355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Карлос Фуэнтес » Избранное » Текст книги (страница 16)
Избранное
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 10:28

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Карлос Фуэнтес



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 34 страниц)

«… А я отвечала ему из робости. Или из желания поверить, что эта любовь в темноте была действительно чем-то особенным».

Он не отваживался спрашивать, говорить. Верил, что все решится само собой – сыграет роль привычка, неизбежность, да и необходимость. На что ей еще надеяться? Ее единственное будущее – быть рядом с ним. Может быть, этот простой и очевидный факт заставит ее в конце концов забыть то, что было вначале. С такой мыслью, скорее, мечтой он засыпал возле нее.

«Господи, прости меня за то, что страсть заставила меня забыть причины моей неприязни… Что не могу я, боже, устоять перед этой силой, перед этими блестящими зелеными глазами. Где моя воля, когда его жадные, нежные руки обнимают меня и он не просит ни позволения, ни прощения за…-. За то, что я могла бы швырнуть ему в лицо… Ах, нет слов; все проходит, прежде чем успеваешь найти слова…»

(«– Какая тихая ночь, Каталина… Боишься проронить слово? Нарушить тишину?

– Нет… Помолчи.

– Ты никогда ничего не просишь. Мне было бы приятно иногда…

– Говори, говори. Ты знаешь, есть вещи…

– Нет. Не стоит говорить. Ты мне по сердцу, так по сердцу… Я никогда не думал…»)

И она приходила. Позволяла себя любить. Но, просыпаясь, снова все вспоминала и противопоставляла силе мужчины свою молчаливую неприязнь.

«Ничего не скажу тебе. Ты побеждаешь меня ночью. Я тебя – днем. Не скажу, что никогда не верила той твоей сказке. Отцу помогали скрывать унижение его барственность, воспитание, но я буду мстить за нас обоих – тайно, всю жизнь».

Она вставала с кровати, заплетая в косу растрепавшиеся волосы,– не глядя на смятую постель. Зажигала свечку и молча молилась, а в дневные часы молча давала понять, что она не побеждена, хотя их ночи, вторая беременность, большой живот, казалось, говорили об ином. И только в минуты истинного одиночества, когда ни злоба, вызываемая мыслями о прошлом, ни стыд, рождаемый наслаждением, не занимали ее мысли, она честно признавалась себе, что он, его жизнь, его внутренняя сила

«…вовлекают в удивительную авантюру, которая внушает страх…»

Он будто звал к безрассудству, к тому, чтобы с головой окунуться в неизведанное, идти по пути, отнюдь не освященному обычаем. Он все создавал и все начинал заново, как будто до него ничего не существовало. Адам без отца, Моисей без скрижалей. Не такой была жизнь, не таким был мир дона Гамалиэля…

«Кто он? Как стал таким? Нет, у меня не хватит смелости идти с ним. Я должна сдерживать себя. И не должна плакать, вспоминая детство. Какая тоска».

Она сравнивала счастливые дни в доме отца с этим непостижимым калейдоскопом жестких и алчных лиц, разрушенных и созданных из ничего состояний, просроченных займов, кабальных процентов, растоптанных репутаций.

(«– Он разорил нас. Мы не можем продолжать знакомство, ты с ним заодно, ты знала, как обирал нас этот человек».)

Да, верно. Этот человек.

«Этот человек, от которого я без ума и который, кажется, меня действительно любит; человек, которому мне нечего сказать, который заставляет меня испытывать то стыд, то наслаждение… То стыд, самый унизительный, то наслаждение, самое, самое…»

Этот человек пришел погубить всех: он уже погубил их семью, и она продала себя, себя, но не свою душу. Часами сидела Каталина у раскрытого окна, выходившего в поле, погруженная в созерцание долины, затененной эвкалиптами. Покачивая время от времени колыбель, ожидая рождения второго ребенка, она старалась вообразить свое будущее с этим проходимцем…

Он прокладывал себе дорогу на земле, как проложил ее к телу своей жены, шутя, отбрасывая щепетильность, легко ломая правила приличия. Подсаживался к столу всякого сброда – своих капатасов [76] , пеонов с горящими глазами, людей с дурными манерами. Покончил с иерархией, установленной доном Гамалиэлем. Превратил дом в скотный двор, где батраки говорили о вещах непонятных, скучных и вульгарных. Он завоевал доверие соседей, и слух его стали ласкать льстивые речи. Ему, мол, надо отправляться в Мехико, в новый конгресс. Они так полагают. Кому же, как не ему, защищать их интересы? Если бы он с супругой изволил проехаться в воскресенье по деревням, то сам убедился бы, как их почитают и как хотят видеть его своим депутатом.

Вентура еще раз склонил голову и надел сомбреро. Шарабан был подан пеоном к самой изгороди, и он, повернувшись к индейцу спиной, зашагал к качалке, где сидела его беременная жена.

«Или мой долг до конца питать к нему неприязнь, живущую во мне?»

Он протянул руку, и она оперлась на его локоть. Гнилые техокоты трещали под ногами, собаки лаяли и прыгали вокруг шарабана, ветви сливовых деревьев стряхивали прохладную росу; помогая жене подняться в шарабан, он невольно сжал ее руку и улыбнулся.

– Не знаю, может, я тебя обидел чем-нибудь. Если так – извини.

Мгновение, другое. Уловить хотя бы тень растерянности на ее лице. Этого было бы достаточно. Одно легкое движение, даже не ласковое, выдало бы ее слабость, скрытую нежность, желание найти опору.

«Если бы я только могла решиться, если бы могла».

Но, как и во время их самой первой встречи, его рука, скользнувшая по ее руке до самой кисти, не встретила ответа. Он взял вожжи, она села рядом и раскрыла голубой зонтик, не взглянув на мужа.

– Берегите мальчика.

«Я разделила свою жизнь на ночь и день, словно подчиняясь сразу двум чувствам. Господи, почему я не могу подчиниться лишь одному?»

Он не отрываясь смотрел на восток. Вдоль дороги тянулись маисовые поля, испещренные канавками, которые крестьяне вручную проложили среди посевов, чтобы напоить семена в земле. Вдали парили ястребы. Тянулись ввысь зеленые скипетры магеев, стучали мачете, делая на стволах зарубки,– наступала popa сбора сока. Только ястреб с высоты мог обозреть обводненные плодородные участки, окружавшие усадьбу нового хозяина,– родовые земли Берналя, Лабастиды и Писарро.

«Да. Он меня любит, наверное, любит».

Серебряная слюда ручейков скоро иссякла, и необычный пейзаж уступил место обычному – известковой равнине, утыканной магеями. Когда шарабан проезжал мимо, работники опускали мачете и мотыги, погонщики подстегивали ослов: тучи пыли поднимались над безбрежным суходолом. Впереди пчелиным роем ползла религиозная процессия, которую шарабан вскоре догнал.

«Мне надо было бы во всем ему уступать, только чтобы он любил меня. Разве не нравится мне его страсть? Разве не нравятся его пылкие слова, его дерзость, подтверждения его любви? Даже такую, даже беременную он меня не оставляет. Да, да, все так…»

Медленное шествие богомольцев их задержало. Шли дети в белых, отороченных золотом одеяниях, у некоторых на черных головках колыхались самодельные короны из проволоки и серебряной бумаги. Детей вели за руки закутанные в шали женщины с багровым румянцем на скулах и остекленевшим взором, осенявшие себя крестным знамением и шептавшие старые молитвы. Одни богомольцы ползли на коленях, волоча по земле голые ноги, перебирая четки. Другие поддерживали больного с изъязвленными ногами, шедшего исполнить обет; третьи били плетьми грешника, который с довольным видом подставлял под удары нагую спину и поясницу, обмотанную колючими стеблями. Венцы с шипами ранили смуглые лбы, ладанки из нопаля [77] царапали обнаженные груди. Причитания на индейских наречиях тонули в дорожной пыли, которую кропили кровью и месили неторопливые ноги, покрытые коростой и мозолями, обутые в грязь. Шарабан застрял.

«Почему я не в силах принимать все это со спокойным и открытым сердцем? Ведь его неодолимо влечет мое тело – значит, я подчинила его себе, если могу разжигать по ночам его страсть, а днем мучить холодностью и отчуждением. Почему же мне не решиться? Но почему я должна решиться?»

Больные прижимали к вискам кусочки луковиц или прикасались к освященным ветвям в руках женщин. Сотни, сотни людей. Их глухое причитание сопровождалось тоскливым воем: облезлые собаки со слюнявыми мордами, хрипло дыша и скуля, Шныряли в еле двигавшейся толпе. Люди шли туда, вдаль, где виднелись башни из розоватого гипса, изразцовый портал и сиявшие желтой мозаикой купола. К бескровным губам кающихся поднимались бутыли, и по подбородкам текла густая жижа – пульке. Слезящиеся, залепленные бельмами глаза, пораженные экземой лица, бритые головы больных детей, изрытые оспинами лбы, изъеденные сифилисом носы – отметины завоевателей на телах завоеванных, устремлявшихся пешком, на коленях, на четвереньках к святому храму, воздвигнутому во славу бога теулов [78] . Сотни, сотни: ноги, руки, реликвии, струп пота, стенания, волдыри, блохи, струпья, губы, зубы. Сотни.

«Нет, надо решиться, у меня нет иного выхода, как только быть до самой смерти женой этого человека. Почему же не смириться с ним? Легко сказать. Но нелегко забыть причины моей неприязни. Боже, господи боже, скажи мне, не разрушаю ли я собственными руками свое счастье, скажи мне, должна ли я забыть ради него долг перед отцом и братом…»

Шарабан с трудом продвигался вперед по пыльной дороге, среди людей, не ведавших спешки, тащившихся к святому месту пешком, на коленях, на четвереньках.

Шеренги магеев не позволяли выехать на обочину и обогнать процессию. Тихо покачивалась под зонтом в экипаже, невольно толкаемом паломниками, белая женщина: газельи глаза, розовые мочки ушей, ровная белизна кожи, платочек, прикрывающий нос и рот, высокая грудь под голубым шелком, большой живот, маленькие – одна на другой – ножки, атласные туфельки.

«У нас есть сын. Отец и брат мертвы. Почему мне не дает покоя прошлое? Надо смотреть вперед. Но я не в состоянии решиться. Или пусть сами события, судьба, что-то помимо меня решит за меня? Может быть. Господи боже. Я жду второго сына…»

К ней тянулись руки: сначала мозолистая ручища старого седого индейца, потом голые женские руки из-под накидок. Тихие голоса, шептавшие слова ласки и восхищения; пальцы, старавшиеся прикоснуться к ней, свистящие вздохи: «Матушка, матушка». Шарабан остановился. Он спрыгнул с сиденья, размахивая хлыстом над темными головами, крича, чтобы дали дорогу: высокий, в черном костюме, в обшитой галуном шляпе, надвинутой на самые брови…

«Господи, за что послал ты мне такое испытание?…»

Она схватила вожжи, резко дернула лошадь вправо. Вороная сшибла с ног нескольких паломников, заржала и взвилась на дыбы, выбив у кого-то из рук глиняные бутыли и клетки с клохтавшими, бившимися курами, ударила копытами по головам упавших индейцев и круто повернула, вытянув блестящую от пота шею, кося глазами-луковицами. И женщине вдруг показалось, что тело ее покрылось их язвами, потонуло в ропоте, грязи, поте, пульковом перегаре. Она встала, тяжелый живот помог ей удержать равновесие, изо всех сил хлестнула вожжами по крупу лошади. Толпа расступилась, раздались возгласы испуга и наивного удивления. Она помчалась назад, мимо людей, воздевших к небу руки, прижимавшихся к стене магеев.

«Почему ты дал мне жизнь, в которой надо выбирать? Я не создана для этого…»

Тяжело дыша, ехала она прочь от этих страшных людей к асьенде, не видной в блеске разгоравшегося солнца за листвой посаженных им фруктовых деревьев.

«Я слабая женщина. Мне хотелось бы спокойно жить, чтобы другие решали за меня. Нет… Сама я не могу решиться… Не могу…»

Рядом с храмом на самом пекле были расставлены столы, покрытые газетами. Мошкара густой тучей вилась над огромными блюдами с фасолью и горами черствых лепешек. Графины с пульке, настоянной на вишне, сухие кукурузные початки и ядрышки миндаля трех цветов скрашивали однообразие яств. Глава муниципалитета взошел на паперть, представил его собравшимся, произнес хвалебную речь, и он ответил согласием на просьбу муниципалитета, который выдвинул его депутатом в парламент и уже несколько месяцев назад согласовал кандидатуру с властями в Пуэбло и с правительством в Мехико. Правительство признало его революционные заслуги, одобрило его похвальное решение оставить армию, чтобы проводить в жизнь аграрную реформу, и рвение, с каким он в период безвластия на собственный страх и риск навел порядок в своем округе.

Вокруг монотонно и глухо причитали богомольцы, входя и выходя из храма, плакали в голос, жаловались и молились своей Святой Деве и своему богу, слушали речи и прикладывались к графинам. Вдруг кто-то вскрикнул. Защелкали выстрелы. Кандидат, однако, и бровью не повел, индейцы продолжали жевать лепешки. Он передал слово другому местному и просвещенному оратору под приветственную дробь индейского барабана. Солнце уже заходило за горы.

– Я предупреждал,– прошептал Вентура, когда крупные капли дождя настойчиво застучали по его сомбреро.– Это молодчики дона Писарро. Они вас взяли на мушку, как только вы поднялись на паперть.

Он, без шляпы, накинул на себя плащ цвета кукурузных початков.

– Ну, и что с ними?

– Лежат, как живые,– ухмыльнулся Вентура.– Мы их окружили еще до начала праздника.

Он вдел ногу в стремя.

– Швырните их к порогу Писарро.

Он ненавидел ее, когда вошел в белый пустой зал. Она сидела одна, покачиваясь в кресле-качалке и зябко поглаживая руки, словно появление этого человека обдавало ее холодом, словно дыхание мужа, холодная испарина его тела, просительный тон его голоса леденили воздух.

Он бросил шляпу на стол; по кирпичному полу зачиркали шпоры. Дрогнули ее точеные ноздри.

– Они… Они меня испугали.

Он не ответил. Скинул с себя плащ и развесил на стуле у камина. По черепичной кровле стучал дождь. Впервые она попыталась оправдаться.

– Спрашивали, где моя жена. Сегодняшний день для меня очень много значил.

– Да, я знаю…

– Как бы тебе сказать… Всем… Всем нам нужны спутники в жизни, чтобы идти…

– Да…

– А ты…

– Я не выбирала свою жизнь! – выкрикнула она, вцепившись в ручки кресла.– Если ты заставляешь других подчиняться своей воле, не требуй от них ни благодарности, ни…

– Значит, моей воле? Почему же я тебе нравлюсь? Почему в кровати ты вопишь от удовольствия, а потом ходишь с кислой физиономией? Кто тебя поймет?

– Подлец!

– Брось лицемерить и ответь – почему?

– С любым мужчиной было бы так же.– Она подняла глаза и в упор посмотрела на него. Вот и все. Лучше унижение.– Что ты знаешь? Я могу наделить тебя другим лицом и другим именем…

– Каталина… Я полюбил тебя… Дело ведь не во мне…

– Оставь меня. Я и так навсегда связана с тобой. Ты получил, что хотел. Будь доволен и не проси невозможного.

– Зачем ты все ломаешь? Ведь я нравлюсь тебе, я знаю…

– Оставь меня. Не прикасайся. Не смей попрекать меня моей слабостью. Клянусь тебе, что больше не приду… для этого.

– Ты же моя жена.

– Не подходи. Я не собираюсь бросать дом. Мы – твои… Мы – часть твоих завоеваний.

– Да. И ты будешь моим завоеванием, пока не умрешь.

– Ничего. Я знаю, чем утешиться. Со мной будут мои сыновья… И бог. А больше мне ничего не надо…

– Значит, бог будет! Ну, попробуй!

– Меня не оскверняют твои оскорбления. Теперь я знаю, где искать прибежище.

– Зачем?

– Стой, не уходи… затем, что живу с человеком, который ограбил моего отца и предал моего брата.

– Ты пожалеешь, Каталина Берналь. Ты подала мне мысль– я буду напоминать тебе о твоем отце и твоем брате каждый раз, как ты будешь ложиться со мной…

– Тебе больше не оскорбить меня.

– Не будь самоуверенной.

– Делай что хочешь. Но ты боишься правды. Ты предал моего брата.

– Твой брат не дождался, чтобы его предали. Ему не терпелось стать мучеником. Он не захотел спастись.

– Он умер, а ты здесь, жив-здоров и хозяйничаешь вместо него. Вот все, что я знаю.

– Нет, не все, можешь лезть на стену, но знай – я никогда не дам тебе свободы, никогда, хоть убей. Я тоже умею брать за горло. Ты пожалеешь о своей глупости…

– Да, недаром у тебя было такое зверское лицо, когда ты уверял меня в своей любви.

– Я хотел, чтобы ты была не рядом, а вместе со мной, всегда…

– Не прикасайся ко мне. Этого тебе никогда не купить.

– А лучше забудь о сегодняшнем дне. Подумай, ведь нам жить вместе всю жизнь.

– Отойди. Да, я об этом думаю. О предстоящих долгих годах.

– Тогда прости меня. Еще раз тебя прошу.

– А ты меня простишь?

– Мне нечего тебе прощать.

– Простишь ли ты, что я не могу простить тебе забвенье, которому предан тот, другой, которого я действительно любила? Я сейчас с трудом припоминаю его лицо… И за это тоже тебя ненавижу, за то, что ты заставил забыть его лицо… Если бы я Узнала ту, первую любовь, я могла бы еще сказать, что жила… Постарайся меня понять, я ненавижу его еще больше, чем тебя, за то, что он позволил себя прогнать и не вернулся… И может быть, я говорю тебе все это потому, что не могу сказать ему… Да, пусть это трусость… Как хочешь… Не знаю… Я… я слабая… А ты, если желаешь, можешь любить других женщин, но мой удел – быть с тобой. Если бы тот взял меня силой, я теперь не вспоминала бы его и не презирала, забыв его лицо. Но я так и осталась навсегда с тоской в душе, понимаешь? Постой, не уходи… И потому, что у меня нет сил обвинить во всем себя – а его тут нет, – я всю вину перекладываю на тебя и ненавижу только тебя – ты ведь сильный и сумеешь все вынести… Скажи, можешь ли ты простить мне это? Я вот не могу простить тебя, пока не прощу себя и его, ушедшего… Такого слабого… Впрочем, я больше не хочу ни думать, ни говорить. Оставь меня в покое, я буду просить прощения у бога, не у тебя…

– Успокойся. Мне больше нравилось твое упрямое молчание.

– Теперь ты знаешь. Можешь сколько угодно терзать мою душу. Я сама дала тебе оружие. Дала, потому что хочу, чтобы ты меня тоже возненавидел и мы раз и навсегда покончили с иллюзиями…

– Было бы проще забыть и начать все сначала.

– Нет, это не для нас.

Неподвижно сидя в кресле, она вспоминала о своем решении, когда дон Гамалиэль обратился к ней с просьбой. Перенести поражение с достоинством. Пожертвовать собой, чтобы потом отомстить.

– Ничто меня не переубедит. Можешь ли ты привести хоть один довод, чтобы переубедить меня?

– Это легче всего.

– Не смей меня трогать, убери руки!

– Я говорю: ненавидеть легче всего. Любить гораздо труднее, любовь требует большего…

– Конечно. Потому так и выходит.

– Ну и пусть выходит, не держи ее, свою ненависть. – Отойди от меня!

Она больше не смотрела на мужа. Умолкли слова, и для нее перестал существовать этот высокий смуглый человек с густыми усами, лоб и затылок которого сверлила тупая боль. Он пытался прочесть еще что-нибудь в красивых грустных глазах жены. Казалось, с ее плотно сжатых, презрительно искривленных губ срывались слова, которых она никогда бы не произнесла:

«Думаешь, после всего, что ты сделал, ты еще имеешь право на любовь? Думаешь, правила жизни могут меняться, чтобы, помимо всего, ты получил еще и это вознаграждение? Там, в чужом мне мире, ты потерял чистоту души. Ты не сможешь снова обрести ее в мире чувств. У тебя, возможно, был свой сад. У меня тоже был свой, свой крохотный рай. Теперь мы оба это потеряли. Вспомни. Тебе не найти во мне того, чем ты уже пожертвовал, что навсегда потерял по собственной воле. Я не знаю, откуда ты появился. Не знаю, что делал раньше. Знаю только, что в своей жизни ты потерял то, что потом заставил потерять и меря: мечты, душевную чистоту. Мы уже никогда не станем тем, чем были».

Казалось, такие мысли можно было прочитать в глазах жены. Инстинктивно он улавливал смысл ее молчания. И его собственные слова опять утонули в тайном страхе. Каин. Это страшное слово никогда не должно сорваться с губ жены, которая, хотя и потеряла веру в любовь, оставалась тем не менее его спутницей – молчаливой, настороженной,– спутницей в будущей жизни. Он сжал зубы. Только одно могло, наверное, разрубить узел неприязни и отчуждения. Всего лишь несколько слов – сейчас или никогда. Если она поймет, они смогут все забыть и начать сначала. Если не поймет…

«Да, я жив и здоров и рядом с тобой, здесь, потому что другие умерли за меня. Я могу сказать тебе, что они умерли, потому что я в свое время умыл руки и пошел своей дорогой. Прими меня таким, с моей виной, и смотри на меня как на человека, который иначе жить не может… Не презирай меня. Сжалься, Каталина, любимая. Ведь я тебя люблю. Положи на весы мои грехи и мою любовь и увидишь, что любовь перевесит…»

И не решился сказать. Он спрашивал себя: почему не решился? И почему она не требовала, чтобы он сказал правду? Он, который не мог сказать правды, хотя и сознавал, что это малодушие еще больше разъединяет их и заставляет его разделять с ней ответственность за их неудавшуюся любовь. Но они вместе могли бы смыть с себя вину, которую он хотел разделить с ней, чтобы искупить.

«Один – нет; один не могу».

Истекла короткая минута – решающая, безмолвная…

«Ну что ж, я – сильный. Моя сила в том, чтобы стойко переносить удары судьбы».

…Он тоже смирился с невозможностью превозмочь себя, вернуться обратно…

Она встала, пробормотав, что мальчик один в спальне. Он «стался в зале и представил себе, как она опустится сейчас на колени перед распятием из слоновой кости, в последний раз за День умоляя бога избавить ее

«от моей судьбы и моей вины, определяющей твое спасение, отвергая то, что должно было стать нашим, хотя я и предлагал тебе это молча. Больше ты не придешь…»

Он скрестил руки на груди и вышел в простор ночи, поднял голову, кивнул сиявшей Венере, первой звезде на темном небосводе, где один за другим загорались огни. Когда-то, другой такой же ночью, он тоже смотрел на звезды – впрочем, не к чему вспоминать. И сам уже не тот, и звезды не те, что светили ему в молодости.

Дождь кончился. По саду разлился густой аромат гуайяв [79] и техокотов, слив и груш. Он сам посадил тут фруктовые деревья. Возвел ограду, отделявшую дом и сад – владения, где он отдыхал душой,– от возделанных полей.

Когда под сапогами зачавкала мокрая земля, он сунул руки в карманы и медленно направился к калитке. Открыл ее и повернул к одному из соседних домишек. Во время первой беременности жены он навещал эту молодую индеанку – она принимала его с молчаливым равнодушием, никогда ни о чем не спрашивая, ни о чем не загадывая.

Вошел без стука, распахнув ударом сапога дверь домика, сложенного из потрескавшихся адобе [80] . Разбудил, тряхнув ее за плечо, ощутив тепло темного сонного тела. Девушка с испугом глядела на искаженное лицо хозяина, на крутые завитки волос над зелеными стеклянными глазами, на толстые губы в черном кольце жестких усов и бородки.

– Идем, не бойся.

Она скользнула в белую блузу, накинула шаль. Он вывел ее из дому. Она хрипло вздыхала, как заарканенная телка. А он взглянул на ночное небо, украшенное всеми светилами.

– Видишь ту блестящую звездищу? Кажется – рукой подать, да? Но даже тебе известно, что до нее не достать. А если не можешь до чего-нибудь достать рукой, умей сказать «не надо». Идем. Будешь жить со мной в большом доме.

Девушка, понурив голову, пошла за ним в сад.

Деревья, омытые ливнем, поблескивали в темноте. Набухшая земля источала дурманящий запах. Он глубоко вздохнул.

А наверху, в спальне, она легла, оставив дверь полуоткрытой. Зажгла ночник. Повернулась лицом к стене, обняв себя за плечи и поджав ноги. Но тут же спустила ноги на пол и нащупала ночные туфли. Поднялась и стала ходить по комнате, кивая головой в такт шагам. Машинально покачала ребенка, спавшего в кроватке. Погладила живот. Снова легла и замерла, прислушиваясь – не раздадутся ли в коридоре шаги мужа.

Я не в силах ни думать, ни желать; пусть делают что хотят. К боли привыкают: если что-то длится долго, становится привычкой. Боль под ребрами, вокруг пупа, в кишках – это уже моя боль, сверлящая боль. Вкус горечи на языке – мой, привычный вкус. Вздувшийся живот – моя беременность. Действительно, как беременность. Смешно. Трогаю свой живот. Провожу пальцем от пупа вниз. Какой-то другой. Округлый. Рыхлый. Но холодный пот больше не выступает. Бескровно лицо, которое я вижу иногда в стеклянном украшении на сумке Тересы, подходящей к кровати,– она не выпускает ее из рук, словно в комнате воры. Какая страшная слабость. Черт его знает. Врач ушел. Сказал, что пойдет за другими врачами. Не хочет отвечать за меня. Черт его знает. А вот и они. Вошли. Открылась и захлопнулась дверь красного дерева, шаги глохнут в топком ковре. Закрыли окна. Шелестя, сдвинулись серые портьеры. Они тут. Ох, есть ведь окно. Там, снаружи,– целый мир. Там ветер с плоскогорья, качающий тонкие черные деревья. Там можно дышать…

– Откройте окно…

– Нет, нет. Простудишься, и будет хуже.

– Откройте…

– Domine, non sum dignus…

– Плюю я на бога…

– …ибо веришь в него…

Правильно. Ловко замечено. И нечего волноваться. Нечего больше думать об этом. Верно, чего ради оскорблять бога, если он не существует? От этой мысли становится легче. Пусть делают что хотят. Бунтовать – значит признать, что вся эта чепуха существует. Плевать на все. Не знаю, о чем я раньше думал. Виноват. Священник меня понимает. Виноват. И незачем возмущаться, доставлять им удовольствие. Так-то лучше. Состроить скучающую физиономию. Самое лучшее. Какое большое значение придается всему этому. Тому, что для главного действующего лица, для меня, уже, в общем, не имеет никакого значения. Да. Так-то. Да. Я вот сознаю, что скоро все потеряет всякое значение, остальные, напротив, пытаются наполнить дурацкую церемонию особым смыслом: надо ведь показать свое горе, спасти чужую душу. Хм, пусть делают как хотят, и я складываю руки на животе. Ох, уйдите вы все, дайте мне послушать запись. Только попробуйте не понять меня… Не понять, что означает этот мой жест…

«– …утверждают, что здесь, в Мехико, можно строить такие же вагоны. Но мы не позволим, верно? Зачем терять двадцать миллионов песо, то есть полтора миллиона долларов…

– Plus our commissions… [26]

– Вам не стоит пить со льдом при такой простуде.

– Just hay fever. Well, I'll be… [27]

– Я не кончил. Кроме того, они говорят, что фрахтовые ставки, установленные для горнорудных компаний за перевозку грузов из центра Мексики до границы, чрезвычайно низки; что фактически это субсидия; что на перевозке овощей можно заработать больше, чем на транспортировке руды наших компаний…

– N'asty, nasty… [28]

– Вот именно. Вы понимаете, если повысятся транспортные расходы, эксплуатация наших рудников станет нерентабельной.

– Lessproffits, sure, lessproffitsure, lesslessless…» [29]

Что там, Падилья? Падилья, дружище, что за какофония? А, Падилья?

– Лента перекрутилась. Одну секунду. Сейчас перемотаю.

– Он же не слушает, лиценциат.

Падилья, наверное, усмехнулся. Углом рта. Падилья меня знает. Я слушаю. Ох, я-то слушаю. Этот звук электризует меня. Звук моего собственного голоса, моего прежнего голоса, да. Вот он снова застрекотал на ленте, бегущей назад, заверещи. как белка, но это мой голос. В моем имени и фамилии одиннадцать букв, однако их можно сочетать по-всякому; Амук Реострир Суртек Марси Итсаи Еримор. Но у этой абракадабры есть свой код, свой стержень – Артемио Крус. Так и мой голос, я узнаю его в стрекотанье, оно замирает и снова звучит, обретая смысл:

– «Будьте любезны, мистер Коркери. Телеграфируйте американским газетам, которые могут этим заинтересоваться. Пусть пресса США обрушится на мексиканских железнодорожников-коммунистов.

– Sure, if you say they're commies, I feel it my diity to uphold by any means our… [30]

– Да, да, да. Хорошо, что совпадают и наше идеалы, и наши интересы. Не так ли? И во-вторых, попросите своего посла оказать давление на мексиканское правительство – оно недавно сформировано и еще совсем зеленое.

– Oh, we never intervene [31] .

– Простите, не так выразился. Порекомендуйте послу беспристрастно изучить вопрос и высказать свое объективное мнение – ведь он, конечно, должен заботиться об интересах североамериканских граждан в Мексике. Пусть он объяснит кое-кому, что надо создавать благоприятную конъюнктуру для иностранных инвестиций, а эта агитация…

– О. К., О. К.»

Ох, как долбят мою усталую голову термины, слова, намеки. Ох, какая скука, какая тарабарщина. Но – я уже сказал – это – моя жизнь, и я должен ее прослушать. Нет, они не поймут моего жеста, я еле могу шевельнуть пальцем: хоть бы уж выключили. Надоело. Не нужно и нудно, нудно… Хочется сказать им другое…

– Ты завладел им,_ оторвал его от меня…

– Тем утром я ждал его с радостью. Мы переправились через реку на лошадях…

– Твоя вина. Твоя. Ты виноват…

Тереса уронила газету. Каталина, подойдя к кровати, промолвила, словно я не мог ее услышать: – Он выглядит очень плохо.

– Он уже сказал, где оно? – очень тихо спросила Тереса. Каталина отрицательно качнула головой.– У адвокатов

ничего нет. Наверное, написал от руки. Впрочем, он способен умереть, не оставив завещания, чтобы только осложнить нам жизнь.

Я слушаю их, закрыв глаза, и притворяюсь, притворяюсь глухонемым.

– Святой отец ничего из него не выжал? Каталина, наверное, снова покачала головой. Я чувствую,

как она опускается на колени у моего изголовья и медленно говорит прерывающимся голосом:– Как ты себя чувствуешь?… Тебе не хочется немного поговорить с нами?… Артемио… Это очень серьезно… Артемио… Мы не знаем, оставил ли ты завещание. Мы хотели бы знать, где…

Боль проходит. Ни та, ни эта не видят холодного пота у меня на лбу, не замечают моей напряженности и неподвижности. Я слышу голоса, но лишь сейчас начинаю снова различать силуэты. Туман рассеивается, я уже различаю их фигуры, лица, жесты и хочу, чтобы боль снова вернулась. Говорю себе, говорю – в полном рассудке,– что не люблю их, никогда не любил.

– …хотели бы знать, где…

А если бы пришлось вам, стервы, заискивать перед лавочником, бояться домохозяина, прибегать к помощи адвоката-жулика или врача-вымогателя; если бы пришлось вам, стервы, толкаться в паршивых лавчонках, выстаивать в очереди за разбавленным молоком, выплачивать налоги за жалкое наследство, обивать пороги власть имущих, просить взаймы и, стоя в очередях, мечтать о лучших временах, завидовать жене и дочке Артемио Круса, ездящим в своем автомобиле, живущим в доме на Ломас де Чапультепек, щеголяющим в манто из норки, в бриллиантовом колье, путешествующим за границу. Представьте себе, как бы вы маялись, не будь я таким непреклонным и решительным; представьте свою жизнь, будь я добродетельным и покорным. Только на дне, откуда я вышел, или наверху, где я очутился,– только там, говорю я, существует человеческое достоинство. Посередине его нет, нет в завистливости, в серых буднях, в хвостах за молоком. Все или ничего. Знаете правила моей игры? Понимаете их? Все или ничего, все на черное или все на красное, все – с потрохами! Играть напропалую, идти напролом, без страха, что тебя расстреляют те, наверху, или те, внизу. Это и значит быть человеком, каким я был,– не таким, какого вы предпочли бы, жалкую посредственность, болтуна, склочника, завсегдатая кабаков и борделей, смазливого красавца с открытки. Нет, я не таков. Мне не надо орать на вас, не надо напиваться, чтобы стукнуть кулаком по столу; мне не надо бить вас, чтобы сделать по-своему; не надо унижаться, чтобы вымолить вашу любовь. Я дал вам богатство, не требуя взамен ни любви, ни понимания. И потому, что я ничего никогда от вас не требовал, вы не смогли уйти от меня, прилипли к моей роскоши, проклиная меня, как, наверное, не проклинали бы за ничтожное жалованье в конверте, и волей-неволей уважая меня, как не уважали бы посредственного человека. Эх вы, старые ханжи, старые гусыни, идиотки, у которых есть все и которые ни черта не смыслят в настоящей жизни. Хоть бы умели пользоваться тем, что я вам дал, хоть бы научились жить, носить драгоценности. А я изведал все – слышите?– имел все, что можно и чего нельзя купить. Рехину – слышите?– я любил Рехину. Ее звали Рехина, и она любила меня, любила не за деньги, пошла за мной и отдала мне свою жизнь там, внизу, слышите? А ты, Каталина, я слыхал, как ты говорила сыну:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю