуешь. Может, у нее и родинка индийская была?
Он видел, в каком напряженном состоянии находился Мяти, как сдерживает клокочущее, рвущееся дыхание, которое вот-вот грозит прорваться жестоким приступом кашля, и хотел небольшой шуткой снять напряжение, успокоить друга. Тот печально покачал головой:
– Люди всегда немножко додумывают… болтают немножко. Не было красотки, старик был. Хороший человек. Но не рискнул я ему открыться. Однажды глубокой ночью оседлал лучшего из хозяйских коней и вручил себя воле аллаха. До заката солнца гнал, давая коню лишь необходимые передышки, чтобы не запалить. На редкость выносливый конь оказался. И еще счастье, что не попалось такого, кто полюбопытствовал бы! "Куда и откуда торопишься?" А на следующий день карами встретился, в Кучан шел. Караванбаши курдом оказался, много раз в Ахале бывал, язык наш знает. И в лошадях разбирается. Походил он кругом моего скакуна, языком поцокал, а потом и говорит без обиняков: "Тебе конь нужен или жизнь?" Догадался, значит, пройдоха, что я беглец. "Жизнь", – отвечаю. "Тогда, – говорит, – отдавай мне жеребца, а я помогу тебе до твоих краев добраться". Я согласился, хоть и не слишком верил его искренности, деваться все равно некуда было – конь пристал, не ускачешь. Но курд оказался человеком слова, хоть и рожа бандитская была, пристроил меня к каравану, который шел из Кучана в Ахал. А оттуда я уж в Кара-Калу добрался.
Закончив рассказ, Мяти раскашлялся, и долго не отпускало его удушье. Махтумкули сидел и молчал. Мяти сказал кое-что, но сказал он не все. Вопросы остались, ибо это не праздный разговор о событии обыденном или касающемся какого-то одного человека. Поэт не думал о себе как о летописце, он просто хотел постичь истину в той мере, в какой ее можно было постичь. И конечно, она не останется истиной только для него одного. Пройдут века, время зарубцует раны, трагические сегодня события станут просто событиями, а затем память о них потускнеет, погаснет. Но навсегда останутся строки Махтумкули, которые он напишет после рассказа Мяти – останутся печальными страницами далекого прошлого…
– После этого сражения ты, конечно, Абдуллу не видел?
– Нет. Но, наверное, он жив, потому что мертвых оставляли на поле боя. Меня потому и оставили, что мертвым посчитали.
– А кто подбирал? Кто оставлял?
– Как "кто"! Тот сердар, что привел войско из Мешхеда и напал на нас!
– Как его имя?
– Запамятовал. Имя называли, да не задержалось оно в голове у меня, – Мяти поерзал, морща лоб и глядя в пространство. – Нет, не могу вспомнить, хоть голову отрежь. Но то, что всех оставшихся в живых, он увел в Мешхед, могу поручиться. А погибших велел Фатали-хану похоронить. Когда его люди подбирали трупы, они набрели на меня, увидели, что дышу еще, погрузили на арбу. Еще двое живых было, да они умерли по дороге, имен их не знаю, потому что без сознания был.
Да, подумал Махтумкули, один из этих двоих вполне мог Абдуллой оказаться, и волне тоски – в который уже раз! – горячо разлилась в груди, гася реальный мир и замещая его миром возникающих в мозгу образов.
Потом внимание задержалось на "сердаре из Мешхеда" – наверняка правитель Мешхеда лично причастен к случившемуся. После гибели Надир-шаха много разных "правителей" появилось в Иране. Все они считали себя законными преемниками шаха, все неудержимо рвались к власти, старались присоединить к себе новые провинции. Из них наиболее выделялся хан Хорасана – своей упорной целеустремленностью, жестокостью, неразборчивостью в средствах. В выборе средств не стеснялся, в общем, никто из "правителей", но хорасанец оставил позади других претендентов на шахский престол и титул владыки мусульманского мира. Его воле подчинялись уже многие вилайеты, а главным соперником был Ахмед Дуррани, небезосновательно считающий себя наследником Надир-шаха. Понятно, что правитель Хорасана делал все от него зависящее, чтобы навредить Ахмед-шаху. Он был неглуп, этот хорасанец, понимал, как важно иметь туркмен под своей рукой. Для этого надо было либо силой сломить их строптивость, либо лаской улестить и привлечь к повиновению. И уж никак нельзя было допустить, чтобы они признали своим владыкой Ахмед-шаха.
– Достоверно ли, что напавший на вас отряд специально для этого прибыл из Мешхеда? – спросил Махтумкули.
– Достоверно! – не замедлил с ответом Мяти. – Предатель караванбаши, который вместе с нами пил и ел, из Мешхеда был. Я еще подивился тогда про себя: мешхедец, а суннита хвалит. Ну да всякое, мол, бывает. И потом, если все, что мне рассказывали, правда, то в Мешхеде тщательно готовились перехватить нас – кизылбашей было слишком много для обычного набега и слишком хорошо они были вооружены, чтобы просто грабить окрестные села. Все они были с ружьями и пистолетами. А у нас, сам знаешь, главное оружие – сабли да ножи, ну, луки еще. И все равно мы сражались, как подобает истинным воинам! Не думаю, что кто-нибудь из наших бросил оружие, моля о пощаде.
– Как считаешь, что нам следует предпринять в ответ? – Махтумкули смотрел на друга так, словно от Мяти, а не от Карли-сердара, зависело решение.
Мяти помедлил, хотя мнение у него сложилось уже давно. Трудно говорить, когда ярость раздирает твою душу, как каракал, рвущий когтями задних лап брюхо поверженному сайгаку. У Мяти даже пена в уголках губ появилась, когда он отрубил:
– Мстить! Поголовно истребить всех кизылбашей! Предки говорили: "Лучше веру потерять, чем честь". Я согласен с ними – мстить и мстить! Или ты думаешь иначе? Тогда говори сам, что делать!
Что делать… Если бы он знал, что делать!.. Но и месть не выход Хоть и придумали пословицу, что кровь смывается кровью, да не все придуманное предками несет в себе зерно истины. Нужно что-то другое. А что?
18
Раздумья Махтумкули ни к чему существенному не привели. Он перебрал множество вариантов, но не пришел ни к чему лучшему, как ехать на поиски земляков. В конце концов найдется много отважных джигитов, кто не задумывается опоясаться саблей и двинуться на розыски тех, что первыми проявили решимость и мужество во имя своего народа. Не задумаются они в случае нужды и за оружие взяться. Но разве оружием цели достигнешь? Нет, не следует брать с собой большой отряд воинов, надо взять всего лишь несколько твердых духом и разумом спутников. И без оружия ехать надо.
Это было, конечно, очень рискованно. И все же Махтумкули считал, что так надо – нет лучшего доказательства чистоты твоих помыслов, нежели безоружные руки в столь смутное время. "Или – твоей наивности?" – мелькнула ехидная мысль. Но он уже продумал весь путь. Сперва надо будет встретиться с ханом Буджнурда. Затем – в Мешхед, чтобы добиться встречи с правителем Хорасана. Должны найтись люди, которые и выслушают и проявят участие. Нельзя же принимать за истину, что единственной опорой жизни осталась сабля! Иначе придется согласиться и с тем, что в мире вообще не осталось места для взаимопонимания. Но тогда это не мир, в клубок рычащих волчьих стай. Таким ли, для этого ли создавал его аллах?
Задуманное следовало обсудить с отцом. И вот они сидят друг против друга, неспешно пьют чай. Довлетмамед спокойно выслушал сына, теперь его очередь высказать свое мнение. Он не торопится, он молчит, думает. Если не кризить душой, то получается так: согласен ты был с Карли-сердаром или не согласен, но ты благословил джигитов, идущих в Кандагар. Не просто джигитов, но и сына своего старшего благословил. Значит, по твоей вине пропал Абдулла. И Мамедсапу с оружием в руках отправил на гибель тоже ты, ибо горе на какое-то время лишило тебя рассудка, и не сообразил ты, что вместо одного сына можешь потерять двух. Так оно и произошло. Теперь собирается в путь младший, последний, и ты должен сказать ему свое слово. Он ждет. И ты – молчишь…
– Если, сынок, кому-то из нас надлежит ехать на поиски, то это – мне. Это мое право и моя обязанность. Я в жизни увидел все, что положено мне было увидеть, произнес все слова, которые надлежало произнести. А ты только вступаешь в мир. Вижу начало твоего пути, конец его – в песках неизвестности, но это многотрудный путь. Тебе надлежит сказать все, недосказанное твоим отцом, сделать то, что не смогли или не успели сделать руки его…
Махтумкули слушал, и жалость щемила сердце – как изменился за последнее время отец! Побледнел, осунулся, подернулись пленкой глаза, как у человека, только что оправившегося от тяжелой болезни, дрожат большие рабочие руки – наверно, и почерк изменился, неразборчивым стал. Ах, отец, отец!..
– И еще одной вещи не забывай, сынок. Не имеет права уважающий своих предков человек покинуть этот мир скорбей И печалей, унося с собой своих потомков. Не имеет! Мы уходим – род остается.
– Отец! – воскликнул Махтумкули. – Не беспокойся, отец, аллах милостив!
– Да, он милостив, – тяжело вздохнул Довлетмамед. – Он милостив… До сего времени, сынок, я всегда старался делать так, чтобы не волноваться… чтобы беспокойства моего другим не показывать. Сейчас не получается – лишился воли, лишился мужества, слезы все время одолевают, ничего не вижу из-за них… Плохо, когда твой противник – рок, ибо нет мощи, которая могла бы совладать с ним. Ты мне твердишь: "Отец, надо ехать!", – а я о Мамедсапе думаю. Такой же нетерпеливый он был, так же рвался в дорогу. Я его уговаривал. Сколько я его уговаривал! Не послушался. А теперь одному всевышнему ведомо, где он нашел себе пристанище. – И без того обескровленное лицо старика побледнело еще больше. – Нет, сынок! Ты моя последняя опора, последняя надежда. Не бросай в огонь отчаяния своего старого отца!
В скрипнувшую дверь сунулся запыхавшийся щупленький подросток в облезлом кулахе.
– Мулла-ага… там Адна-хан лупит… плетью Ягмура… Всего исхлестал… кровищи натекло…
Махтумкули вскочил, опережая отца.
Возле кибиток Карли-сердара толпились и глухо потревоженным шмелиным гнездом гудели люди. Слышны были отдельные возгласы: "Бешеная собака!.. Шакал!.. Скотина!.." Взоры были обращены на лежащего вниз лицом человека. Его изорванная плетью рубашка темнела широкими пятнами крови. Кровь была и на земле – казалось, человек буквально лежит в луже крови. Между двумя юртами, помахивая плетью, прохаживался Адна-хан, лицо его было темным и грозным, из-за кушака устрашающе торчала рукоять пистолета.
Подбежал Махтумкули. Почти одновременно с ним появился и Мяти. Махтумкули наклонился к лежащему, приподнял его. Тот не открывал глаз, дышал прерывисто, всхлипывал.
Лицо было в крови и грязи, на лбу кровоточила рана. Махтумкули размотал свой кушак, перевязал им раненого.
– Чем он провинился, Адна-хан?
Вместо Адна-хана ответил кто-то из окружающих:
– Я скажу, Махтумкули-шахир, в чем вина бедняги Ягмура. Заработанное он потребовал – всего каких-то две паршивых овцы. Адна-хан заартачился. Заспорили они. Вот и получилось так.
Махтумкули передернуло:
– Из-за двух овец так избить человека?!
Он побледнел, глаза его метали молнии, кулаки сжались. Медленно направился он к Адна-хану.
Тот схватился за пистолет:
– Не подходи ко мне!
– Что сделаешь, если подойду?
Адна-хан выдернул из-за пояса пистолет, наставил его на Махтумкули. Тот хлестнул словом, как плетью:
– Стреляй! Трусом будешь, если не выстрелишь!
Растерянно оглянувшись на угрюмо стоящих нукеров, Адна-хан попятился. Возле них осадил разгоряченного коня Карли-сердар, еще издали понявший, что что-то стряслось – не случайно возле его кибиток народ собрался.
– Что случилось? – спросил он. – Эй, поэт, остановись, к тебе обращаюсь!
Наступавший на пятищегося Адна-хана Махтумкули остановился.
Сердар спрыгнул с коня, подошел к избитому парню, присел возле, поцокал языком.
– Кто на тебя руку поднял?
– Кто, кроме хозяина может это сделать, – неприязненно ответил Махтумкули.
Карли-сердар, не вставая с корточек, обвел глазами примолкшую толпу, задержал взгляд на сыне:
– Ну-ка, иди сюда!
Адна-хан неуверенно приблизился.
Карли-сердар поднялся, взял из руки сына пистолет и вдруг с силой полоснул Адна-хана плетью. Тот отшатнулся, прикрываясь выставленными вперед кулаками, а сердар продолжал остервенело хлестать, пока сын не побежал к юртам. Сердар глядел ему вслед и отдувался. Затем обратился к толпе:
– Успокойтесь, люди, то, что вами заработано, не пропадет, сполна получите, не надо лишь ссориться друг с другом. Как говорится, действующие сообща любого врага одолеют, а у нас врагов много. Вон иомуды опять на наши пастбища позарились…
Махтумкули гневно прервал его:
– Не надо, сердар-ага! Теперь вы намерены столкнуть нас с иомудами?
– Не собираюсь сталкивать, сами они напролом лезут, – буркнул Карли-сердар.
– Не надо, сердар-ага, – повторил Махтумкули. – Сперва по вашей милости люди были втравлены в сечу с кизылбашами, потом – с курдами. Теперь вы хотите столкнуть брата с братом. Не играйте на доверчивости людей, сердар-ага!
Карли-сердар насупился, поиграл плеткой.
– С каких это пор иомуд твоим братом стал?
– Он всегда им был!
– Может, и кизылбаш твой брат?
– И кизылбаши такие же люди, как и мы. Все мы рабы аллаха. И если один другого бить и грабить станет, один народ уничтожать другой народ, то ничего хорошего не получится и не будет нам оправдания перед аллахом.
Сдерживая раздражение, сердар заговорил более спокойно:
– Давай, поэт, не станем поднимать пыль на льду. Зайду к твоему родителю, там и побеседуем не горячась. Как бы мы ни относились друг к другу, конечная цель у нас общая… Эй, вы там, отведите этого беднягу домой!
Нукеры подхватили Ягмура под мышки, повели. Он загребал пыль непослушными ногами – здорово, видать, досталось парню от осатаневшего Адна-хана.