355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Карлос Фуэнтес » Избранное » Текст книги (страница 17)
Избранное
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 10:28

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Карлос Фуэнтес



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 34 страниц)

«– Отец твой, отец твой, Лоренсо… Ты думаешь… Думаешь, это можно простить?… Нет, не знаю, не могу… Ради всех святых. Всех праведных мучеников…»

– Domine, non sum dignus…

Ты из глубин своей боли станешь вдыхать въедливый запах ладана и будешь знать, лежа с закрытыми глазами, что окна закрыты, что уже не глотнуть свежего ночного воздуха. Над тобой только вонь ладана да лицо священника, в последний раз отпускающего тебе грехи. Тебе тошно, но ты смиришься, чтобы не доставить им удовольствия своим бессильным бунтом в смертный час. Пусть себе суетятся, а ты никому ничего не должен, ты захочешь вспоминать о жизни, в которой ты никому ничего не будешь должен. Правда, она тебе в этом помешает, женщина, вернее, воспоминание о ней. Ты назовешь ее Рехиной. Ты назовешь ее Лаурой. Ты назовешь ее Каталиной. Ты назовешь ее Лилией. Это воспоминание заслонит все остальные, ибо заставит почувствовать признательность к ней. Но эту признательность ты все-таки обратишь – корчась от жестокой боли – в сострадание к себе самому, в несуществующую потерю, ибо она даст тебе много, чтобы взять у тебя тоже много, она, эта женщина, которую ты любил под ее четырьмя разными именами. Кто же перед кем в долгу?

Ты не станешь терзать себя попусту, так как дашь тайный обет: не считать себя ничьим должником. Потому ты постараешься предать забвению и Тересу с Херардо и оправдаешься тем, что их совсем не знаешь – девочка всегда была возле матери, вдали от отца, жившего только сыном. Ты станешь оправдывать себя тем, что Тереса вышла замуж за парня, которого ты и не заприметил,– невзрачного, серого человечка, не стоящего ни времени, ни воспоминаний. А Себастьян? Ты не хочешь вспоминать и об учителе Себастьяне, представлять себе его огромные руки, дравшие тебя за уши, лупившие линейкой. Ты не захочешь вспоминать, как горели от боли твои пальцы, выпачканные мелом, как долго тянулись часы у классной доски, когда ты учился писать, считать, рисовать домики и кружочки,– потому что это твой неоплатный долг.

Ты закричишь, захочешь вскочить, чтобы ходьбой заглушить боль, но чьи-то руки удержат тебя.

Ты будешь вдыхать ладан и аромат недоступного сада.

Ты станешь тогда думать о том, что выбирать невозможно, что выбирать нельзя, что той ночью ты тоже не выбирал, а подчинялся ходу событий и не в ответе за то, что последовал в ту ночь морали, которую не ты создал. Ты не мог отвечать за то, что пойдешь по пути, который не ты проложил. Ты будешь мечтать – стараясь забыть о своем теле, кричащем под клинком, вонзенным в желудок,– мечтать о своем собственном пути, которого тебе никогда не отыскать, потому что мир не даст тебе такой возможности, мир предложит тебе лишь свои незыблемые скрижали, свои противоречивые законы, о которых тебе не придется ни мечтать, ни думать, которые тебя переживут…

– Запах ладана станет со временем стойким, всепроникающим. Отец Паэс будет жить в твоем доме -Каталина спрячет его в погребе. И ты ни в чем не будешь виноват, ни в чем. Ты не станешь вспоминать, о чем вы говорили – он и ты – той ночью. Уже не припомнишь, кто – он или ты – это скажет: как зовется чудовище, которое по своей воле рядится в одежду женщины, по своей воле себя кастрирует, по своей воле пьянит себя несуществующей кровью господа бога?… Но которое – кто это скажет?– не может не любить, клянусь, потому что любовь божья велика и живет в каждом его создании, оправдывая людей: по милости божьей и с его благословения имеем мы тело, чтобы дарить ему минуты любви, которых жизнь стремится нас лишить. Не надо чувствовать стыд, не надо ничего чувствовать, и тогда ты забудешь свои страдания. Не может существовать грех, ибо все слова и свершения нашей краткой, поспешной любви– только сегодняшней и никогда завтрашней – это всего лишь утешение, которого мы ищем, признание неизбежного зла жизни, которое потом да искупится нашим покаянием. Но разве возможно настоящее покаяние, если не признаешь подлинности зла, заключенного в нас? Как можно признаваться в грехе и замаливать его, стоя на коленях, пока не свершишь этого греха? Забудь свою жизнь, дай мне погасить свет, забудь обо всем, и тогда мы вместе будем вымаливать себе прощение и возносить к небу молитву – которая заставит вычеркнуть из памяти минуты нашей любви,– чтобы освятить это тело, которое было создано богом и восхваляет бога каждым своим желанием, свершенным и несвершенным; восхваляет бога, предаваясь тайным наслаждениям, восхваляет бога, отдавая семя твоему лону. Ведь жить – это значит изменить твоему богу; каждый поступок, каждый наш шаг, утвержающий нас как живых людей, требует нарушения заповедей твоего бога.

Той же ночью ты поведешь в борделе разговор с майором Гавиланом и со всеми своими старыми друзьями. Трудно будет припомнить все сказанное той ночью, припомнить – говорили это они или говорил это ты, жестким голосом, не человека, но власти и эгоизма: мы желаем родине процветания, если оно совпадает с нашим собственным благополучием; мы умны и можем пойти далеко. Давайте сделаем нечто необходимое и вполне возможное: свершим сразу все акты насилия и жестокости, которые могли бы принести нам пользу, чтобы не повторять их. Давайте определим размер подачек, которые следует кинуть народу, ибо революционный переворот можно произвести очень быстро, но назавтра от нас потребуют еще, еще и еще, и, если мы все сделаем и все дадим, нам больше нечего будет предложить, разве только собственные жизни. Но зачем умирать, не вкусив плодов своего героизма? Надо оставить кое-что про запас. Мы люди, а не мученики. Нам все будет дозволено, если мы поддержим тех, кто у власти. Падет эта власть, и нас смешают с дерьмом. Надо трезво оценивать положение: мы молоды, но окружены ореолом героев победоносной революции. За что еще бороться? За то, чтобы подохнуть с голоду? Когда это необходимо, власть неделима, насилие справедливо.

А потом? Потом мы умрем, депутат Крус, и пусть наши потомки устраивают свои дела как хотят.

Domine, non sum dignus. Domine, non sum dignus. Да, человек может со своей скорбью обращаться к богу, человек может прощать грехи, ибо сам их совершает; священник имеет право быть таким человеком, ибо его ничтожество позволяет ему искупать грехи собственного тела, прежде чем отпускать их другим.

Ты отвергнешь всякое обвинение. Ты не станешь отвечать за мораль, которую не создавал, которую нашел уже готовой;

ты хотел бы

хотел

хотел

хотел

ох, чтобы казались счастливыми дни, проведенные с учителем Себастьяном, о котором ты больше не захочешь вспоминать, дни, когда ты сидел у него на коленях, постигал самые простые вещи, которые надо знать, чтобы быть свободным человеком, а не рабом заповедей, написанных без твоего участия. Ох, ты хотел бы, чтобы казались счастливыми те дни, когда он обучал тебя разным ремеслам, учил честно зарабатывать кусок хлеба; те дни около горна и наковальни, когда приходил усталый учитель Себастьян и давал уроки одному тебе, чтобы ты мог взять верх над жизнью и создать иные, собственные правила. Ты– мятежный, ты – свободный, ты – новый человек. Нет, ты не захочешь теперь вспоминать об этом. Он направил тебя, и ты пошел в революцию: я не могу избавиться от этого воспоминания, но тебя оно больше не будет тревожить.

Ты не будешь в ответе за существование двух навязанных нам жизнью различных моральных принципов;

ты – невиновен,

ты – захочешь быть невиновным,

ты не выбирал, нет, не выбирал ту ночь.

( 23 ноября 1927 года )

Он уставился своими зелеными глазами в окно. Другой человек спросил, не хочет ли он что-нибудь сказать. Он молчал, не отрывая зеленых глаз от окна. Тогда другой, державший себя очень спокойно, рывком выхватил из-за пояса револьвер и бросил на стол. Он услышал, как зазвенели стаканы и бутылки, и протянул руку. Но тот улыбнулся и схватил оружие. Он даже не успел определить, какое ощущение вызвал у него этот резкий жест, удар о стол и звон голубых стаканов и белых бутылок. Тот улыбнулся – свет фар мчавшегося по переулку автомобиля, вслед которому несся свист и отборная ругань, скользнул по лысой голове,– улыбнулся, повернул барабан револьвера, показал, что там только две пули, взвел курок и приставил дуло к своему виску. Он отвел глаза, но в этой каморке не на чем было задержать взор: голые синие стены, гладкий туфовый пол, столы, два стула и они, два человека. Другой ждал, пока зеленые глаза, скользнув по комнате, не вернутся опять к руке с револьвером у виска. Лысый толстяк улыбался, но взмок от пота. Он – тоже. Слышно было, как тикают часы в правом кармане его жилета. Сердце стучало, кажется, еще громче, однако выстрел, уже гремевший в его ушах, все еще не разорвал тишины. Толстяк ждал. Он это видел. Наконец толстый палец рванул спусковой крючок… Короткий сухой звук тут же канул в тишину. За окном ночь – все такая же безлунная. Толстяк, еще не отведя револьвер от своего виска, снова улыбнулся, захохотал во все горло: рыхлое тело сотрясалось, как флан [81] , хотя казалось недвижным. Так они стояли несколько секунд. Он тоже не шевелился и будто чуял запах ладана, от которого не мог отделаться все утро, и сквозь этот застилавший глаза призрачный дым с трудом различал черты человека, давившегося утробным смехом. Толстяк продолжал смеяться, опуская револьвер на стол и тихонько подталкивая к нему оружие желтыми короткими пальцами. Он не хотел гадать – счастье или слезы туманили глаза толстяка? У него сосало под ложечкой при воспоминании… нет, еще даже не воспоминании… о тучной фигуре с револьвером у виска. От страха – хотя и подавленного – холодело в животе, сжимало горло: это конец, если бы его застали тут, в каморке, с убитым толстяком – прямой уликой против него. Он уже узнал свой собственный револьвер, обычно хранимый дома в шкафу; только теперь увидел свое оружие, которое толстяк подвигал к нему короткой пятерней, обернутой в носовой платок. Этот платок мог развернуться, если бы… Однако платок мог и не упасть с руки, и тогда самоубийство стало бы очевидным. Но для кого? Шеф полиции найден мертвым в комнате, наедине со своим врагом, депутатом Крусом. Кто же кого заманил сюда?

Толстяк ослабил пояс и залпом опорожнил стакан. Пот темными пятнами проступил под мышками, тек по шее. Обрубки-пальцы настойчиво двигали к нему револьвер. Ну, что он теперь скажет? Ведь шеф полиции ему доказал, и теперь он не должен отступать, не так ли? Он спросил, что именно шеф полиции ему доказал, а тот ответил: то, что игра ведется всерьез, что дело стоит жизни, что хватит валять дурака, вот и все. Если это его не убедило, то он, шеф полиции, не знает, чем еще можно его убедить. Ему доказали, говорил толстяк, что он должен быть с ними. Разве кто-нибудь из его банды готов ценой собственной жизни удержать его на своей стороне? Толстяк закурил сигарету и протянул ему пачку; он взял свою и поднес горящую спичку к кофейному лицу толстяка, но тот, дунув, погасил ее. Он почувствовал, что отступать некуда. Взял револьвер и осторожно положил сигарету – зыбкое равновесие – на край стакана, не замечая, что пепел падает в текилю [82] и опускается на дно. Прижал дуло к виску, но ничего не почувствовал, хотя полагал, что ствол оружия холодный, и подумал, что ему тридцать восемь лет, но это мало кого интересует, и менее всех – толстяка, а еще менее – его самого.

Сегодня утром он одевался перед большим овальным зеркалом в своей спальне. Сладкий запах ладана просочился даже сюда и заставил его поморщиться. Из сада тоже тянуло ароматом – цвели каштаны. Аромат плыл над сухой и чистой весенней землей. Он видел отражение рослого мужчины с сильными руками, с гладким мускулистым животом, где сходили на нет подступавшие к пупу – сверху и снизу – черные волосы. Он провел рукой по скулам, по носу с горбинкой и снова поморщился от запаха ладана. Взял чистую рубашку и не заметил, что револьвера в шкафу уже нет. Одевшись, открыл дверь спальни. «Мне некогда, нет времени. Говорю тебе, нет времени».

В саду было много клумб в виде подков и геральдических лилий, много роз и кустарника. Живая зеленая ограда окаймляла одноэтажный красноватый дом в флорентийском стиле – с изящными колоннами и гипсовым фризом над портиком. В салонах, по которым он шел этим утром, слабый утренний свет играл на затейливых люстрах, мраморных статуях, бархатных портьерах, высоких парчовых креслах, витринах, золоте кушеток. У боковой двери в одном из салонов он задержался, взявшись за бронзовую ручку, но не открыл и не вошел.

«Это мы приобрели у знакомых, уехавших во Францию. Заплатили пустяк, но реставрация обошлась дорого. Я сказала мужу: предоставь все мне, положись на меня, я знаю, как…»

Толстяк легко и быстро соскочил со стула и отвел его руку, сжимавшую револьвер: выстрела никто не услышал – время было позднее и они были совсем одни. Да, наверное, поэтому выстрела никто не услышал – грохот растворился, осел на синих стенах комнаты. Шеф засмеялся и сказал, что довольно играть в игрушки, в опасные игрушки,– ведь все можно решить очень, просто. «Очень просто»,– подумал он. Пора все решать просто. Надо наконец и спокойно пожить.

– Какого черта меня не оставляют в покое? А?

– Это не так трудно, дорогой побратим. Но зависит от тебя.

– Ну, в чем дело?

Он не пешком шел сюда – его привезли. И хотя машина не выезжала из центра города, шофер порядком укачал его, сворачивая то влево, то вправо, превращая прямоугольную испанскую планировку города в лабиринт неощутимо всасывающих улиц. Все было неощутимым, как скользкая кургузая рука толстяка, который, смеясь, выхватил у него револьвер и снова сел, поблескивая глазками, грузный, потный.

– Скоро мы возьмем свое. Понял? Всегда дружи с матерыми волками, будешь с ними заодно – никто тебя не сожрет. Давай выпьем.

Они чокнулись, и толстяк сказал, что мир делится на заправил и мозгляков и что пришло время выбирать. Затем прибавил, что было бы жаль, если бы депутат – то есть он – не сделал бы вовремя правильного выбора. Ведь, по сути дела, все его дружки – смелые, хорошие люди и всем предоставляется возможность выбирать, но вот беда – не все оказываются такими сообразительными, как депутат. Втемяшилось некоторым, что им сам черт не брат, за оружие схватились. А ведь так легко пересесть с одного стула на другой, если не хочешь нажить неприятности и оказаться в дураках. Да сам он едва ли сейчас впервые сменил кожу. Как он прожил последние пятнадцать лет, а? Его завораживал голос, скользкий, по-змеиному шипящий голос, который выдавливался из прокуренной и проспиртованной глотки:– Или не так?

Толстяк пристально глядел на него, а он молчал, машинально поглаживая серебряную пряжку пояса, и вдруг отдернул пальцы: тепло – или холод – металла напоминало о револьвере, а он больше не хотел брать в руки оружие.

– Завтра будут расстреляны попы. Я говорю тебе об этом по дружбе. Я уверен, ты не с этой сволочью…

Загремели отодвигаемые стулья. Шеф подошел к окну и забарабанил пальцами по стеклам. Подав условный сигнал, протянул ему руку.

Он зашагал прочь от дома по зловонному переулку; впотьмах опрокинул урну с мусором – запахло гнилой апельсиновой кожурой и мокрой газетой. Толстяк, оставшись стоять в дверях, дотронулся пальцем до своей белой шляпы, а потом показал рукой, что авенида 16 Сентября – левее.

– Ну, что скажешь?

– Думаю, надо переходить к ним.

– Я против.

– А ты?

– Послушаю, подумаю.

– Нас больше никто не слышит?

– Донья Сатурно – свой человек, у нее не дом, а склеп…

– Вот именно, склеп, а не вертеп…

– С нашим мы вышли в люди, с ним, видно, нас и прихлопнут.

– Нашему– крышка. Этот взял его за горло.

– Что ты предлагаешь?

– Я считаю, каждому надо явиться с повинной.

– Пусть мне раньше отрубят уши. За кого ты нас принимаешь?

– Не понимаю.

– Существует порядочность.

– Не очень нужная в данный момент, а?

– Вот именно. Кому не по душе…

– Нет-нет, я ничего не говорю.

– Так как же – да или нет?

– Я говорю, нам надо выступить вместе, открыто за этого или за того…

– Пора очнуться, мой генерал, петух уже прокукарекал…

– Что же делать?

– Ну… кто что хочет. Каждому виднее.

– Как знать.

– Я-то знаю.

– Ты действительно веришь, что наш каудильо – конченый человек?

– Так мне кажется, так кажется…

– Что?

– Да нет, ничего. Просто кажется…

– А ты как?

– Мне тоже… начинает казаться.

– Но если наступит трудная минута – начисто забыть, о чем мы тут болтали!

– Есть о чем вспоминать!

– Я говорю – о всяких сомнениях.

– Дурацкие сомнения, сеньор.

– А ты помолчала бы. Иди, принеси нам выпить.

– Дурацкие сомнения, сеньор, да.

– Значит, всем вместе не годится?

– Всем – нет. Каждый – своей дорожкой, чтоб не остались рожки да ножки…

– …а потом -лакомиться желудком под одним дубком…

– Вот именно. Об этом речь.

– Вы идете обедать, мой генерал Хименес?

– У всякого свои поговорки.

– Но если кто-нибудь распустит язык…

– За кого ты нас принимаешь, брат? Или у нас тут не братство?

– Пожалуй. А потом припомнит кто-нибудь мать родную, и начнут его точить сомнения…

– Дурацкие сомнения, как говорит донья Сатурно…

– Самые дурацкие, мой полковник Гавилан.

– И полезут ему в голову всякие мысли.

– «Нет, каждый все решит в одиночку, и дело с концом.

– Итак, значит, каждый сам спасает свою шкуру.

– Не теряя достоинства, сеньор депутат, только не теряя достоинства.

– Не теряя достоинства, мой генерал, разумеется.

– Итак…

– Здесь ни о чем не говорилось.

– Ни о чем, абсолютно ни о чем.

– Если бы знать – правда ли дадут прикурить нашему верховному?

– Какому – прежнему или теперешнему?

– Прежнему, прежнему…

Chicago, Chicago, that toddling' town… [32]

Донья Сатурно остановила граммофон и захлопала в ладоши:

– Девочки, девочки, по порядку.

Он, улыбаясь, надел соломенную шляпу, раздвинул занавески и краем глаза увидел в тусклом зеркале их всех: смуглых, напудренных и намазанных – глаза подведены, черные мушки посажены на щеках, на грудях, около губ. Все в атласных или кожаных туфлях, в коротких юбках. Вот и рука их церберши, тоже напудренной и приодевшейся:– А мне подарочек, сеньор?

Он знал, что все удастся, еще тогда, когда стоял в садике перед этим домом свиданий, потирая правой рукой живот, вдыхая свежесть росы на плодах и воды в бархатисто-грязном пруду. Да, генерал Хименес снимет синие очки и станет тереть свои сухие веки, а белые чешуйки запорошат ему бородку. Потом потребует, чтобы с него стащили сапоги, ссылаясь на то, что устал, и все покатятся со смеху, потому что генерал задерет юбку у склонившейся к его ногам девушки и покажет всем ее округлые темные ягодицы, обтянутые лиловым шелком. Но присутствующих привлечет другое, еще более удивительное зрелище – его глаза, всегда скрытые за темными очками, теперь обнажатся: большие скользкие улитки. Все – братья, друзья, приятели – раскинут в стороны руки и заставят юных пансионерок доньи Сатурно снимать с них пиджаки. Девочки пчелами будут виться вокруг тех, кто носит военный мундир,– откуда же им догадаться,' что таится под кителем, под пуговицами с орлом, змеей и золотыми колосьями. Он смотрел на них, этих влажных бабочек, едва вылезших из коконов, порхающих с пудреницей и пуховкой в смуглых руках над головами братьев, друзей, приятелей, которые в залитых коньяком рубашках – вспотевшие виски, сухие руки – распластались на кроватях. Из-за стены доносились звуки чарльстона, а девочки медленно раздевали гостей, целовали каждую обнажившуюся часть тела и визжали, когда мужчины щипали их.

Он посмотрел на свои ногти с белыми пятнышками, на белую лунку большого пальца, будто бы говорящую о лживости. Неподалеку залаяла собака. Он поднял воротник куртки и зашагал к своему дому, хотя предпочел бы вернуться назад и заснуть в объятиях напудренной женщины, разбавить горечь, травившую душу, заставлявшую лежать с открытыми глазами и бездумно глядеть на шеренги низких серых домов, окаймленных балконами с грузом фарфоровых и стеклянных цветочных горшков, на шеренги сухих и запыленных уличных пальм; бездумно вдыхать горьковато-кислый запах гниющих кукурузных початков.

Он погладил рукой свою колючую щеку. Нашел нужный ключ в звенящей связке. А жена сейчас, должно быть, там, внизу; она всегда бесшумно скользит по устланным коврами лестницам и всегда пугается при виде него: «Ах, как ты меня напугал. Я не ждала тебя, не ждала так рано; право, не ждала тебя так рано…»– и он спрашивал себя, зачем она сначала разыгрывает роль сообщницы, чтобы потом укорять его в подлости. Но это были только слова и встречи; влечение, пресекаемое в самом начале, столкновения, иной раз сближавшие их, еще не имели названия – ни до своего возникновения, ни после,– потому что между ними не было разницы. Однажды, когда он поднимался в темноте, его пальцы встретились с ее пальцами на перилах лестницы, и она сжала его руку, а он тут же включил свет, чтобы она не оступилась – он не знал, что она спускалась вниз,– но ее лицо не выражало того, о чем говорила рука, и она снова погасила свет. Он мог бы назвать это развращенностью, но название было бы неточным, ибо привычка но может быть развратом, утратив предвкушение новизны и необычности. Он знал ее, мягкую, укутанную в шелк и льняные простыни, знал на ощупь, потому что свет никогда не зажигался в спальне в такие минуты. Свет зажегся только в тот момент, на лестнице, тогда она не отвернулась, даже не изменила выражения лица. Так было один раз, о котором не стоило бы вспоминать, и тем не менее у него засосало под ложечкой от желания – и сладкого и горького,– чтобы это повторилось. Он так подумал, когда это повторилось, повторилось нынешним утром и та же самая рука коснулась его руки, теперь уже на перилах лестницы, что вела вниз, в погреб, хотя свет и не зажигался, а она только спросила: «Что тебе здесь надо?»– и, тут же овладев собой, повторила обычным голосом: «Ах, как ты меня напугал! Я тебя не ждала, право, не ждала так рано»,– совсем обычным голосом, без издевки, а он чувствовал этот почти осязаемый запах ладана, говорящий, насмехающийся запах.

Он открыл дверь погреба и сначала никого не увидел, потому что отец Паэс тоже, казалось, растворился в ладане. Она заслонила собой своего тайного жильца, который старался спрятать меж ног полы сутаны и махал руками, разгоняя фимиам. Но священник вскоре понял бесполезность всего – и ее защиты, и всякого притворства – и опустил голову в знак покорности судьбе, убеждая себя, что выполняет свой долг, святой долг смирения,– ради себя, а не ради этих двух людей, которые даже не глядят на него, а глядят друг на друга. Священник хотел и втайне молил, чтобы вошедший посмотрел на него, узнал, но, взглянув украдкой на них, увидел, что хозяин дома не отрывает глаз от женщины. Она тоже смотрела на мужа, хотя почти обнимала, загораживала собой священника, у которого свело в животе, стали сухими глаза и рот от сознания того, что не скрыть ему страха, когда придет решающая минута – следующая минута, ибо другой уже не будет. Осталось только эта минута, думал священник, чтобы встретить лицом к лицу свою судьбу, а такая минута решает все. Этот зеленоглазый человек тоже молит, он молит ее, чтобы она попросила, чтобы она отважилась попросить, чтобы она рискнула испытать судьбу – да или нет? Но женщина не разомкнула губ, не смогла ничего ответить. Священнику пришло вдруг в голову, что когда-то, навсегда отказавшись от возможности отвечать или просить, она уже принесла в жертву его жизнь, жизнь священнослужителя. При свече тускнел живой блеск кожи, тени плясали на, казалось, мертвенно-бледных лицах. Священник ждал – может быть, она попросит: судорогой свело ее губы, жаждавшие поцелуя. Вздохнул – нет, она ни о чем не попросит мужа, и ему остается только эта минута, минута смирения перед человеком с зелеными глазами, ибо завтра будет трудно, даже невозможно смириться, смирение утратит свое имя и превратится в груду потрохов, а потроха не внемлют слову божьему.

Он проспал до полудня. Его разбудила шарманка, но он не мог уловить мелодию, потому что тишина ушедшей ночи еще звенела в ушах и не впускала утренние шумы, заглушала музыку. Но глухой провал сознания через какую-то секунду заполнился медленным и меланхоличным мотивом, который вливался через полуоткрытое окно. Зазвенел телефон. Он снял трубку и, ус-' дышав знакомый свистящий смех, сказал:

– Слушаю.

– Мы его уже доставили в полицейское управление, сеньор депутат.

– Уже?

– Сеньору президенту доложено.

– Значит…

– Сам понимаешь. Нужно еще одно подтверждение – визит. Говорить ни о чем не надо.

– В котором часу?

– Приезжай к двум.

– Увидимся.

Она слышала его слова из соседней спальни и заплакала , но короткий разговор окончился, и, осушив слезы, она села к зеркалу.

Он купил газету и, сидя за рулем, бегло просмотрел страницы. В глаза бросились заголовки, сообщавшие о предстоящем расстреле тех, кто покушался на жизнь каудильо, кандидата в президенты. Он вспомнил его во время больших событий, похода против Вильи, в президентском дворце, когда все клялись Падре Про в верности, и взглянул на фотоснимок в газете: его бывший покровитель лежал, раскинув руки, с пулей в черепе. На улицах сверкали капоты новых лимузинов, мелькали короткие юбки и высокие шляпы женщин, широкие брюки франтов и ящики чистильщиков, сидевших на тротуарах около фонтанов. Но не улицы бежали перед его стеклянными, неподвижными глазами, а одно слово. Казалось, оно на языке, в быстрых взглядах пешеходов, в их кивках, усмешках; оно читалось в грубых жестах, вопросительно поднятых плечах, презрительно указующих пальцах. Его вдруг охватило злобное веселье, пригнуло к рулю и быстрее понесло вперед, мимо всех этих лиц, жестов и кукишей. Да, маятник его часов замер, но сейчас он снова начнет свое движение. Дорога каждая минута. Он должен это сделать сегодня, ибо тот, на кого ему было наплевать вчера, завтра с ним может расправиться. Солнце ударило в ветровое стекло, он прикрыл рукой глаза: да, до сих пор удавалось делать правильную ставку – на матерого волка, на восходящего каудильо – и бросать того, кто свое отжил.

Вот и центральная площадь – Сокало. Под каждой аркой Национального дворца – часовые. Два часа дня. Об этом возвестили густым бронзовым звоном соборные колокола. У входа во дворец он предъявил часовому депутатское удостоверение. Прозрачный зимний воздух плоскогорья смягчал острые контуры старого Мехико с его многочисленными храмами. Вниз, по улицам Аргентинской и Гватемальской, спускались стайки студентов, сдавших экзамен. Он поставил машину в патио. Поднялся в лифте, прошел ряд салонов – по паркету из розовой сейбы, под яркими люстрами – и занял место в приемной. Вокруг шелестели голоса, произносившие с благоговением всего лишь два слова:

– Сеньор Президент.

– Соньор Прозодонт.

– Саньар Празадант.

– Депутат Крус? Прошу.

Толстяк протянул ему руки, и оба стали похлопывать друг друга по спине, по талии, потирать ляжки. Толстяк, как всегда, пыжился от утробного хохота, целил указательным пальцем в висок и снова заливался беззвучным смехом, от которого дрожали живот и смуглые щеки. Потом застегнул с трудом воротничок мундира и спросил, читал ли он газету. Он ответил, что читал, что уже понял игру, но что все это не имеет значения и он приехал только для того, чтобы заявить о своей преданности сеньору Президенту, о своей безграничной преданности. Толстяк спросил, не желает ли он чего-нибудь. Он упомянул о нескольких пустырях за городом, которые сейчас немногого стоят, но со временем их можно будет продать по частям. И шеф полиции обещал устроить ему это дело, потому что они теперь кумовья, они теперь побратимы, а сеньор депутат сражался – о-го-го! – с тринадцатого года и имеет полное право пожить в свое удовольствие, не страшась превратностей политики. Сказав это, толстяк снова погладил его по плечу, похлопал по спине и по бедру в знак дружбы.

Распахнулись двери с золотыми ручками, и из кабинета вышли генерал Хименес, полковник Гавилан и остальные приятели, бывшие вчера вечером у доньи Сатурно. Они прошли мимо с опущенными головами, не взглянув на него. Толстяк снова рассмеялся и сказал, что многие его друзья пришли, чтобы заявить о своей преданности сеньору Президенту в этот час общего сплочения, и протянул руку, приглашая его войти.

В глубине кабинета рядом с зеленым абажуром он увидел маленькие сверлящие глаза, глаза тигра в засаде, и, наклонив голову, сказал:– К вашим услугам, сеньор Президент… Рад служить вам верой и правдой, клянусь вам, сеньор Президент…

Я морщусь от запаха елея, которым мне мажут веки, нос, губы, холодные ноги, синие руки, бедра. Прошу открыть окно: хочется дышать. С шумом выпускаю воздух через нос – черт с ними – и складываю руки на животе. Льняная простыня, приятная прохлада. Вот это действительно важно. Ничего они не понимают – ни Каталина, ни священник, ни Тереса, ни Херардо.

– Оставьте меня…

– Что знает твой врач? Я знаю отца лучше. Новое издевательство.

– Помолчи.

– Тересита, не перечь отцу… Я хочу сказать – маме… Разве ты не видишь…

– Да-да. Мы остаемся в дураках – и по твоей вине тоже, не только по его. Из-за твоей трусости и дурости и из-за его… Из-за его…

– Ну, довольно, перестань.

– Добрый вечер…

– Входите…

– Довольно, ради бога.

– Продолжайте, продолжайте.

О чем я сейчас думал? Что вспоминал?

– …как нищие. Почему он заставляет Херардо работать? Ничего они не понимают -ни Каталина, ни священник,

ни Тереса, ни Херардо. Какое значение будут иметь напыщенные некрологи и панегирики, которые появятся в газетах? Кто из них наберется смелости сказать, как я говорю сейчас, что моей единственной любовью всегда была любовь к вещам? Физическое обладание вещами. Вот что я люблю. Простыня, которую я ласкаю. И все остальное, что сейчас встает перед моими глазами. Мраморный пол с зелено-черными разводами. Бутылки, хранящие аромат солнца разных стран. Старые, с тонкой сетью трещин полотна, оживающие при свете дня или свечи, полотна, которые можно не спеша рассматривать и ощупывать, сидя на позолоченной кожаной софе с рюмкой коньяка в одной руке, с сигарой в другой, облачившись в.легкий шелковый смокинг и погрузив мягкие лаковые туфли в глубокий пушистый ковер. Тут познает человек цену пейзажам и людям. Тут или на террасе у берега Тихого океана, глядя на заход солнца и отзываясь самыми тонкими, да-да, тончайшими движениями души на прилив и отлив волны, оставляющей серебристую пену на влажном песке. Земля. Земля, могущая становиться деньгами. Квадратные участки в городе, где тянутся ввысь строительные леса и каркасы зданий. Зелено-желтые участки за городом, где на плодородной, орошаемой земле гудят тракторы. Горные участки, богатые рудой и углем, эти серые сейфы. И машины. Как сладко пахнет ротационная, проворно изрыгающая листы… «– О, дон Артемио, вам плохо?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю