355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Карлос Фуэнтес » Избранное » Текст книги (страница 22)
Избранное
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 10:28

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Карлос Фуэнтес



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 34 страниц)

– Нет, не пойдем.

– Хочешь еще виски?

– Да, налей.

Он взял со стола пустой бокал, посмотрел на красное пятно губной помады, послушал, как ударяется со звоном кубик льда о хрустальные стенки бокала, подошел к низкому столику, снова налил виски, взял еще один кубик льда серебряными щипцами.

– Пожалуйста, без воды.

Она как– то спросила его, неужели ему не интересно, куда, на кого или на что смотрит эта стоящая на качелях девушка в белом платье -и в тени,– украшенном голубыми лентами. Она сказала, что всегда что-то остается за рамкой, потому что мир, изображенный на картине, продолжается дальше, простирается вокруг и полон других красок, других людей, других стремлений, благодаря которым картина создавалась и существует. Они вышли на сентябрьское солнце. Бродили, смеясь, под арками улицы Риволи, и она сказала, что ему надо побывать на Вогезской площади – это, пожалуй, самое красивое место. Они остановили такси. Он развернул на коленях план метро, а она, держа его под руку, чувствуя на своей щеке его дыхание, водила пальцем по красной линии, по зеленой. И говорила, что ее приводят в восторг эти названия, она не устает их повторять: Ришар-Ленуар, Ледрю-Роллен, Фий-дю-Кальвер… Он передал ей бокал и снова принялся вращать астрономический глобус, читать названия созвездий: Лев, Столовая Гора, Стрелец, Часы, Аргонавты, Рыбы, Весы, Змея. Он крутил шар, скользя пальцем по поверхности, касаясь холодных далеких звезд.

– Что ты делаешь?

– Смотрю на мир.

– А…

Он встал на колени и поцеловал ее распущенные волосы: она кивнула головой, улыбнулась.

– Твоя жена хочет эту софу.

– Я слышал.

– Как ты посоветуешь? Быть великодушной?

– Как хочешь.

– Или эгоистичной? Забыть о ее просьбе? Я предпочитаю быть эгоистичной. Великодушие иногда похоже на грязное оскорбление, к тому же бессмысленное, не правда ли?

– Я тебя не понимаю.

– Поставь еще пластинку.

– Какую теперь хочешь?

– Ту же самую. Поставь ту же самую, пожалуйста.

Он посмотрел номера на обеих сторонах пластинок. Поставил их по порядку, нажал кнопку, и первая пластинка, глухо стукнувшись, упала на замшевую поверхность диска. Он почувствовал смешанный запах воска, разогретого механизма и полированного дерева и снова стал слушать – взлет клавесина, мягкое скольжение к радости, отрешение от клавесина, отрешение от неба, чтобы вместе со скрипками коснуться твердой земли, опоры, спины гиганта.

– Так хорошо? – спросил он.

– Немного громче. Артемио… – Да?

– Я больше не могу, мой любимый. Ты должен сделать выбор…

– Потерпи, Лаура. Подумай…

– О чем?

– Не надо принуждать меня.

– Принуждать? Ты меня боишься?

– А так разве нам плохо? Чего-нибудь не хватает?

– Кто знает. Может быть, всего хватает.

– Я тебя плохо слышу.

– Не приглушай. Музыка не мешает. Я начинаю уставать.

– Я тебя не обманывал. Не вынуждал.

– Дело не в этом, просто ты не меняешься. Не хочешь меняться.

– А я люблю тебя такой, какая ты была и есть.

– Как в первый день.

– Да, так.

– Но сейчас не первый день. Теперь ты узнал меня. Скажи,

– Пойми же, Лаура, пожалуйста. Об этом трудно говорить. Надо уметь сохранять…

– Внешнее приличие? Или ты боишься? Не беспокойся, ничего не случится, если ты уверен, что ничего не случится.

– Мы собирались идти.

– Нет, не стоит. Уже не стоит. Сделай громче.

Ликование скрипок как звон хрусталя: радость и отрешение… Неестественно веселая улыбка, блеск ясных глаз. Он взял со стула шляпу. Пошел к выходу. Остановился, коснувшись рукой двери. Оглянулся. Лаура, сжавшись в комок и обхватив подушку, сидела спиной к нему. Он вышел. Осторожно прикрыл за собою дверь.

Я вновь просыпаюсь, но на этот раз с криком: кто-то воткнул мне в желудок холодный и длинный клинок. Кто-то чужой– сам я не могу лишать себя жизни таким образом. Кто-то другой воткнул стальной клинок в мое нутро. Я протягиваю руки, стараюсь привстать, но чьи-то пальцы и руки удерживают меня; чьи-то голоса успокаивают, говорят, что я должен лежать неподвижно, и чей-то палец поспешно набирает номер телефона, срывается с диска, снова набирает и опять срывается; наконец правильно – вызывают доктора: скорее… скорее… потому что я хочу подняться, чтобы заглушить боль, но они меня не пускают. Кто это «они»? Кто? А спазмы усиливаются, как кольца змеи, сжимают меня – выше и выше, грудь, горло. Язык, рот заливает горькая непереваренная масса – какая-то давняя пища, о которой я уже позабыл и которую я сейчас срыгиваю, лежа лицом вниз, напрасно ища глазами фарфоровый сосуд, вижу только ковер, уже забрызганный густой и зловонной жижей из моего желудка. Рвота не прекращается, горечь обжигает грудь, щекочет горло, я захлебываюсь, как от смеха, а рвота не прекращается – на ковер льется густой кровавый поток.

Мне не надо себя видеть, чтобы ощутить бледность лица, синеву губ, ускоренное биение сердца, исчезающий пульс. Мне вонзили кинжал в пуп, в тот самый пуп, через который в меня когда-то вливалась жизнь. Когда-то. Я не могу поверить тому, о чем говорят мои пальцы, ощупывающие жидкий, как тесто, живот, потому что это не мой живот: огромный, распухший, вздутый от газов, которые в нем бурлят, от которых я никак не могу избавиться – они распирают меня, а я не могу от них избавиться и чувствую вонь во рту. Вот наконец я смог лечь удобнее. Рядом со мной поспешно чистят ковер, я улавливаю запах мыльной воды и мокрой тряпки, перебивающий запах рвоты. Но мне хочется встать: если я пройдусь по комнате, боль исчезнет, я знаю, что исчезнет.

– Откройте окно.

– Ты же знаешь, мама, он уничтожил даже то, что любил.

– Молчи, ради бога, молчи.

– Разве не он убил Лоренсо, а?…

– Замолчи, Тереса! Я запрещаю тебе говорить, ты меня мучишь.

Лоренсо? Все равно. Мне все равно. Пусть говорят что хотят. Я уже давно знаю, о чем они шепчутся, не смея сказать вслух. Теперь пусть говорят. Пусть. Мне наплевать. Они не поняли. Они остолбенело глядят на меня, а священник смазывает мне елеем веки, уши, губы, руки, ноги, в паху. Включи магнитофон, Падилья.

– Мы переправились через реку…

И тут она хватает меня, она, Тереса, и на этот раз я вижу страх в ее глазах, ужас в перекосе ненакрашенных губ, а в руках Каталины ощущаю давящую тяжесть невысказанных слов, которые я не даю ей произнести. Им удается уложить меня. Я не могу, я больше не могу, боль сгибает меня пополам, я дотрагиваюсь пальцами руки до ног, чтоб убедиться, что ноги целы, не исчезли, но они уже мертвые, холодные, а-а-а-а!… Уже мертвые. Только сейчас я отдаю себе отчет в том, что всегда, всю жизнь мой кишечник был в каком-то движении, все время в движении – это я заметил только сейчас, когда вдруг оно прекратилось. Сейчас я его не чувствую, не чувствую движения внутри себя и смотрю на свои ногти, когда протягиваю руки, чтоб дотронуться до холодных, омертвевших ног, смотрю на незнакомые синие, потемневшие, как перед смертью, ногти… О-хо-хо… Нет, это пройдет, я не хочу этой синей кожи, кожи цвета мертвой крови, нет, нет, не хочу. Синим должно быть другое: синее небо, синие воспоминания, синие кони, переходящие вброд через реки, синие лоснящиеся кони и зеленое море, синие цветы, синий – я, нет, нет, нет… О-хо-хо-хо. И я снова падаю на спину, потому что не знаю, куда направиться, как двигаться, не знаю, куда деть руки и омертвелые ноги, не знаю, на что мне смотреть. Я уже не хочу вставать, потому что не знаю, куда идти. Чувствую только боль возле пупа, боль в животе, боль под ребрами, боль в прямой кишке, когда тужусь, царапая себя, раздвигая ноги, и уже не ошущаю никакого запаха, но слышу рыдания Тересы и чувствую руку Каталины на своей спине. Не знаю, не понимаю, почему, сидя возле меня, ты наконец-то разделяешь со мной это воспоминание и сейчас в твоих глазах нет упрека. Эх, если бы ты понимала. Если б мы понимали друг друга. Наверное, перед зрачками есть какая-то пелена, и только теперь мы разорвем ее, что-то увидим. Каждый человек может дать столько, сколько сам получит от чьей-то ласки, взгляда. Ты дотрагиваешься до меня, до моей руки, и я чувствую твою руку, не ощущая своей. Твоя рука касается меня. Каталина гладит мою руку. Возможно, это любовь? – спрашиваю я себя. И не понимаю. Может быть, это любовь? Мы так привыкли: если я предлагал любовь, она отвечала упреком; если она предлагала любовь, я отвечал высокомерием. Может, это две стороны одного чувства, может быть. Она прикасается ко мне. Хочет вспоминать вместе со мной только об этом, хочет понять.

– Почему?

– Мы переправились через реку верхом…

Я выжил. Рехина. Как тебя звали? Нет. Ты – Рехина. Как звали тебя, тебя, безымянный солдат? Я выжил. Вы умерли. Я выжил.

– Подойди, детка. Пусть он тебя узнает… Скажи ему свое имя.

Я чувствую руку Каталины на своей спине и слышу рыдания Тересы, потом чьи-то быстрые шаги. Кто-то щупает мне желудок, пульс, насильно открывает веки и зажигает какой-то противный свет, который то вспыхивает, то потухает, вспыхивает и потухает. Снова щупает мой желудок, сует палец в задний проход, вставляет в рот теплый, пахнущий спиртом термометр. Остальные голоса затихают, а вновь пришедший что-то говорит, издалека, словно из туннеля.

– Невозможно определить. Может быть, ущемленная грыжа. Может быть, перитонит. А может быть, и почечные колики. Я склоняюсь к тому, что это почечные колики. В таком случав следовало бы ввести два кубика морфина. Но это небезопасно. Я считаю, что нужно посоветоваться еще с одним врачом.

Ох, какая самопожирающая боль; боль, которая длится до тех пор, пока ее уже не замечаешь, пока она не становится привычной. Ох, боль, я уже не смог бы без тебя, я уже привыкаю к тебе, ах ты, боль, ах ты…

– Скажите что-нибудь, дон Артемио, поговорите, пожалуйста. Поговорите.

– …я ее не помню, я ее уже не помню, но как я мог ее забыть…

– Смотрите, когда он говорит, пульс совсем исчезает.

– Доктор, сделайте ему укол, чтобы он больше не страдал…

– Еще один врач должен посмотреть. Это опасно.

– …как я мог ее забыть…

– Отдохните, пожалуйста. Не говорите ничего. Вот так. Когда он мочился в последний раз?

– Сегодня утром… Нет, часа два тому назад, непроизвольно.

– Вы мочу не сохранили?

– Нет… нет.

– Поставьте ему утку. Сохраните, нужно сделать анализ.

– …но ведь меня там не было. Как я могу все это вспомнить?…

Снова эта холодная штуковина. Снова мертвый член вставлен в металлическое отверстие. Я, пожалуй, научусь жить с этой дрянью. Приступ. Приступ может свалить любого старика моего возраста, но приступ – это еще не конец. Пройдет, должно пройти, но времени мало. Почему мне не дают вспоминать?… Да, о том, когда тело было молодым; когда-то оно было молодым, было молодым… Тело гибнет от боли, а мозг наполняется светом: они отделяются друг от друга, я знаю, они отделяются. Потому что теперь я вспоминаю это лицо.

– Вам надо исповедаться.

У меня есть сын, я его произвел на свет, и теперь я вижу лицо, я вижу это лицо, но как его удержать, как сделать, чтобы оно не ушло, как удержать, ради бога, как его удержать?!

Ты вызовешь видение из глубин своей памяти: приникнешь к самому уху лошади, словно желая пришпорить ее словами. Ты почувствуешь – и твой сын должен чувствовать то же самое – жар яростного храпа, мокрые бока и напряженные как струна нервы, тревожный блеск глаз. Сквозь стук копыт прорвутся голоса, он крикнет: «Тебе никогда не перегнать меня, папа!»– «А кто учил тебя ездить верхом?» – «Все равно не перегонишь».– «Посмотрим!»

«Ты должен мне все рассказать, Лоренсо, как раньше, так же, как раньше… Ты ничего не должен утаивать в беседе со своей матерью, нет, нет, ты не должен смущаться в моем присутствии; я твой лучший друг, может быть единственный…» Она будет повторять это тем утром, тем весенним утром, лежа в кровати, будет повторять все то, что с детских лет вдалбливала сыну, отняв его у тебя, не спуская с него глаз ни днем ни ночью, отказавшись от няньки и заперев дочь с шести лет в монастырский пансион, чтоб посвятить свое время только Лоренсо, приучить его к роскошной, бездумной жизни.

От быстрой скачки у тебя на глазах выступят слезы, ты сожмешь ногами бока лошади, припадешь к гриве, но его черная кобыла все равно опередит твою на три корпуса. Ты выпрямишься, устав, и выровняешь галоп. Тебе будет гораздо приятнее смотреть, как бесшумно удаляется молодой всадник на кобыле – цокот ее копыт тонет в крике попугаев и блеянии овец. Тебе придется прищуриться, чтобы не потерять из виду Лоренсо, который теперь свернет с тропки и поскачет в чащу леса, навстречу течению реки.

«Нет, надо уберечь его от сложных задач, от мучительной необходимости принимать решения»,– скажет себе. Каталина, думая о том, что ты вначале сам невольно помогал ей своим невмешательством. Ты ведь принадлежал к другому миру, миру труда и силы, с чем она впервые столкнулась, когда ты завладел землями дона Гамалиэля, позволив ребенку остаться в мире полутемных спален, во власти почти неощутимых ограничений и нежных наставлений, в тепличной обстановке, которую она создала своим молитвенным шепотом и ханжеским смирением.

Кобыла Лоренсо свернет с тропинки и поскачет в чащу леса, навстречу течению реки. Поднятая рука юноши укажет на восток, где показалось солнце, на залив, отделенный от моря песчаной косой. Ты закроешь глаза, снова почувствовав, как горячее лошадиное дыхание овевает лицо, а прохладная тень ложится на голову. Ты опустишь поводья и будешь тихо покачиваться во влажном от пота седле. Под твоими сомкнутыми веками свет и тень сольются в радужное пятно, из которого вырастет синий силуэт молодой и сильной фигуры. Тем утром ты проснешься, как всегда, с чувством радостного ожидания. «Я всегда подставляла другую щеку,– будет повторять, обняв ребенка, Каталина.– Всегда я все терпела только ради тебя»,– а ты будешь любоваться этими удивленными детскими глазами, которые вопросительно взглянут на мать. «Когда-нибудь я тебе расскажу…» Нет, ты не совершишь ошибки, отправив Лоренсо в Кокуйю с двенадцати лет. Только для него ты купишь землю, перестроишь асьенду и оставишь его там, хозяина-ребенка, для которого главное – заботы об урожае, верховая езда и охота, плавание и рыбная ловля. Ты увидишь его издали верхом, на лошади и скажешь; это живой образ моей молодости. Стройный, сильный, смуглый юноша с зелеными глазами и широкими скулами. Ты вдохнешь гнилостный запах речного ила. «Когда-нибудь я тебе расскажу… Твой отец, твой отец, Лоренсо…» Вы вместе спешитесь среди колышущихся трав лагуны. Лошади, почувствовав свободу, опустят головы, лизнут воду, лизнут друг друга мокрыми языками. А потом неторопливо потрусят куда-то, раздвигая высокие травы, потряхивая гривами и раскидывая хлопья пены, золотясь в блеске солнца и воды. Лоренсо положит руку тебе на плечо. «Твой отец, твой отец, Лоренсо… Лоренсо, ты действительно любишь господа нашего бога? Ты веришь тому, чему я тебя учила? Ты знаешь, что церковь – это тело господне на земле, а священники – служители божий? Веришь?» Лоренсо положит руку тебе на плечо. Вы посмотрите друг другу в глаза и улыбнетесь. Ты обнимешь Лоренсо за шею, сын легонько толкнет тебя в бок; ты, смеясь, взъерошишь ему волосы; вы схватитесь, шутливо, но яростно и самозабвенно; покатитесь по траве, задыхаясь и смеясь… «Боже мой! Почему я спрашиваю об этом тебя? Ведь я не имею права, не имею никакого права… Я не знаю, святые угодники… святые мученики… Ты думаешь, что можно простить?… Не знаю, зачем я тебя спрашиваю…» Вернутся лошади усталые, как и вы сами, и вы поведете их, взяв под уздцы, по песчаной косе, уходящей в море, в открытое море, Лоренсо, Артемио, в открытое море, куда ринется смелый Лоренсо – прямо на волны, которые запляшут вокруг него, в зеленое тропическое море, которое не оставит на нем сухой нитки, море, оберегаемое низко парящими чайками, лениво лижущее берег; море, которое ты вдруг зачерпнешь в ладони и поднесешь к губам, море, имеющее вкус горького пива, пахнущее дыней, гуанабаной, гуайявой, айвой и земляникой. Рыбаки потащат свои тяжелые сети по песку, вы подойдете к ним, станете вместе с ними вскрывать раковины устриц и лакомиться крабами и креветками. А Каталина, одна, будет стараться сомкнуть глаза и заснуть, будет ждать возвращения мальчика, которого она не видит уже два года – с тех пор, как ему исполнилось пятнадцать. Лоренсо же, взломав множество маленьких панцирей и поблагодарив рыбаков за лимоны, которыми они его угостят, спросит тебя, не знаешь ли ты, какова земля там, за морем; ведь земля, наверное, всюду одинакова и только море разное. Ты ему расскажешь про острова. Лоренсо скажет, что на море бывает много удивительного и, если мы живем возле него, мы сами должны стать сильнее, лучше. А ты, лежа на песке и слушая бренчание рыбаков на самодельной гитаре, очень захочешь объяснить ему, что прожитые сорок лет что-то в тебе сломали и трудно начинать сначала. Тем более все заново. Под дымчатым солнцем рассвета, под расплавленным солнцем полудня, на черных тропах рядом с этим таким спокойным морем, густым и зеленым, перед тобой маячил хотя и нереальный, но еще зримый призрак, который мог… Но не оно – признание потерянных возможностей – тебя так встревожит и заставит вернуться в Кокуйю, держа Лоренсо за руку, а нечто более сложное, скажешь ты себе, закрыв глаза, ощущая вкус креветок во рту и еще слыша звуки веракрусской гитары, теряющиеся в этих необъятных сумерках. Нечто более сложное: желание высказать свои мысли, свои потаенные думы. Но хотя тебе захочется многое рассказать сыну, ты не решишься: он должен все понять сам. И ты услышишь, что он поймет, он сядет на корточки лицом к морю, протянет растопыренные пальцы рук к сумрачному, внезапно потемневшему небу и скажет: «Через десять дней отплывает пароход, я уже купил билет». Только небо да руки Лоренсо, подставленные под первые капли дождя, словно просящие милостыню. «Разве ты, папа, не поступил бы так же? Ты ведь не остался дома. Верю ли я? Не знаю. Ты привез меня сюда и научил всему. Я как будто заново переживаю твою жизнь, ты меня понимаешь?» – «Да».– «И сейчас идет война. Наверное, единственная. Я еду в Испанию…» Ох, какая боль, ох… Как захочется подняться, убежать, забыть боль в движении, в работе, в криках, в распоряжениях. Но тебя не пустят, схватят за руки, заставят лежать спокойно, силой заставят продолжать воспоминания, а ты не захочешь или захочешь, ох, нет, не захочешь. Ты ведь вспоминал только свои дни и не хочешь думать об одном дне, который более принадлежит тебе, чем какой-либо другой, потому что это единственный день, который кто-то проживет вместо тебя, единственный, который ты вспомнишь во имя кого-то, короткий день и страшный, день белых тополей, Артемио,– день твоего сына и твой день, и твоя жизнь… ох…

( 3 февраля 1939 года )

Он стоял на плоской крыше с винтовкой в руках и вспоминал, как ездил с отцом охотиться к заливу. А эта вот винтовка – ржавая, для охоты не годится. С крыши был виден фасад дворца епископа. Сохранились лишь стены – как пустая скорлупа: ни полов, ни потолков. Нутро разворотили бомбы. Из развалин кое-где торчали погребенные обломки старинной мебели.

По улице шли гуськом две одетые в черное женщины с узлами в руках и мужчина в белоснежном воротничке. Шли они, крадучись, переглядываясь, прижимаясь к стене. Сразу видно – не наши.

– Эй, вы! На другой тротуар!

Он окликнул их с крыши. Мужчина поднял голову и зажмурился: солнце ударило в стекла очков. Он махнул прохожим рукой, веля пересечь улицу – фасад мог рухнуть в любую минуту. Те перешли на противоположную сторону. Издали было слышно, как била фашистская артиллерия – глухие взрывы в горных ущельях чередовались со свистом рассекавших воздух снарядов. Он сел на мешок с песком. Рядом был Мигель, не отрывавшийся от пулемета. С крыши виднелись пустынные улицы городка, изрытые воронками, заваленные упавшими телеграфными столбами с обрывками проводов; доносилось несмолкаемое эхо орудийной стрельбы и редких ружейных выстрелов. Поблескивали сухие холодные плиты мостовой. Только фасад старого епископского дворца стоял еще на этой улице.

– У нас осталась одна пулеметная лента,– сказал он Мигелю, и Мигель ответил:– Подождем до вечера. А тогда…

Они прислонились к стене и закурили. Мигель закутался шарфом по самую рыжую бороду. Там, вдали,– заснеженные горы. Хотя светило солнце, снега навалило много. Утром сьерра видна отчетливо и словно приближается. А к вечеру опять отступает, и уже не различить тропы и сосны на ее склонах. В темноте горы превратятся в далекую лиловую массу.

Был полдень; Мигель взглянул на солнце, сощурился и сказал: – Если бы не пушки и не ружейная трескотня, можно было бы подумать, что сейчас мирное время. Хороши зимние деньки. Посмотри-ка, сколько там снега.

Он поглядел на глубокие белые морщинки, сбегавшие с век Мигеля, на его небритые щеки. Эти морщинки – как снежные тропки на загорелом лице друга. Он их никогда не забудет, потому что научился читать в них радость, отвагу, ярость, успокоение. Иногда приходили победы, хотя потом враг снова наступал. Иногда бывали только поражения. Но еще до победы или до поражения по лицу Мигеля можно было прочитать, как им следует держаться. Он многое прочел на лице Мигеля. Но слез его не видел никогда.

Он потушил каблуком окурок – с пола веером взметнулись искры – и спросил у Мигеля, почему они терпят поражения, а тот указал на пограничные горы и сказал:

– Потому что наши пулеметы там не прошли. Мигель тоже потушил сигарету и стал тихо напевать;

Четыре генерала, четыре генерала,

Эх, мама, моя мама,

Вдруг подняли мятеж…

А он, откинувшись на мешки с песком, подхватил:

К сочельнику повесят, к сочельнику повесят,

Да, мама, моя мама,

На дереве их всех…

Они долго пели, чтобы убить время. Часто бывало, как сейчас,– они стояли на часах, ничего не случалось, и тогда они пели. Они заранее не договаривались, что будут петь. И не стеснялись петь громко. Совсем как там, на берегу моря около Кокуйи, где они смеялись без причины, шутливо боролись и тоже пели вместе с рыбаками. Только сейчас они пели, чтобы подбодрить себя, хотя слова песни звучали как насмешка, потому что четыре генерала не были повешены, а сами окружили республиканцев в этом городке, прижатом к пограничной сьерре. И отступать уже было некуда.

Солнце пряталось теперь рано, часа в четыре. Он нежно погладил свое большое старое ружье с желтым прикладом и надел шапку. Повязался шарфом, как Мигель. Вот уже несколько дней, как ему хотелось предложить другу свои сапоги – они потрепаны, но еще держатся. А вот Мигель ходил в совсем ветхих альпаргатах, обмотанных тряпками и обвязанных бечевкой. Он хотел ему сказать, что сапоги можно носить по очереди: «Один день ты, а другой я». Но не решался. По морщинкам на лице Мигеля он понимал, что не надо этого говорить. Сейчас они подули на руки, ибо хорошо понимали, что значит провести зимнюю ночь на крыше. В этот момент в глубине улицы, точно выскочив из какой-то воронки, показался бегущий солдат, наш, республиканец. Он махал руками, а потом вдруг упал ничком. Вслед за ним, громыхая сапогами по разбитому тротуару, бежали еще несколько солдат-республиканцев. Гул орудий, казавшийся таким далеким, вдруг сразу приблизился. Один из солдат крикнул им:

– Оружие! Дайте оружие!

– Не отставай! – заорал человек, бежавший впереди наших солдат.– В укрытие! Убьют!

Солдаты пробежали внизу мимо них, а они навели пулемет на улицу, чтобы прикрыть отступление товарищей.

– Наверное, где-то близко,– сказал он Мигелю,

– Целься, мексиканец, лучше целься,– сказал Мигель и сжал в ладонях последнюю пулеметную ленту.

Но их опередил другой пулемет. В двух или трех кварталах от них еще одно замаскированное пулеметное гнездо – фашистское – дожидалось нашего отступления, и теперь пули осыпали улицу, убивая наших солдат. Командир бросился наземь, гаркнув;

– На брюхо! Никак не научишь!

Он развернул пулемет и повел огонь по вражьему гнезду, а солнце тем временем уползло за горы. Дрожь пулемета отдавалась в руках, сотрясала тело. Мигель пробормотал:

– Одной смелостью не возьмешь. Эти рыжие бандиты вооружены лучше нашего.

Он смотрел вверх: над их головами гудели моторы.

– Опять «капрони» прилетели.

Они отстреливались бок о бок, но в темноте уже не видели друг друга. Мигель протянул руку и тронул его за плечо. Второй раз за день итальянские самолеты бомбили городок.

– Пошли, Лоренсо. «Капрони» опять тут.

– Куда идти-то? А как же пулемет?

– Черт с ним. Патронов больше нет.

Вражеский пулемет тоже смолк. Внизу, по улице, шли

несколько женщин. Высокими голосами вопреки всему они

громко пели:

С Листером и Кампесино,

С Галаном и Модесто

И с командиром Карлосом,

Боец, забудь о страхе…

Странно звучали эти голоса в грохоте взрывов, они были громче бомб, потому что бомбы падали с интервалами, а пение не прерывалось. «И знаешь, папа, это были не очень воинственные голоса, а, скорее, голоса влюбленных девушек. Они пели воинам Республики, как своим любимым. А мы с Мигелем, еще наверху, у пулемета, случайно коснулись друг друга руками и подумали об одном и том же – что девушки пели нам, Мигелю и Лоренсо, и что они нас любят…»

Потом рухнул фасад епископского дворца, и они оба припали к крыше, засыпанные пылью, и ему вспомнился Мадрид, впервые увиденный; вспомнились кафе, переполненные людьми, где до двух, до трех часов ночи говорили только о войне, говорили весело, с уверенностью в победе. Он подумал о том, что Мадрид все еще держится, а женщины мастерят там себе бигуди из гильз… Они поползли к лестнице. Мигель еле двигался. А он с трудом волочил свое огромное ружье – решил не бросать, потому что на каждые пять бойцов приходилось по одной винтовке.

Они спускались вниз по винтовой лестнице.

«Мне казалось, тут, в доме, плакал ребенок. Трудно сказать, может, это был не плач, а завывание сирены».

Но ему виделся покинутый ребенок. Они спускались на ощупь, в полной темноте. Когда вышли на улицу, им почудилось, что там светлый день. Мигель сказал: «No pasarбn». И женщины ответили ему: «No pasarбn». Во тьме, наверное, юноши сбились с пути, потому что одна из женщин, догнав их, сказала: «Туда нельзя, идемте с нами».

Когда глаза привыкли к ночной мгле, они увидели, что лежат ничком на тротуаре. Взрыв отгородил их от вражеских пулеметов. Улица была завалена. Он вдохнул пыль и запах пота лежавших рядом женщин. Повернул голову, чтобы увидеть их лица, но увидел только берет и вязаную шапочку. Наконец одна из девушек подняла лицо, тряхнула каштановыми волосами, запорошенными известковой пылью, и сказала:

– Я – Долорес.

– Я – Лоренсо, а это Мигель.

– Я – Мигель.

– Мы отстали от части.

– А мы были в четвертом корпусе,

– Как выберемся отсюда?

– Надо сделать крюк и перейти через мост.

– Вы знаете эти места?

– Мигель знает.

– Да, я знаю.

– А ты откуда?

– Я мексиканец.

– Ну, тогда мы запросто поймем друг друга.

Самолеты улетели, и все встали. Девушки – в берете и вязаной шапочке – назвали свои имена: Нури и Мария, а они повторили

свои. Долорес была в брюках и куртке, а обе ее подруги – в плащах, с мешками за спиной. Они пошли гуськом по пустынной улице вдоль стен высоких домов, под балконами, под темными окнами, раскрытыми, как в летний день. Они слышали

непрерывную пальбу, но не знали, где стреляют. Иногда под

ногами хрустели битые стекла, или Мигель, шедший впереди, предупреждал их, чтобы не запутались в проводах. У перекрестка

на них залаяла собака, и Мигель швырнул в нее камнем. На одном из балконов сидел в качалке старик, который не повернул

к ним своей обмотанной желтым шарфом головы, и они так и не поняли, что он там делает: ждет ли кого или встречает восход солнца. Старик не взглянул на них.

Он глубоко вздохнул. Городок остался позади; они вышли на поле, окаймленное голыми тополями. Этой осенью никто не собирал опавшие листья, прелые, шуршавшие под ногами. Он посмотрел на ноги Мигеля, обмотанные намокшими тряпками, и опять хотел было предложить ему свои сапоги. Но друг так уверенно ступал по земле своими крепкими, стройными ногами, что он понял – незачем предлагать то, чего не требуется. Там вдали, темнели горные склоны. Может быть, тогда сапоги Мигелю понадобятся. А сейчас – нет. Сейчас перед ними был мост под которым бежала бурливая глубокая река, и все остановились, глядя на нее.

– Я думал, она замерзла. – Он с досады махнул рукой.

– Реки Испании никогда не замерзают,– тихо проговорил Мигель,– они всегда шумят.

– Ну и что? – спросила у Лоренсо Долорес.

– А то, что тогда можно было бы не идти по мосту.

– Почему? – спросила Мария, и все три – с широко раскрытыми глазами – стали похожи на любопытных девочек.

Мигель сказал:

– Потому что мосты обычно заминированы.

Они стояли не шевелясь. Их словно околдовала быстрая белая река, шумевшая внизу. Наконец Мигель поднял голову, посмотрел на горы и сказал:

– Если мы перейдем мост, то сможем добраться до гор, а оттуда – до границы. Если не перейдем, нас расстреляют…

– Значит?…– сказала Мария, едва сдерживая рыдание. И в первый раз мужчины увидели ее остекленевшие, усталые глаза.

– Значит, мы проиграли! – вскричал Мигель, сжав кулаки и качнувшись к земле, словно искал винтовку в грудах черных листьев.– Значит, отступать нам некуда! Значит, нет у нас ни авиации, ни артиллерии, ничего!

Он не шевелился. И все глядели на Мигеля, пока Долорес, пока горячая рука Долорес, пять пальцев, согретых под мышкой, не коснулись пяти пальцев юноши, и он понял. Она посмотрела ему в глаза, и он – тоже впервые – заглянул в ее глаза. Она прищурилась и увидела зеленые зрачки, зеленые, как море у наших берегов. А он увидел разметавшиеся волосы, покрасневшие от холода щеки и пухлые пересохшие губы. Трое остальных не смотрели друг на друга. Взявшись за руки, они – он и она – пошли к мосту. Он на мгновение заколебался, она – нет. Их согревали десять переплетенных пальцев – первое тепло, которое он ощутил за все эти месяцы.

«…Первое тепло, которое я ощутил за все эти месяцы медленного отступления к Каталонии и Пиренеям…»

Они не слышали ничего, кроме шума реки внизу и скрипа деревянных досок под ногами. Мигель и девушки кричали им что-то с берега, но они все равно их не слышали. Мост становился длиннее и длиннее, словно вел не через бурную речку, а через океан.

«Сердце мое колотилось. И биение это, наверно, отдавалось в моей руке, потому что Лола [39] подняла ее к своей груди, и я почувствовал удары ее сердца…»

Тогда они пошли бок о бок без страха, и мост сразу стал короче.

На другом берегу перед ними предстало невиданное зрелище. Огромный голый вяз, белый и прекрасный. Не снег его покрывал, а сверкавший иней, сверкавший ночью, как бриллианты. Он чувствовал тяжесть ружья на плече, тяжесть в ногах, свинцовую тяжесть, которая припаивала ноги к мосту. И каким легким, искристым и белым показался ему этот ожидавший их вяз. Он сжал пальцы Долорес. Их обоих слепил ледяной ветер. Он закрыл глаза.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю