Текст книги "Избранное"
Автор книги: Карлос Фуэнтес
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 34 страниц)
( 9 апреля 1889 года )
Он – крошечный комочек, рождавшийся на свет. Голова измазана кровью матери, с которой он еще связан слабыми узами. Он выходит навстречу жизни, наконец-то.
Лунеро крепко сжал руки Исабели Крус или Крус Исабели – своей сестры – и закрыл глаза, чтобы не видеть того, что происходило. Потом спросил ее, отвернувшись: «А ты считала дни?» Но она не смогла ответить, потому что кричала, кричала молча, сжав губы, стиснув челюсти, чувствуя, что головка уже показалась, уже идет. А Лунеро держал ее руки. Рядом один только Лунеро, и миска с кипящей водой на огне, и нож, и тряпки наготове, а он выходил из нее, подталкиваемый сокращениями живота, все более и более частыми. Лунеро пришлось отпустить руки Исабели Крус, Крус Исабели, встать перед ней на колени и принять в свои ладони эту мокрую темную голову, взять маленькое беспомощное тело, привязанное к Исабели Крус, Крус Исабели. Вот тельце совсем отделилось от матери – женщина перестала стонать, глубоко вздохнула, вытерла светлыми ладонями пот со смуглого лица и стала искать, искать его, простирая руки. Лунеро перерезал пуповину, завязал пупок, вымыл ребенка, протер ему личико, погладил его, поцеловал и протянул сестре. Но Исабель Крус, Крус Исабель, опять застонала от последней схватки, а снаружи послышались тяжелые шаги, которые приближались к хижине, где на голом полу под кровлей из пальмовых веток лежала женщина-мулатка. Шаги приближались, а Лунеро опустил малыша вниз головою и хлопал, «лопал его ладонью, чтобы тот заплакал, заплакал, пока не приблизятся шаги. И он заплакал. Заплакал и начал жить…
Я не знаю… не знаю… Он – это я?… Ты – это был он?… Или я – это все трое?… Ты… я несу тебя в себе, и ты умрешь со мною… Господи боже… Он… я нес его в себе, и он умрет со мною… все трое… те, что говорили… Я… унесу тебя в себе и умру… один…
Ты уже ничего не узнаешь, не увидишь твое раскрывшееся этой ночью сердце, твое вскрытое сердце… Говорят: «скальпель, скальпель…» Я-то слышу, потому что я еще сознаю, понимаю то, чего ты уже не слышишь, не узнаешь… Я – это был он, буду – ты… я слушаю, среди стекла, под лампой, в глубине, внизу, над тобой и над ним… «Скальпель»… тебя вскрывают… делают прижигание… вскрывают брюшную полость… ее вспарывает точный, тонкий, холодный нож… в животе видят жидкость… проникают глубже… видят клубок набухших, воспаленных внутренностей под твоей твердой, налитой кровью брыжейкой… находят плошку циркулярной гангрены… залитую зловонной жидкостью… говорят, повторяют… «инфаркт»… «инфаркт мезентерия»… они смотрят на твой открытый кишечник, ярко-красный, почти черный… говорят… повторяют… «пульс»… «температура»… «точечное прободение»… ест, гложет… кровянистая жидкость течет из твоего вскрытого живота… говорят, повторяют… «бесполезно»… «бесполезно»… трое… вот сгусток отделяется, отделится от черной крови… поплывет, остановится… остановился… твое молчание… твои открытые глаза… не видят… твои ледяные пальцы… не чувствуют… твои черно-синие ногти… твои вздрагивающие челюсти… Артемио Крус… только имя… «бесполезно»… «сердце»… «массаж»… «бесполезно»… Ты уже знать не будешь… Я нес тебя в себе и умру с тобою… все трое… умрем… Ты… умираешь… умер… умру.
Повести и рассказы
Чак Моол [46]
Филиберто погиб недавно, на страстную неделю. Утонул в Акапулько. Его отставили от должности, уволили, а он, не в силах противиться с годами въевшейся в плоть и кровь чиновной привычке, все же повлекся на взморье, в немецкий пансион, пожевать услащенного потом тропической кухни choucrout'a [47] , станцевать в страстную субботу в Ла-Кебраде и ощутить себя «человеком из общества» среди полуночной безымянности Плайи-де-Орнос. Конечно, мы знали, что в молодости был он отличный пловец, но чтобы теперь, в сорок, и тем паче при расстроенном-то его здоровье, заплывать на ночь глядя, да еще так далеко!
В пансион перенести утопленника фрау Мюллер не позволила (это своего старого постояльца), более того, в тот вечер она, как и было намечено, закатила на душной своей терраске бал, а бедняга, иссиня-белый, в гробу, дожидался на автобусной станции утреннего рейса, коротая первую ночь своего нового бытия середь корзин, тюков и прочего хлама. Когда я назавтра пришел пораньше, чтобы проследить за погрузкой гроба, Филиберто завален был грудой кокосовых орехов; шофер сказал, что хороню бы скорей, пока пассажиры не всполошились, затащить его внутрь и прикрыть от греха подальше рогожей – мол, потом уж все будет шито-крыто, никто не догадается.
Из Акапулько выехали – еще подувал бриз. Но покуда добирались до Тьерра-Кемады, солнце уже поднялось – пекло и слепило вовсю. За завтраком, меж свиной колбасой и яйцами всмятку, я раскрыл тетрадь Филиберто, взятую накануне из пансиона Мюллеров вместе с остальной его собственностью – двумястами песо, номером некой полулегальной газетки из Мехико, колодой карт для игры в качо и билетом в один конец (почему, кстати, в один?). Тетрадка была из дешевеньких – в клетку, с бумажной, под мрамор, обложкой.
Переборов тряску, тошноту и вполне понятное чувство неловкости перед покойным другом, я отважно взялся за чтение. Не помянет ли он – с этого как раз он и начал – нашу каждодневную службу в конторе? Не прояснится ли, отчего это вдруг покатился он под гору, начал проявлять небрежение к своим обязанностям, стал нести околесицу и путать все и вся в служебных бумагах? С какой стати, наконец, ударился он в бега,, пренебрегши карьерой и пенсией?
«Нынче ходил хлопотать насчет пенсии. Чиновник – милейший человек. Вышел от него в столь отменном расположении духа, что решил потратить пяток песо в кафе. Завернул в то самое, куда мы хаживали смолоду и куда теперь я никогда не заглядываю; увы, оно мне напомнило, что в двадцать доставляло нам радостей больше, нежели в сорок. В ту пору мы все были одинаковы и решительно ополчились бы на любого, кто нехорошо отозвался бы о нашем товарище,– мы прямо-таки грудью вставали на защиту, коль скоро заходила речь о низком его происхождении либо скверных манерах. Я наперед знал, что многие из нас – и, возможно, самые неприметные – заберутся высоко, что именно здесь, в колледже, и выковываются те крепкие дружеские связи, с помощью которых нам предстоит пересекать бурный океан жизни. Но все вышло иначе. Наперекор предначертанному. Одни из неприметных так и остались внизу, другие взобрались очень высоко – выше, чем нам было дано предвидеть на веселых товарищеских вечеринках. Мы же, кто подавал, казалось, самые большие надежды, застряли на полпути, не выдержав не предусмотренного программой экзамена; некий невидимый ров отрезал нас и от тех, кто достиг всего, и от тех, кто не достиг ничего. И вот сегодня я вновь сижу здесь – кресла, правда, не те, новомодные, как, впрочем, новомодна со своими питейными автоматами и стойка (не стойка, а бастион, который не одолеть врагу),– и перелистываю свое «личное дело».
Сколько же их проходит передо мной – переменившихся, утративших память, благоденствующих, залитых неоновым светом рекламы. У них иная поступь – отличная от моей, под стать им и это кафе, которое не узнать, да и город сам тоже. Они не узнают меня, не хотят узнавать. За исключением разве одного или двух, которые эдак пухлой ладошкой по плечу – привет, мол, дружище, и прощай. Между ними и мной – как пропасть – восемнадцать ступеней роскошного загородного клуба. Я переворачиваю страницу за страницей. Чредой уходят вдаль годы – смелых надежд, счастливых предзнаменований, и вместе с ними годы пустопорожние, в ничто обратившие все эти надежды и предзнаменования. Ах, если б можно было, горестно думается мне, запустить пальцы в прошлое да и сложить из перемешавшихся кусочков забытую детскую головоломку! Но ящика с игрушками нет уже и в помине, и вообще кто знает, куда деваются все эти лошадки из папье-маше, оловянные солдатики и деревянные мечи? Да, нам нравилось рядиться в разные одежды, но ведь это было лишь понарошку. Мы не меняли вместе с ними привязанностей, не теряли представления о том, что можно и чего нельзя, не утрачивали чувства долга. Или мы были чем-то обделены? А может, наоборот, чем-то наделены сверх меры? Порой на память мне невольно приходит Рильке. Смерть – вот расплата за скоротечное благо молодости, с молодостью заодно сгинут и все наши тайны. Воистину не оборачивайся назад, а то станешь соляным столпом. И всего-то за пять песо. Причем два из них – чаевые».
«Пепе увлекается не только коммерческим правом, ему вообще нравится теоретизировать. Он окликнул меня сегодня при выходе из собора, и мы вместе пошли прогуляться в сторону президентского дворца. Кажется, нет ничего, в чем бы он ни изверился, а ему все неймется: каких-нибудь полквартала понадобилось, чтоб сочинить новую теорию. Дескать, не будь он мексиканец – не верить ему в Христа, и не смотри, мол, на меня так, разве это не очевидно? Являются испанцы и говорят тебе: возлюби-де бога мертвого, кровию изошедшего, с отверстой под ребрами раной, на кресте распятого. В жертву принесенного. На Голгофу возведенного. Что, спрашивается, может быть естественней этого, ближе твоему мироощущению и привычкам, всему твоему естеству? А теперь вообрази себе, что Мексику покорили, скажем, буддисты или мусульмане. Укладывается, например, у тебя в голове, чтобы наши индейцы поклонялись человеку, умершему от несварения желудка? Ну а божеству, которому мало, чтоб ему себя приносили в жертву, и требующему, чтобы выдирали из груди сердце,– как тут не послать, черт побери, этого самого Уитцилопочтля куда подальше! В своей горячей, сокровенной, жертвенной, обрядовой сути христианство сделалось лишь органичным продолжением древних индейских верований. Зато такие стороны его, как сострадание, любовь к ближнему и другая щека, не привились. У нас в Мексике все к одному сводится; надобно человека убить, дабы ему поверить».
«Пепе знает про мое давнее – с молодых лет еще – увлечение индейским искусством. Я коллекционирую статуэтки, идолов, керамику. Конец недели провожу обычно в Тлакскале либо в Теотиуакане. Видно, поэтому он не упустит случая связать свою очередную теорию – одну из тех, что разрабатывает в расчете на меня,– с этим моим пристрастием. Само собой разумеется, я давно разыскиваю приличную копию Чак Моола, и вот сегодня Пепе сообщает мне, будто в Лагунилье в какой-то лавчонке продается каменный Чак Моол, и вроде бы задешево. В воскресенье же еду».
«На службе один шутник подцветил красным воду в графине, и это, разумеется, нарушило нормальный ход занятий. Я вынужден был доложить о случившемся управляющему, но тот лишь до слез рассмеялся. Виновник не преминул, конечно, воспользоваться таким оборотом дела и сыпал весь день на мой счет шуточками, и все по поводу злосчастного графина. Как там мой Ч.!…»
«Все сегодняшнее воскресенье ушло на поездку в Лагунилью. Нашел Чак Моола в той самой лавчонке, о которой сказал мне Пепе. Вещь превосходная, в натуральную величину, и, хотя лавочник божится, что она подлинная, я в это не очень-то верю. Камень обычный, но скульптура тем не менее величественная и поза изящная. Негодный торгаш вымазал Чак Моолу томатным соусом брюхо, дабы убедить туристов в что ни на есть кровавой доподлинности изваяния».
«Чак Моол наконец здесь, дома. Перевозка мне обошлась дороже самой вещи. Пока суд да дело, поставил его в подвал: в комнате, где у меня коллекция, предстоит еще сделать перестановку, чтобы высвободить для него место. Статуи эти любят жару, солнце да чтобы свет точно сверху – такова их природа, с тем они и сотворены. В сумраке подвала он явно проигрывает – при последнем издыхании, рухлядь рухлядью, лицо искаженное и как бы выражает упрек: зачем ты-де лишил меня света? В лавке торговец, не дурак, прямо над ним подвесил лампу, которая скрадывала резкость черт и делала моего Чак Моола более привлекательным. Придется последовать его примеру».
«Поднялся спозаранок, канализация засорена. По недосмотру оставил на кухне открытым кран, вода пошла через край, залила пол и, пока спохватился, затопила подвал. Чак Моолу влага нипочем, но вот чемоданы пострадали порядком. Все это, как назло, в присутственный день; поневоле на службу явился с опозданием».
«Наконец пришли прочистить канализацию. Чемоданы покоробились, у Чак Моола цоколь оброс плесенью».
«Пробудился в час от кошмарного вопля. Первое, что подумалось,– грабители. Наваждение, да и только!»
«Стенания по ночам продолжаются. Ума не приложу, что бы это могло быть; нервы пошаливают. Как на грех, канализация снова испортилась, и просочившаяся сквозь перекрытия вода опять залила подвал».
«Водопроводчик все не идет, я просто в отчаянии. Эти коммунальники из муниципалитета сидят себе и в ус не дуют. Прежде, сколько помню, засоров не было, а такого, чтобы сточные воды затопили подвал, и подавно. Стенания прекратились, и то слава богу».
«Воду из подвала спустили, Чак Моол покрыт скользкой прозеленью. Вид у него препакостный, скульптура сплошь будто изъязвлена проказой, одни глаза только и не тронуты – еще каменные. Соскребу эту пакость в воскресенье, другого времени нет. Пене мне советует сменить жилье, причем – дабы избежать наводнений – снять на последнем этаже. Но я не могу бросить эту хоромину; конечно, она слишком велика для меня одного, мрачновата, как и все построенное в порфирианскую эпоху, но ведь она – единственное, что мне осталось в наследство от родителей, единственная о них память. Да меня, наверное, удар хватит при одном виде забегаловки с музыкальным автоматом в подвале и мастерскими в нижнем этаже!»
«Плесень с Чак Моола пришлось соскабливать шпателем. Казалось, и мох превратился в камень; я провозился с ним больше часа, и мне удалось закончить лишь к шести вечера. Разглядеть в потемках уже ничего нельзя было, и по завершении работы я на ощупь стал проверять, везде ли очищено. По мере того как я шарил рукой по камню, он вроде бы становился все мягче и мягче. Я не верил самому себе, но под пальцами у меня уже был не камень, а нечто тестообразное. Торгаш надул меня. Его доколумбова скульптура – чистый гипс, и сырость в конце концов ее доконала. Пока что укутал мешковиной; завтра перенесу наверх, а то она окончательно придет в негодность».
«Мешковина валялась на полу. Как это могло случиться, не понимаю. Снова ощупал Чак Моола. Он стал тверже, однако до камня ему еще далеко. Не хочется об этом писать, право, но торс его чем-то напоминает живую плоть: он упругий, как резина, и будто бы что-то струится по этой полулежащей фигуре… Перед сном спустился еще раз. Сомнений нет, на руках у него волосы…
«Ничего подобного со мной никогда не бывало. На службе в делах напутал, учел вексель без поручительства, и управляющий был вынужден сделать мне замечание. Я даже, кажется, был неучтив со своими сослуживцами. Надо справиться у врача, что со мной – галлюцинации, бред на яву или еще что-нибудь? Поскорее избавиться от этого проклятого Чак Моола!»
До этого места почерк у Филиберто был обычный – размашистый и круглый; я столько раз его видел, что прекрасно запомнил. Но начиная с 25 августа, казалось, писал другой человек. Иногда, как дитя малое, с трудом выводя буквы; иногда нервно, неразборчиво, даже невразумительно. После трех дней перерыва записи продолжались:
«…все так естественно; и после этого попробуй верь еще в реальное… но ведь это существует, и куда более реально, нежели то, во что я верю… Раз графин существует, то тем более мы в его существовании иль бытии убедимся, если некий шутник подкрасит его содержимое… Наяву затянуться дымом из воображаемой сигары, узреть воочию чудище в цирковом зеркале… не таковы разве все мертвецы – и нынешние и позабытые?… Если бы кто-то во сне сподобился угодить в рай и там ему дали цветок как доказательство того, что он побывал в раю, а проснувшись, он обнаружил бы этот цветок у себя в руке… что тогда?… Реальность – однажды она разбилась на тысячу осколков, голова – тут, хвост – там, и на виду лишь один, один от всего ее необъятного тела, отскочивший, быть может, просто подальше других. Свободен и непостижим океан, он реален, только когда его запрут в раковину. То, что три дня назад для меня было реальностью, сегодня на грани исчезновения – оно всего лишь отсвет движения, привычка, воспоминание, записи в дневнике. А потом, как земля, что однажды вдруг сотрясется, чтоб напомнить людям о своем всемогуществе, или как смерть, чей приход – нам кара за то, что в жизни не удосужились вспомнить о ней, явит себя иная, беспощадная реальность, она – мы это провидим – сокрыта вглуби, она сотрясет нас, дабы воспрянуть и обнаружиться. Что это, снова игра воображения? Чак Моол мягкотелый, покойный, он в одну ночь изменил цвет кожи, стал желтым, почти золотым и как бы намекает мне, что он божество; сейчас он вялый, колени подрагивают, во взгляде улыбка и даже благоволение. И вот наконец вчера посреди ночи просыпаюсь как от толчка, просыпаюсь со страшным ощущением, что еще кто-то дышит рядом, бьется во мраке еще чей-то пульс – не только мой собственный. И правда, на лестнице чьи-то шаги. Кошмары преследуют меня. Все пытаюсь заснуть, но тщетно… Не знаю, сколько времени я провел в забытьи, но, когда очнулся вновь, еще не светало. Вокруг был разлит ужас; пахло ладаном и кровью. Только стал озирать я в непонятном смятении спальню, как вдруг наткнулся на два излучавших мерцающий свет отверстия, два злобно полыхавших уголька.
Ни жив ни мертв я включил свет. То был Чак Моол – в рост, цвета охры, на лице улыбочка, брюшком вперед. Его раскосые, близко сидящие, прилепившиеся к треугольнику носа глазки-щелочки гипнотизировали меня. Нижняя челюсть выдвинута вперед, верхняя губа закушена, только сверканье квадратной шапчонки на непомерно большой голове выдавало жизнь. Чак Моол сделал шаг к постели, и тут ливмя полилось».
Сейчас я вспоминаю: когда Филиберто увольняли со службы, в конце августа, управляющий публично отчитал его; поговаривали, будто он повредился в уме и чуть ли не проворовался. Я в это не верил. Хотя и видел его бредовые докладные на имя министра водных ресурсов, в которых он брался обводнить посредством дождей пустыню, или запросы в высшие инстанции насчет того, может ли вода иметь запах. Объяснения этому я так и не сумел найти и в конце концов порешил, что его вывели из душевного равновесия необычайной силы дожди, лившие летом. И что в этом старом домине, половина которого пребывала под спудом пыли и взаперти, давно позабывшем о прислуге и семейном очаге, немудрено разыграться больному воображению. В конце сентября Филиберто сделал следующую запись:
«Когда хочет, Чак Моол умеет быть и приятным… кап-кап-кап – колдовская капель… Знает он разные чудесные истории про муссоны, про тропические ливни, про заклятье пустынь; всякому растению он, по легенде, родоначальник: ива – его заблудшая дочь, лотосы – возлюбленные сыновья, кактус – теща. Чего я не в состоянии вынести, так это запаха – противоестественного запаха от плоти, плотью не являющейся, от изношенных еще в допотопные времена подметок. Похохатывая скрипуче, он посвятил меня в то, как был обнаружен Ле-Плонжоном [95] , как из-за последнего оказался нос к носу с людьми из другого мира. Дух его обитал в кувшине, и ненастье всякое, разумеется, там же; иное дело каменная его суть! отторгнуть от нее хоть крупицу – святотатственное и кровавое Преступление. Этого-то мне, надо думать, Чак Моол ни за что не простит. Кому-кому, а ему известно, что творение искусства неприкасаемо.
Дал ему мочалку, чтоб отмыл себе живот от томата, которым его вымазал, посчитав за ацтека, пройдоха лавочник. Ему явно пришелся не по душе мой вопрос насчет его родства с Тлалоком [48] , а когда он злится, то зубы его, и без того отвратительные, заостряются и посверкивают. Первое время он спускался на ночь в подвал, со вчерашнего дня спит на моей постели».
«Наступил сухой сезон. Вчера из залы (я сплю теперь там) услышал сначала тот же хриплый вой, что и раньше, а затем ужасающий грохот. Поднялся наверх и заглянул в дверь спальни: Чак Моол разбивал плафоны и мебель; он – руки его были в ссадинах – рванулся к двери, и я, едва успев захлопнуть ее, заперся в ванной… Потом, тяжко отдуваясь, он сошел вниз и попросил воды; день-деньской он держит краны открытыми, весь дом насквозь пропитался влагой. По ночам я натягиваю на себя все, что есть; просил его не напускать больше в залу воды» [49] .
«Сегодня Чак Моол затопил залу. С отчаяния пригрозил ему, что отвезу назад, в Лагунилью. Бог мой, сколько злобы вложил он в затрещину, которую отвесил мне собственной рукой, отягченной увесистыми браслетами,– столько он вкладывает разве что в свой хохоток, роковым образом отличный от звуков, которые может издать человек либо животное! Да, чего уж тут таить: он поработил меня. А ведь поначалу мне все представлялось куда как просто: у меня будет свой Чак Моол – та же игрушка, что захочу, с ней и сделаю; я еще во власти детских иллюзий, но детство – не помню, кто это сказал,– прекрасный плод, который съедают годы, а я и не заметил… Он забрал мою одежду и напяливает на себя мой халат, как только начинает прорастать зеленым мохом. Чак Моол привык, чтобы ему повиновались, и, видно, быть по сему до скончания века; мне же повелевать не приходилось, так что единственное, что я могу,– это покориться. Покамест не польет (куда делась его чудотворная сила?), он будет гневлив и раздражителен».
«Сегодня обнаружил, что Чак Моол по ночам выходит из дома. Каждый вечер, только стемнеет, он затягивает заунывную древнюю песнь, более древнюю, нежели самое пение. И смолкает так же неожиданно, как и начинает петь. Как-то постучал ему в дверь, но ответа не было, я набрался духу и вошел. Спальня (я не видел ее с того самого дня, когда истукан пытался напасть на меня) вся в обломках; именно отсюда, оказывается, и исходит этот запах ладана и крови, которым пропитан весь дом. За дверью груда костей – собачьих, крысиных, кошачьих. Вот, выходит, чем пробавляется по ночам Чак
Моол, чтобы насытить свою утробу! Вот она, причина душераздирающего вытия на рассвете!»
«Февраль; по-прежнему сушь. Чак Моол сторожит каждый мой шаг; заставил меня сделать по телефону заказ в закусочной: теперь ежедневно ему приносят оттуда цыпленка с рисом. Жалованья я уже не получаю, а сбережения на исходе. В общем, случилось неизбежное: за неуплату с первого числа отключили освещение и воду. Однако Чак высмотрел в двух кварталах от нас общественную колонку, и я каждый день хожу туда за водой раз по десять-двенадцать, а он следит за мной с верхней галереи. Говорит, что, если попробую бежать, испепелит: ведь он еще и бог молнии. Чего он не знает, так это того, что я в курсе ночных его вылазок… Света нет, ложусь поневоле в восемь. Мне давно бы привыкнуть к Чак Моолу, но нет: третьего дня столкнулся с ним в темноте на лестнице и от омерзения чуть не вскрикнул, когда он притронулся ко мне ледяными своими руками, своей бородавчатой, вновь народившейся кожей».
«Если вскорости не прольется дождь, Чак Моол снова превратится в камень. В последнее время, я замечаю, он передвигается с трудом, а то и вовсе откинется навзничь и в течение долгих часов пребывает недвижим, истукан истуканом. После отдыха, однако, он куражится надо мной с новой силой, норовит все покрепче царапнуть, словно тщится извлечь таким образом из моей плоти хоть каплю жидкости. И речи уж нет о дружеских беседах, когда он пересказывал мне старинные предания; раздражение его против меня, судя по всему, растет. Есть немало других обстоятельств, которые не могут не навести на размышления: скажем, опустошенный почти дочиста винный погреб, или то, с каким наслаждением он поглаживает шелк своего халата, или его требование взять в дом прислугу, или то, как настойчиво выспрашивает он у меня насчет мыла и разных притираний. Не в том ли дело, что он вкусил от человеческих соблазнов? Недаром даже в лице его, дышавшем некогда вечностью, проступило нечто старческое. И кто знает, не здесь ли мое избавление: ведь если Чак очеловечится, то все веки вечные его жития, вполне может статься, сосредоточившись в едином миге, испепелят его, обратят во прах. Правда, не исключено, что это породит и мою погибель: Чак не захочет, чтобы я присутствовал при его ниспровержении, и, очевидно, покончит со мною заранее».
«Сегодня использую ночную вылазку Чака, чтобы бежать. Уеду в Акапулько, а дальше, может, устроюсь на место и дождусь его смерти: он старится на глазах, сплошь седой и какой-то распухший,– Мне надо побыть одному, поплавать в океане, восстановить силы. У меня еще есть четыреста песо. Буду жить в пансионе фрау Мюллер: там недорого и уютно. Пусть все достается Чак Моолу; посмотрим, долго ли он протянет, коль я не буду таскать ему воду».
На этом дневник Филиберто оборвался. Мне не хотелось возвращаться в мыслях к прочитанному, и я, усевшись поудобнее, задремал. Очнулся я уже после Куэрнаваки и до самого Мехико все старался связать концы с концами, усматривая причину случившегося то в переутомлении, то в неком психическом шоке. Когда мы прибыли в девять часов вечера на конечную станцию, я так и не взял еще в толк, на какой же почве повредился в уме мой приятель. Наняв пикап, я решил сперва отвезти гроб к Филиберто домой, а потом уж заняться похоронами.
Не успел я вставить ключ в замочную скважину, как дверь отворилась. На пороге стоял желтолицый индеец в домашнем капоте и с шарфом на шее. Внешность более отвратительную трудно было себе и представить; от него несло дешевым лосьоном, слой пудры на лице не мог скрыть глубоких морщин, рот неумело подмазан губной помадой, волосы производили впечатление крашеных…
– Прошу прощения… я не знал, что у Филиберто…
– Не надо, мне все известно. Скажите грузчикам, пусть снесут труп в подвал.
Аура
Мужчина охотится и воюет. Женщина строит козни и мечтает, она богиня фантазии и мать богов. Женщине открыто недоступное разуму, ей дано возноситься к пределу желаний и грез… Боги подобны людям: женщина дает им жизнь и на груди у женщины они умирают.
Жюлъ Мишле
I
Ты читаешь объявление: заманчиво необычайно, и ведь речь идет о тебе, ну конечно же, о тебе! Пепел падает с кончика сигары в чай, но это ли важно – ты сидишь в грязной дешевой закусочной, перед тобой газета с объявлениями, и ты читаешь удивительные строчки. Приглашается молодой историк. Аккуратный. Добросовестный. Знающий французский язык – превосходно, как свой собственный. Знакомый с работой секретаря. Молодость, французский, предпочтение тому, кто жил во Франции. Три тысячи песо в месяц и полный пансион, удобная для занятий комната, солнечная и тихая. Недостает лишь твоего имени. Жирными броскими буквами: Фелипе Монтеро. Приглашается Фелипе Монтеро, удостоенный стипендии воспитанник Сорбонны, книжный червь, обремененный бесполезными знаниями, ассистент в частных школах – девятьсот песо в месяц. Впрочем, будь это даже написано, ты бы ни за что не поверил. Донселес, 815, прийти лично, телефона нет.
Ты кладешь на стол чаевые, берешь свой портфель и выходишь на улицу. Еще какой-нибудь молодой историк, в таких же стесненных обстоятельствах, наверно, тоже прочел газету, уже побывал там и получил место. Да, лучше выбросить все это из головы.
На углу, на остановке, ты закуриваешь сигарету и в ожидании автобуса повторяешь про себя даты, которые нужно знать назубок, иначе твои всегда сонные ученики лишат тебя своего уважения. Но вот и автобус. Приготовься. Перестань созерцать свои ботинки и приготовься. Пальцы мечутся в кармане, перебирая медяки, наконец тридцать сентаво найдены, зажаты в кулаке, ты хватаешься за поручень, вскакиваешь в автобус, который здесь никогда не останавливается, платишь тридцать сентаво, втискиваешься в толпу пассажиров и, крепко прижимая к боку портфель, по привычке кладешь руку на задний карман брюк, где лежит кошелек.
День пройдет неприметно, как всегда, и ты вспомнишь о своем объявлении только на другое утро, когда снова сядешь за столик в закусочной и раскроешь газету. На последней странице опять броская строчка: молодой историк. Значит, вчера никто не пришел. Твой взгляд скользит по знакомым словам, но в конце ты вдруг видишь: четыре тысячи песо.
Кто мог думать, что улица Донселес обитаема, что в старом центре города еще кто-то живет? Ты медленно бредешь по тротуару, высматривая номер 815 среди громоздящихся друг за другом обветшалых дворцов, в которых расположились лавки и мастерские портных, часовщиков, сапожников, заведения с прохладительными напитками. Номера домов в этом квартале не раз менялись, их переправляли, писали новые сбоку или сверху, и в конце концов все безнадежно перепуталось: 13 рядом с 200, под старинным изразцом с цифрой 47 надпись мелом: «Теперь 924». Ты поднимаешь глаза к верхним этажам. Здесь все как встарь: не слышно оглушительной музыки, нет светящихся вывесок и дешевых витрин, ничто не портит этот второй лик улицы. Темный камень, барочные украшения, искалеченные временем святые в нишах, увенчанные голубями, балконы с жалюзи, кованые крыши, гаргульи из песчаника. В окне, затененном длинными зеленоватыми занавесями, кто-то отпрянул, встретив твой взгляд, ты переводишь глаза на портал, причудливо увитый диким виноградом, на линялую дверь – «815, раньше 69».
Долго и тщетно ты стучишь в эту дверь медным молотком в виде собачьей головы – время лишило ее формы, и теперь она похожа на голову собачьего зародыша в зоологическом музее. Собака словно улыбается, и ты отводишь руку от ее ледяного прикосновения. Дверь подается под легким нажимом пальцев, но, прежде чем переступить порог, ты секунду хмуро смотришь на длинный ряд машин, задержанных у перекрестка, которые рычат и воют, отравляя воздух своим жарким смрадом: тебе хочется унести с собой образ равнодушного мира, который ты оставляешь, входя в этот дом.
За дверью царствует сумрак. Узкий крытый переход ведет куда-то в глубину – должно быть, это дворик, потому что ты слышишь запах прелого мха, мокрой зелени и гниющих корней, густой, дурманный аромат. Ты напрасно оглядываешься в поисках света, лезешь в карман за спичками, и тут вдали возникает тонкий надломленный голос:
– Не надо… не стоит. Ради бога. Сделайте тринадцать шагов вперед, и справа будет лестница. Поднимитесь, будьте добры. Тут двадцать две ступеньки. Считайте.
Тринадцать. Направо. Двадцать две.
После гулких каменных ступеней под ногой заскрипело трухлявое от сырости дерево, а вокруг все тот же запах прелого мха и мокрых листьев. Ты считаешь про себя, держа наготове спички. Двадцать две, наконец-то. Перед тобой дверь, от которой тоже пахнет сыростью, ты ищешь ручку, в конце концов толкаешь одну половинку, и вот твои ноги ступают уже по ковру. Это жиденький сбитый коврик, ты спотыкаешься на нем и вдруг замечаешь: здесь все видно, откуда-то льется слабый желтоватый свет.