Текст книги "Избранное"
Автор книги: Карлос Фуэнтес
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 34 страниц)
О трагических событиях ей рассказал Атанасио, припоминает старая Людвиния в эти жаркие полуденные часы, и с тех пор она уже не выходила из комнаты, притащив сюда свои лучшие вещи, подсвечники из столовой, кованые сундуки, самые дорогие картины. И, будучи натурой романтической, стала ждать скорой смерти, но смерть запаздывала вот уже на тридцать пять лет, что, в общем-то, уже не имело значения для девяностотрехлетней женщины, появившейся на свет в год первой сумятицы, когда в церковном приходе Долорес слышались вопли и свист камней, а двери в доме роженицы были со страху заперты на все засовы. Календари уже не существовали для нее, и этот, 1903 год был лишь продолжением времени, глумившегося над скорой смертью от тоски по погибшему мужу. Для нее словно и не существовал пожар, который в 1868 году охватил дом и затух у самых дверей ее запертой спальни. Оба сына – их было двое, но любила она только Атанасио – кричали ей, чтобы она спасалась, но Людивиния, кашляя от густого дыма, ползущего из всех щелей, нагромождала стулья и столы у двери. Она никого не хотела видеть и терпела только одну индеанку, потому что кто-то должен был приносить еду и чинить черные одежды. Старуха ничего не хотела знать и лишь вспоминала о былом. Среди этих четырех стен она утратила всякое ощущение реальности, думая лишь о своем вдовстве, безвозвратном прошлом и с некоторых пор об этом мальчишке, который постоянно бегал по пятам какого-то незнакомого мулата.
– Индеанка, принеси мне кувшин воды.
Но вместо Баракои в дверях показался желтый призрак.
Людивиния вскрикнула и забилась в глубь постели; ее ввалившиеся глаза раскрылись от ужаса, чешуйчатая маска лица еще больше сжалась. Мужчина остановился у порога и протянул дрожащую руку.
– Я – Педро…
Людивиния не поняла. От испуга она не могла вымолвить ни слова, но ее руки пытались подняться, заклинать, защищаться в ворохе черных тряпок. А бледное привидение надвигалось, хватая ртом воздух:
– Я… Педро… О-ох…– бормотал человек, потирая голый грязный подбородок.– Я – Педро…
У него нервно дергались веки. Застывшая от ужаса старуха не понимала, что говорит этот заспанный, пропахший потом и алкоголем субъект:
– О-ох… все пропало. Вы знаете?… Все… к черту… А теперь…– всхлипнул он без слез,– забирают и негра. Но вы ведь ничего не знаете, мама…
– Атанасио…
– О-ох, нет… Я – Педро.– Пьяница рухнул в качалку и вытянул ноги, словно добрался наконец до своего места.– Негра уводят… который нас кормит… вас и меня…
– Нет. Мулат. Мулат и мальчишка…
Людивиния отвечала, но не смотрела на призрак, заговоривший с нею, потому что не могло быть тела у голоса, ворвавшегося в этот запретный склеп.
– Ну, мулат. И мальчишка… Все равно.
– Он иногда бегает, вон там. Я его видела. Я довольна. Мальчишка.
– Приходил вербовщик, известил меня… Разбудил… Разбудил меня в самую жару… Забирают негра… Что нам теперь делать?
– Забирают негра? В усадьбе полным-полно негров. Полковник говорит, что они дешевые и на работу спорые. Но если этот тебе так нравится, отдай за него шесть реалов.
И они умолкли, соляные статуи, думая, о чем же они станут говорить потом, когда будет уже слишком поздно, когда мальчик уже не будет при них. Людивиния скосила глаза на того, с чьим присутствием не могла смириться: кто этот человек, который, видно, специально вытащил из сундуков свою лучшую одежду, чтобы преступить запретный порог? Да, манишка из голландского полотна, вся в пятнах плесени от тропической сырости; узкие панталоны, слишком узкие, слишком обтягивающие небольшой живот на истощенном теле. Старинный костюм не вязался с запахом немытого тела, табака, алкоголя; да и бесцветные глаза, глаза бесхитростного пьяницы, более пятнадцати лет не общавшегося с людьми, не выражали надлежащей уверенности и превосходства. Ах, вздохнула Людивиния в своей развороченной постели, смирившись наконец с тем, что у голоса есть лицо, это не Атанасио, тот был мужчиной, хотя и казался точной копией своей матери, моей копией, но в мужском обличье, этот же – настоящая баба, только с бородой и в манишке, грезила наяву старуха, этот не похож на свою мать в мужском обличье, на Атанасио, и поэтому она любила только того сына, Атанасио, а не этого – она вздохнула,– того, который всегда жил здесь, врос в землю, доставшуюся им, а не этого, который даже во время разразившейся катастрофы хотел остаться там, в столице, во дворцах, жить так, как им уже не подобало. Она понимала: покуда все принадлежало им, они имели право навязывать свое присутствие всей стране; когда же им более ничего не принадлежит – она неуверенно качнула головой,– их Место в этих четырех стенах.
Мать и сын смотрели друг на друга, разделенные стеной воскресшего прошлого.
(«– Ты пришел сказать мне, что у нас уже нет ни земель, ни величия; что другие так же взяли у нас все, как мы когда-то. взяли все у исконных, у настоящих хозяев? Ты пришел поведать мне то, что я почувствовала давно – нутром своим, с первой же ночи своей супружеской жизни?
– Я пришел, воспользовавшись предлогом. Я пришел, потому что больше не хочу быть один.
– Я хотела бы припомнить тебя маленьким. Я любила тебя тогда, потому что молодая мать любит всех своих детей. С возрастом мы умнеем. Никого нельзя любить без причины. Родная кровь – не причина. Единственная причина – кровь, дорогая тебе без причины.
– Я хотел быть сильным, как мой брат. Я держал в строгости мулата и мальчишку; я запретил им подходить к большому дому. Так делал и Атанасио, помнишь? Но тогда было много работников. А теперь остались только мулат и мальчик. Мулат уходит.
– Ты остался один. Пришел ко мне, чтобы не быть одному. Думаешь, что я одинока; вижу это по твоим жалостливым глазам. Глуп, как всегда, и слаб. Ты не мой сын, тот ни у кого не искал сострадания. Ты – это я сама, только что вышедшая замуж. Сейчас – нет, сейчас я уже не та. Сейчас вся моя долгая жизнь со мной, жизнь – со мной, а не старость. А ты – стар, ибо думаешь, что все кончилось, раз ты поседел, стал пить и утратил волю. Вижу я тебя, насквозь вижу, слизняк! Ты – тот самый, что ездил с нами в столицу; тот самый, что думал: наша власть досталась нам для того, чтоб ты кутил и пьянствовал, а не укреплял ее, не поддерживал, не пользовался ею как кнутом, ты думал: наша сила навек нам дана и заботиться не о чем, а потому можно оставаться там, наверху, без нашей поддержки, когда мы снова спустились на эти жаркие земли, к этому источнику жизни, в этот ад, откуда мы вышли и куда опять ввергнуты… Запах! Есть запах, более сильный, чем конский пот, аромат фруктов и пороховая вонь… Знаешь ли ты запах супружеского ложа? Вот как пахнет здесь земля, а ты этого никогда не знал… Слышишь? Я тебя нянчила, когда ты родился, и кормила тебя, и говорила тебе: «Мой сын, мой», а думала только о том мгновении, когда твой отец зачал тебя, ослепленный любовью, которая кипела не для того, чтоб породить тебя, а чтобы дать мне наслаждение; и память осталась, а ты исчез… Послушай, там, за окном…
– Почему вы ни слова не говорите, а только смотрите на меня? Ну ладно… ладно… Молчите. Все же лучше – смотреть на вас здесь; лучше, чем валяться на голой кровати и глядеть в потолок по ночам…
– Ты ищешь живую душу? А этот мальчик, там, за окном? Разве он не живой? Ты, видно, думаешь, что я ничего не знаю, ничего отсюда не вижу… Будто я не могу чувствовать, что здесь рядом растет плоть от моей плоти, их продолжение, их, Иренео и Атанасио, еще один Менчака, еще один мужчина, такой, как они, там, за окном, послушай… Конечно, он мой, раз ты его не ищешь… Зов крови слышен издалека…»)
– Лунеро,– сказал мальчик, проснувшись, и увидел мулата, распластавшегося в изнеможении на влажной земле,– я хочу войти в большой дом.
Потом, когда все было кончено, старая Людивиния презрела свое затворничество и заковыляла, как бескрылая ворона, крича в заросшие папоротником аллеи, устремив глаза в заросли, подняв их к сьерре, словно слепая в этой непривычной ночной темноте, после своей кельи с вечно горящими свечами. Она простирала руки в поисках человека, которого искала за каждой ветвью, хлеставшей ее по лицу – маске в мертвенно-синих жилках. Вдыхала близость земли и кричала своим глухим голосом забытые и только что узнанные имена, кусала от ярости свои бескровные руки, ибо в ее груди что-то – годы, память, прошлое, составлявшее всю ее жизнь,– говорило ей, что существует жизнь за пределом ее воспоминаний, что можно жить и любить родное существо, кого-то, кто не погиб со смертью Иренео и Атанасио. Но сейчас, глядя на сеньора Педрито, в спальне, которую она не покидала тридцать пять лет, Людивиния связывала все вокруг живущее только с миром прошлого. Сеньор Педрито потер голый подбородок и снова заговорил, теперь уже вслух:
– Мама, вы ведь не знаете…
Взгляд старухи заставил сына умолкнуть на полуслове.
(«– Что я не знаю? Что все приходит к концу? Что былая наша сила опиралась на одни хвастливые слова, на несправедливость, которая погибла в результате другой несправедливости? Что враги, которых мы расстреливали, чтобы оставаться хозяевами… что враги, которым твой отец отрезал язык или руки, чтобы остаться хозяином… что враги, у которых твой отец отнял землю, чтобы сделаться хозяином, что они однажды оказались победителями и подожгли наш дом, оказались победителями и отняли у нас то, что не было нашим, то, что мы взяли силой, а не по праву? Что, несмотря на все это, твой брат отказался смириться с унизительным поражением и продолжал оставаться Атанасио Менчакой – жил не там, в столице, бездельником, как ты, а здесь, внизу, среди своих рабов, презирая опасность, насилуя мулаток и индеанок, а не обхаживая готовых отдаться женщин, как это делал ты? Что от сотен совокуплений твоего брата, яростных, дерзких, поспешных, должен был остаться след, хотя бы один след на нашей земле? Что из всех сыновей, посеянных Атанасио Менчакой в наших необъятных владениях, хотя бы один должен был родиться вблизи отсюда? Что в тот самый день, когда в какой-то негритянской хижине родился его сын – как и должен был родиться, чтобы стать еще одним свидетельством силы отца, даже в самом низу,– Атанасио был…»)
В глазах Людивинии сеньор Педрито не читал ничего. Взгляд старухи, словно отделившись от безжизненного лица, тяжелой холодной волной плыл по жаркой комнате. Человеку в узкой старомодной одежде вовсе не обязательно было слышать голос матери.
(«– Не упрекайте меня ни в чем. Я тоже ваш сын… У меня та же кровь, что и у Атанасио… Почему так случилось тогда, той ночью?… Мне сказали: «Сержант Робаина, из старой гвардии Санта-Аны, нашел то, что вы долго искали,– труп полковника Менчаки на кладбище в Кампече. Один солдат, видевший, где зарыли – без всякого надгробия – твоего отца, сообщил об этом сержанту, когда его послали из гарнизона в порт. И сержант, обманув коменданта, выкрал ночью кости полковника Менчаки и вот теперь, пользуясь тем, что его переводят Халиско, заедет к вам передать останки. К полуночи будет ждать тебя и твоего брата на опушке леса в двух километрах от деревни, там, где раньше вешали на столбе непокорных индейцев». Вот как вероломно нас обманули. Атанасио поверил этому так же, как и я; глаза его наполнились слезами, и он ни секунды не сомневался в правдивости сказанного… Ох, зачем я приехал тогда в Кокуйю? Да, верно, мне уже не хватало денег на жизнь в Мехико, а Атанасио никогда мне ни в чем не отказывал; ему даже было на руку, чтобы я находился подальше от Кокуйи, потому что он хотел быть единственным Менчакой в округе, единственным вашим телохранителем.
Красной была луна в ту жаркую летнюю ночь, когда мы верхом на лошадях прибыли к условленному месту. Там ждал нас сержант Робаина, прислонившись к коню. Сержанта мы знали с детства. Зубы у него блестели, как зерна риса, и белые усы тоже. Мы его знали с детства. Он всегда сопровождал генерала Санта-Ану, был лучшим объездчиком диких жеребцов. И всегда смеялся так заразительно, словно придумал что-то страшно забавное. А через хребет коня был перекинут грязный мешок, за которым мы приехали. Атанасио обнял мешок, и сержант захохотал во все горло, просто захлебывался от смеха. В эту минуту из зарослей выскочили четыре человека – как призраки под луной, потому что были они во всем белом. «Это души, души мученические! – заливался сержант.– Души грешные не смирились, хотят вернуть потерянное!» А потом вдруг сразу замолчал и двинулся на Атанасио. На меня никто и не смотрел, клянусь вам; они наступали, не сводя глаз с моего брата, будто меня там и не было. Я даже не помню, как влез на лошадь и вырвался из того проклятого окружения,– четверо, подняв мачете, обступили Атанасио, а он крикнул мне спокойным, чуть хриплым голосом; «Постой, брат, погляди, что у тебя на седле!» Я почувствовал, как ружейный приклад ударился о мое колено, но я уже не видел, как четыре человека набросились на Атанасио, связали ему ноги, а потом зарубили насмерть – там, под луной, в тишине ночи. О какой помощи мог я просить в асьенде, если знал, что его уже убили, убили парни нового касика, которому нужно было рано или поздно покончить с Атанасио, чтобы стать настоящим хозяином? И кто теперь будет бороться с ним? Я даже не обратил внимания на новую ограду, которую на следующий день воздвиг сосед, громивший нас на нашей собственной земле. Что поделаешь? Все равно работники без оглядки бежали к нему; ведь хуже Атанасио трудно было хозяина сыскать. И словно для того, чтобы я никуда не лез, федеральный отряд целую неделю стоял у новых границ усадьбы касика. А куда бы я полез? Надо им еще спасибо сказать, что меня не тронули. Через месяц генерал Порфирио Диас посетил новую, самую большую усадьбу в округе. Надо мной же только поиздевались. Вместе с изуродованным трупом Атанасио мне передали бычьи кости и череп с рогами – вот что сержант привез нам в мешке. Мне осталось только повесить то злополучное ружье у входа в дом – может, еще пригодится – в знак памяти о бедном Атанасио. Ей-богу, той ночью… я не заметил ружья, когда садился на лошадь, хотя потом приклад и бил меня по колену во время этой скачки, такой долгой, мама, честное слово, такой долгой…»)
– Туда никогда не надо входить,– сказал Лунеро и поднялся с земли; где запечатлелся его танец страха и тоски, его молчаливое прощание с мальчиком в этот последний день. Было уже около шести, скоро должен явиться вербовщик.
– Отправишься на дальние плантации,– сказал ему вчера вербовщик.– Отправишься, и конец. Оттуда уж не сбежишь – все, кто там спину гнет, предпочтут сто раз выдать беглеца, чем помочь ему выбраться на свободу.
Нет. Всеми своими помыслами Лунеро был уже на берегу моря. Туда влекли его зов предков и страх перед неволей. Каким огромным показался мальчику мулат, когда тот встал с земли и поглядел на быструю реку, несшую свои воды к Мексиканскому заливу! Каким высоким выросло за тридцать три года это коричневое тело с розовыми ладонями! Глаза Лунеро, казалось, различали морской берег, а веки побелели – но не от возраста, с которым белизна век словно проясняет взор негров, а от тоски по родным местам, ибо она тоже есть возраст, только другой, более древний. Вот там стрелка, мешающая бегу реки и палевой тенью намечающая границу моря. А дальше начинается мир островов, и легко достичь большой земли, где можно затеряться в лесах и сказать себе, что вернулся. Позади останутся индейцы, сьерра и плоскогорье. Назад ему не хотелось смотреть. Мулат глубоко вздохнул и еще раз взглянул в сторону моря, словно зачарованный свободой и полнотой открывающейся жизни. Мальчик вскочил и – голышом, как был,– бросился к Лунеро, обнял его, еле дотянувшись до груди.
– Не уходи, Лунеро…
– Малыш Крус, господи боже, как быть-то?
Мулат, растерявшись, ласково гладил голову мальчика и чувствовал, как грудь наполняется счастьем, благодарностью и болью в эту страшную минуту, которой он так боялся. Мальчик поднял к нему лицо:
– Я пойду к ним и скажу, что тебе нельзя уходить…
– Туда, к ним?
– Да, в большой дом.
– Там нас не любят, малыш Крус. Никогда туда не входи. Пойдем, надо работать. Я еще много дней не уйду. Кто знает, может, никогда не уйду.
Бурная река скрыла в своих волнах Лунеро, который нырнул, чтобы больше ничего не говорить и вырваться из рук своего маленького единственного друга. Мальчик снова подошел к кругу со свечами и засмеялся, когда Лунеро, плывя против течения, вдруг стал барахтаться „в воде, словно утопающий, потом стремительно вынырнул, снова исчез в глубине и появился на поверхности с палкой в зубах, а на берегу стал отряхиваться, смешно фыркая. Наконец сел спиной к мальчику около кусков отшлифованной коры и взялся за молоток и гвозди. Снова вернулись тревожные мысли: вербовщик вот-вот придет. Солнце скрывалось за верхушками деревьев. Лунеро не хотел думать о том, о чем должен был думать; лезвие горечи отсекало его счастье, уже умершее.
– Принеси еще наждаку из хижины,– сказал мулат мальчику, зная, что слова эти сказаны на прощанье.
Можно уйти и так, в старых штанах и рубахе. Чего еще ждать? Сейчас, когда солнце садится, его, наверное, уже караулят у тропки, чтобы человек в сюртуке не шел по грязи к хижине.
– Да,– сказала Людивиния,– от Баракои я узнала все. Мы живем трудом ребенка и мулата. Захочешь ли ты это признать? Они кормят нас. И ты еще не знаешь, как поступить?
Голос старухи, привыкшей бормотать в одиночестве, был едва слышен, он лился тихо и тяжело, как вода сернистого источника.
– …как поступил бы твой отец и твой брат: выйди и защити этого мулата и этого мальчишку, не позволь их увести… а если надо, то отдай и жизнь, чтобы избавиться от унижений… Ты пойдешь или мне самой идти, кретин?… Приведи мне ребенка! Я хочу с ним говорить…
Но мальчик не слышал голосов, не видел лиц – только силуэты, встрепенувшиеся за тюлевой занавеской, вот теперь, когда Людивиния нетерпеливым жестом приказала сеньору Педрито зажечь свечи. Мальчик отошел от окна и на цыпочках стал красться к фасаду большого дома, к заброшенной террасе с обгоревшими колоннами, где висел гамак и устраивал пирушки одинокий пьяница. Там висел не только гамак; над порогом на двух ржавых крюках красовалось ружье, которое было у сеньора Педрито на седле той ночью 1889 года и которое с тех пор он аккуратно смазывал и чистил – последняя надежда труса,– хотя знал, что ни в кого стрелять не будет.
Двустволка блестела ярче белой притолоки. Мальчик шагнул под нее, бывшая зала асьенды не имела ни пола, ни потолка; сверху лился зеленоватый свет опускавшегося вечера, освещая пустой остов дома, заросший травой, засыпанный пеплом, где квакали лягушки, а по углам темнели лужи дождевой воды. Дальше был маленький патио, заросший кустарником, за ним – дверь, из-под которой выбивалась полоска света, значит, там жили. Оттуда доносились голоса, становившиеся все громче. С другого конца патио, где когда-то была кухня, высунулась индеанка Баракоя, настороженно всматриваясь в сумерки. Мальчик прижался к затененной стене залы. Вернулся на террассу и положил наземь два разбитых кирпича, чтобы дотянуться до притолоки, до ружья. Шум голосов усиливался – один яростно взвизгивал, другой смиренно лепетал. Наконец кто-то высокий поспешно вышел из комнаты: фалды сюртука стегали по ногам, кожаные ботинки громыхали по каменным плитам коридора. Мальчик более не мешкал. Он знал дорогу, по которой пойдут эти ноги. Прижал к груди ружье и помчался по тропе к своей хижине.
А Лунеро уже затаился – далеко от большого дома и от хижины, у развилки дорог, пролегавших по красной земле. Было часов семь вечера. Теперь вот-вот появится. Мулат посматривал то на одну, то на другую дорогу. Лошадь вербовщика обязательно поднимет облако пыли. Но не далекий стук копыт он вдруг услышал – грохот выстрела дуплетом, где-то сзади. Лунеро на мгновение замер, не зная, что подумать.
Мальчик же спрятался с ружьем в густом кустарнике, боясь, что человек его догонит. Он видел, как мимо прошли узкие ботинки и свинцово-серые панталоны, качнулись фалды сюртука – точно такого же сюртука, как вчера. Да, все ясно – тем более что ноги вошли в хижину и человек крикнул: «Лунеро!» В его нетерпеливом голосе мальчик услышал гнев и угрозу, которую уловил вчера в жестах человека в сюртуке, пришедшего к мулату. А зачем мог понадобиться Лунеро, если не затем, чтоб увести его силой? Тяжелое ружье давило на грудь, словно хотело дать выход тихой ярости мальчика, ярости, потому что теперь он знал, что существуют враги, что жизнь – это не только тихое кружение воды в реке и колеса со свечками; ярости, потому что теперь им грозила разлука. Вышли из хижины ноги в узких панталонах, колыхнулись фалды свинцово-серого сюртука – он поднял двустволку и дернул спусковой крючок…
– Крус! Малыш!…– закричал Лунеро, увидев искаженное лицо сеньора Педрито, кривую улыбку внезапной смерти, красное пятно на манишке.– Крус!
И мальчик, выбравшись, дрожа, из листвы, тоже едва смог узнать это лицо, залитое кровью и обожженное порохом, лицо человека, которого видел лишь издали, почти голого, в одной дырявой рубахе, распахнутой на безволосой бледной груди, с бутылкой в руках. Не был убитый этим пьяницей и не был тем кабальеро, элегантным и стройным, которого помнил Лунеро; не был и тем ребенком, которого шестьдесят лет назад ласкали руки Людивинии Менчака. Было лишь неподвижное лицо, идиотская гримаса, окровавленная манишка. И стрекотание цикад. Лунеро и мальчик стояли не шевелясь, но мулат понимал. Хозяин умер из-за него. А Людивиния открыла глаза, смочила языком указательный палец и погасила свечу у изголовья; почти ползком добралась до окна. Что-то случилось. Зазвенел подсвечник. Случилось непоправимое. Зазвенел от громкого выстрела. Она услышала голоса, которые вскоре стихли. И снова лишь стрекотание цикад. Баракоя притаилась в кухне – загасила огонь и дрожала, думая, что вернулось время пороха. Людивиния тоже замерла, пока ее не одолела злоба, которой стало тесно в тихой запертой спальне. Старуха выползла, спотыкаясь, наружу – песчинка под бездонным ночным небом, темневшим сквозь бреши сожженного дома; маленький бескровный червяк. Она простирала вперед руки, желая дотронуться до мальчика, который тринадцать лет – она это знала – был тут, рядом, но которого только сейчас захотелось коснуться, назвать по имени, не в мечтах, а наяву. Крус – ни имени, ни фамилии настоящей,– Крус, так нареченный мулатами по матери, Исабель Крус или Крус Исабель. Ее палкой выгнал отсюда Атанасио, прогнал женщину, которая первой в округе родила ему сына. Старуха забыла, как выглядит ночь на воле; ноги ее дрожали, но она упрямо тащилась вперед, вздымая руки, желая в последний раз обнять жизнь. Но навстречу ей несся только цокот копыт, летела туча пыли. Взмыленная лошадь, заржав, остановилась перед согбенной фигурой Людивинии, и вербовщик крикнул с седла:
– Куда удрал мулат с мальчишкой, старая бестия? Говори куда, не то натравлю на них солдат и собак!
Людивиния только яростно потрясла кулачком во мгле, ответила руганью:
– Проклятый мерзавец!– сказала она прямо в лицо, которого не видела, в лицо тому, кто был где-то наверху, в седле. – Мерзавец,– повторила она, поднеся кулачок к самой морде фыркавшей лошади.
Хлыст со свистом опустился ей на спину, и Людивиния рухнула наземь, а лошадь круто повернулась, обдав ее пылью, и унеслась прочь от асьенды.
Я знаю, что мою руку колют иглой, и кричу, еще не успев ощутить боли; мой мозг раньше воспринимает боль, чем кожа чувствует ее… Ох… чтобы предупредить меня о боли, которую я должен почувствовать… чтобы я был настороже и мог осознать… с большей остротой ощутить боль… потому что когда осознаешь… ослабеваешь… я превращаюсь в жертву… когда осознаю… что есть силы, которые мне не подчиняются… не считаются со мной…уже не знаю, откуда боль… когда до меня… доходит боль… не от укола… а сама по себе… Я… вижу… трогают мой живот… осторожно… вздутый… рыхлый… синий… трогают живот… едва сдерживаюсь… намыливают живот… бреют машинкой живот… ниже… Я не выдерживаю… кричу… должен кричать… Меня хватают за руки… за плечи… Кричу, чтобы меня оставили… дали умереть спокойно… Чтобы не трогали… Невыносимо, когда трогают… воспаленный желудок… чувствительный, как открытая язва… невыносимо… не знаю… Меня не пускают… меня поддерживают… Мои внутренности неподвижны… неподвижны, теперь я это чувствую… знаю… газы меня распирают, не выходят… Во мне все парализовано… меня распирает… я знаю… температура падает… я знаю… Куда же броситься, у кого просить помощи, как встать, куда идти?… Напрягаюсь… тужусь… кровь не идет… знаю, что не идет туда, куда должна… должна идти изо рта… из прямой кишки… нет… не выходит… Они ничего не знают… гадают… щупают меня… слушают мое учащенное сердце… берут запястье… пульса нет… Я сгибаюсь… сгибаюсь вдвое… меня берут под мышки… я засыпаю… меня укладывают… я сгибаюсь… я засыпаю… Говорю им… должен сказать до того, как засну… говорю им… сам не зная кому… «Переедем реку… верхом на лошадях»… Вдыхаю собственное дыхание… зловонное… Меня укладывают… Открывается дверь… открываются окна… я бегу… меня подталкивают… я вижу небо… вижу тусклый свет, мелькнувший надо мной… я трогаю… нюхаю… вижу… пробую на вкус… меня несут… иду мимо… по коридору… с обоями… меня несут… я иду мимо… трогая, вдыхая их запах… мимо великолепных скульптур, роскошных инкрустаций, золотых и гипсовых статуэток, костяных и черепаховых шкатулок, узорных задвижек и ручек, сундуков с филенками и железными кольцами, скамей из душистой древесины аякауите, старинных стульев, барочных лепных украшений, изогнутых кресельных спинок, многоцветных ростров, медных гвоздиков, выделанных шкур, мебели на гнутых ножках, тканных серебром гобеленов, обитых шелком кресел, обтянутых бархатом оттоманок, массивных столов, кубков и амфор, ломберных столиков, кроватей с балдахинами и льняным бельем, каннелюрных столбиков, гербов и виньеток, пушистых ковров, железных замков, потрескавшихся картин, шелков и кашемира, тафты и шерсти, зеркал и люстр, вручную расписанной посуды… под резными балками и перекрытиями красного дерева… Этого они не тронут… этого им не взять… Веки… надо поднять веки… пусть откроют окна… кружусь… большие руки… огромные ноги… засыпаю… огни, мелькающие над моими открытыми глазами… огни неба… откройте звезды… не знаю…
Ты будешь стоять там, на первых отрогах горы, которая за твоей спиной поднимается выше, набирает силы… У ног твоих – откос, укрытый густыми ветвями, полный ночных голосов, а внизу – тропическая гладь, синий ковер тьмы, округлый, все покрывающий… Ты задержишься на первом уступе скалы, растерянный и взволнованный необъяснимостью случившегося, окончанием той жизни, которую в глубине души считал вечной… Жизни в хижине, увитой вьюнками, с купаньем и рыбной ловлей, с восковыми свечами и мулатом Лунеро… Но перед тобой, потрясенным – невозвратимостью прошлого и предчувствием грядущего,– откроется этот новый мир ночи и гор. Его темный свет войдет в твои глаза, глядящие тоже по-новому, но еще затуманенные тем, что перестало быть реальностью и превратилось в воспоминание; глаза ребенка, который будет отныне отдан во власть чего-то еще непокоренного и чуждого, необъятной земли и собственных сил… Будет освобожден от роковых уз места рождения и обстоятельств рождения… Порабощен другой судьбой, новой, неизвестной, надвигающейся из-за этой горы под яркими звездами. Ты сядешь, едва переводя дух от волнения, тебе откроется широкая даль, ровный и вечный свет неба, плотно усеянного звездами… Будет кружиться Земля в своем непрестанном движении вокруг дирижера Солнца… Будут кружиться Земля и Луна вокруг самих себя и вокруг другого небесного тела, обе увлекаемые собственной тяжестью… Будет плыть вся свита Солнца, опоясанная его белым шлейфом, а потоки небесной пыли будут нестись рядом с созвездиями по этому светлому небосводу тропической ночи в вечном хороводе, в бесконечном диалоге, в необъятном космосе… Мерцающий свет будет струиться на тебя, на равнину, на гору так ровно и непрерывно, будто нет ни вращения Земли и Луны, ни движения звезд, галактик и туманностей, словно они не знают в своем беге сил притяжения, сцепления и трения, которые сковывают и сдерживают силы окружающего тебя мира, гор, твоих собственных рук, когда ты ими всплеснул в эту ночь, впервые вскрикнув от восхищения… Тебе захочется устремить взгляд на одну-единственную звезду и вобрать в себя весь ее свет, этот холодный свет, невидимый, как дневной свет солнца… но не греющий… Ты сощуришь глаза, но и ночью, как и днем, все равно не увидишь настоящего цвета земли, которого не дано увидеть глазам человека… Ты забудешься, поглощенный созерцанием белого света, который будет струиться в твои зрачки мерцающим прерывистым потоком… Весь свет вселенной будет изливаться из всех своих источников, преломляясь при встрече со спящими странниками космоса… Проникая сквозь движущиеся массы частиц, струи света будут стремительно рассеиваться, разбрасываться и создавать все, что видно вокруг, земной рельеф… Ты ощутишь этот свет и в то же время… уловишь близкие и робкие запахи горы и равнины: мирт и папайя, ночная красавица и табачин, сосна и лавр, гелиотроп и текотеуэ, фиалка, мимоза, тигровый цветок… Ты ясно увидишь, как они отступают куда-то вдаль– словно морской отлив от ледяных берегов…– все дальше оттесняемые новооткрытием, первым взглядом в неведомое… Свет будет литься в глаза, одновременно заливая далекий горизонт… Ты уцепишься обеими руками за край скалы и закроешь глаза… Снова услышишь близкий стрекот цикад, мычанье заблудившегося стада… В этот миг – с закрытыми глазами – тебе вдруг покажется, что все движется вверх… или вниз, к земле, на которой все зиждется… даже этот ястреб, парящий над самой глубокой тесниной веракрусской реки: отдохнув на недвижной скале, он взмывает вверх, чтобы оттуда броситься вниз и утопить в темных волнах упрямые звезды… Но ты ничего не почувствуешь… Будто ничто и не движется в ночи, даже ястреб не нарушит покоя… Нескончаемый бег, полет, кружение тел во Вселенной не отразится в твоих глазах, не ощутится тобой… Ты будешь спокойно созерцать сияющую землю… Всю землю: скалы и рудники, горные цепи, жмущиеся друг к другу вспаханные поля, текущие реки, людей и дома, животных и птиц, неведомые слои пылающего нутра земли – все, что противится необратимому, неуклонному движению, но не может ему помешать… Ты будешь подкидывать вверх камень, ожидая прибытия Лунеро с мулом, и бросишь его потом вниз, под откос, чтобы хоть одну минуту камень жил своей жизнью, быстрой и динамичной: маленькое катящееся солнце, недолговечный калейдоскоп мелькающих бликов… Почти такой же быстрый, как озаряющий его свет,– и вот уже это зернышко затерялось у подножия горы, а сияние звезд продолжает струиться сверху с непостижимой скоростью… Твой взгляд скользнет по обрыву, куда скатился камень… Ты подопрешь кулаком подбородок, и твой профиль обрисуется на фоне ночного неба… Ты станешь новой частью пейзажа, но скоро уйдешь отсюда, чтобы искать по ту сторону горы свое неведомое будущее. Однако уже здесь, сейчас жизнь сделается твоим будущим и перестанет быть прошлым… Неведение будет умирать – и не по чьей-то вине, а от захватывающего дух восхищения… Так высоко, так высоко ты еще никогда не был… Таких необъятных далей ты еще не видел… Привычный кусочек у реки был только крохотной частью этой шири, о которой ты не подозревал… Но ты не почувствуешь себя маленьким, созерцая и созерцая – в безмятежной неопределенности – далекие нагромождения туч, волнистые равнины и вертикальный взлет неба… Ты почувствуешь себя лучше, покойнее… далеким от всего… Ты не будешь знать, что находишься на новой земле, недавно вышедшей из моря, чтобы столкнуться громадами гор и позволить мощной руке третичного периода скомкать себя, как пергамент… Ты покажешься себе очень высоким на этой горе, стоя над полями, простирающимися до горизонта… И ты ощутишь себя в ночи, в углу, забытом солнцем,– во времени… Вот там, наверху, так ли близки друг к другу эти созвездия, как кажется невооруженному глазу, или их разделяет неисчислимое время?… Какая-нибудь другая планета будет кружиться над твоей головой, и время на этой планете будет свое; далекое и темное вращение, наверное, исчерпает сейчас какую-то свою меру времени, единственный день единственного года, меркурианское исчисление, никогда не совпадающее с твоими днями и годами. И это «сейчас» не совпадает с твоим, как не совпадает с твоей действительностью действительность звезд, на которые ты снова станешь смотреть, гадая, какому прошлому, возможно уже погибшему, принадлежит этот свет… Свет, который увидят твои глаза, начал свой путь много лет, много твоих веков назад. Жива ли еще эта звезда?… Она будет жива, пока твои глаза ее видят… И ты узнаешь, что глядел на мертвую звезду, лишь той грядущей ночью, когда наконец перестанет проникать в твои глаза свет – если он еще будет существовать,– свет, который посылала звезда, когда жила, и который ты видел как отблеск далекого прошлого и благословлял своим взглядом… То, что стало мертво, ты долго будешь принимать за живое… От своего погибшего, окаменевшего источника свет будет нестись и нестись к глазам одного мальчика однажды ночью в то далекое время… В далекое время… Время, которое потом наполнится жизнью, делами, мыслями, но никогда не сможет накрепко соединить первую точку прошлого с последней точкой грядущего… Время, которое будет существовать только в отдельных всплесках памяти, в отдельных взлетах желаний, но которое исчезнет, когда исчерпается жизнь, воплощенная в этом странном существе, каким являешься ты, мальчик или уже умирающий старик, словно по волшебству объединяющий в своем сознании маленьких насекомых, ползущих этой ночью по склону горы, с огромными светилами, несущимися в тишине по бесконечным склонам мироздания… Ничего не случится в ту безмолвную минуту на земле; только ты и небосвод… Все будет существовать, двигаться, разъединяться в потоке перемен и в то же время разрушаться, дряхлеть и гибнуть – без воплей и криков о помощи… Солнце сжигает себя заживо, железо обращается в прах, энергия рассеивается в пространстве, масса распадается в процессе радиации, земля, остывая, умирает… А ты будешь ждать Лунеро с мулом, чтобы перейти горы и начать жить, заполнять время, участвовать в мрачной игре, в которой жизнь, расцветая, в то же время умирает; участвовать в безумной пляске, в которой время пожирает само себя, и ничто живое не может остановить необратимый процесс исчезновения… Мальчик, Земля, Вселенная: в вас троих однажды не будет ни света, ни тепла, ни жизни… Будет только универсальное единство – без названия и без человека, который бы его назвал: нерасторжимые пространство и время, материя и энергия… И все будет называться только так. Никак… Но пока еще нет… Еще родятся люди… Ты еще услышишь протяжное «ау-у-у» Лунеро и позвякивание копыт на скалистой тропе… Еще сильнее забьется твое сердце – ты наконец поймешь, что с сегодняшнего дня начинается твой извилистый жизненный путь, что мир открывается перед тобой и предлагает тебе свое время… Ты существуешь… Ты во весь рост стоишь на горе… Ты свистом отвечаешь на зов Лунеро… Будешь жить… Будешь средоточием противоречий и смыслом Вселенной… Имеет смысл твое тело… Имеет смысл твоя жизнь… Ты есть, будешь, был воплощением Вселенной… Для тебя станут пламенеть галактики и разгораться солнца… Чтобы ты любил, жил, существовал… Чтобы ты столкнулся с тайной бытия и умер, бессильный проникнуть в нее, ибо ты постигнешь ее лишь тогда, когда глаза твои сомкнутся навеки… Ты, Крус, тринадцати лет, стоишь у начала жизни… Зеленые глаза, худые руки, блестящие темные волосы… Ты друг забытого в глуши мулата… Ты будешь человеком земли… Ты услышишь протяжное «ау-у-у» Лунеро… Ты оправдаешь существование холодной бесконечности, необъятной Вселенной… Ты услышишь звяканье копыт на скалистой тропе… В тебе встретятся звезды и земля… Ты услышишь ружейный выстрел и крик Лунеро… На твою голову падут, словно возвратись из путешествия, которому не было начала и не будет конца во времени, все обеты жизни: обеты любви и одиночества, ненависти и труда, насилия и нежности, дружбы и разочарования, горя и забвения, неведения и удивления… Ты услышишь только ночную тишину – не откликнется больше Лунеро, не отзовется звяканье копыт… в твоем сердце, раскрывшемся этой ночью навстречу жизни, в твоем раскрывшемся сердце…