Текст книги "Избранное"
Автор книги: Карлос Фуэнтес
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 34 страниц)
«Я закрыл глаза, папа, и тут же открыл, страшась, что дерева уже нет…»
Вот ноги ступили на землю. Оба остановились на секунду и, не оглядываясь, вместе устремились к вязу, не слыша криков Мигеля и девушек, не видя, как те перебегали мост. Они обнимали белый, покрытый инеем, голый ствол. Они трясли его, а ледяные жемчужины падали им на головы. Их руки, обнимавшие дерево, встретились, и они отпрянули от ствола, чтобы броситься в объятия друг другу. Он нежно гладил лоб Долорес, а она – его затылок. Она откинула голову, чтобы он увидел ее влажные глаза и приоткрытый рот; уткнулась лицом в грудь юноши, снова подняла глаза и протянула ему свои губы – прежде чем их окружили товарищи, которые не стали обнимать дерево, как это сделали они…
«…какая ты теплая, Лола, какая теплая, и как я тебя уже люблю».
Они сделали привал на склоне хребта, у самой кромки снежного покрывала. Парни принесли хворосту и разожгли костер. Он сел рядом с Лолой и снова взял ее за руку. Мария вынула из рюкзака разбитую миску, наполнила снегом и поставила на огонь; затем достала кусок козьего сыра. Нури, смеясь, вытащила из-за пазухи смятые пакетики чая «Липтон», и всем тоже стало смешно при виде физиономии английского капитана, глядевшего с этикетки.
Нури рассказала, что до падения Барселоны американцы присылали туда табак, чай и сгущенное молоко.
Нури, веселая толстушка, до войны работала на текстильной фабрике. А Мария вспоминала те дни, когда она училась в Мадриде и жила в студенческом общежитии; рассказывала о том, как участвовала в демонстрациях против Примо де Риверы, как плакала на пьесах Гарсиа Лорки.
«Я тебе пишу, положив бумагу на колени, слушаю их разговоры, и самому хочется рассказать им, как сильно я люблю Испанию. Первое, что приходит в голову,– мое знакомство с Толедо. Я представлял себе этот город таким, каким его изобразил Эль-Греко,– под зеленовато-серыми тучами, среди молний, на берегах широкого Тахо; город, как бы воюющий сам с собой, а увидел город, залитый солнцем, город солнца и тишины, и разбитую бомбами крепость. Ведь картина Греко – я постараюсь объяснить им свою мысль – это вся Испания. И если Тахо в Толедо вовсе не такой широкий, то тахо [40] на теле Испании проходит от моря до моря. Я сам это видел, папа. Я хочу сказать им об этом…»
Он сказал им об этом, а потом Мигель стал рассказывать потом, как его включили в бригаду полковника Асенсио и как трудно было научиться воевать. Все бойцы республиканской армии – смелый народ, но этого недостаточно, чтобы победить. Надо еще уметь воевать. А новоиспеченные солдаты не сразу поняли, что существуют правила самообороны и что надо уметь беречь себя, чтобы продолжать борьбу. Но, научившись защищаться, они еще не умели атаковать. А когда они освоили и то и другое, еще оставалась нерешенной самая трудная задача: научиться побеждать в самой жестокой борьбе – в борьбе с самим собою, со своими привычками и удобствами. Мигель плохо отзывался об анархистах, которые, по его словам, были настоящие громилы, и ругал коммерсантов, обещавших Республике оружие, уже запроданное генералу Франко. Мигель сказал, что больше всего его мучит и будет мучить до самой смерти то, что ему никак не понять, почему трудящиеся всего мира не поднялись с оружием в руках защитить нас в Испании, ибо поражение Испании – это поражение всех трудящихся, всех вместе. Сказав это, испанец разломил сигарету и отдал половину мексиканцу, и они оба закурили. Он, сидя рядом с Долорес, затянулся и отдал сигарету ей, чтобы она тоже покурила.
Вдали слышался грохот ожесточенной бомбардировки. На фоне темного неба вспыхивали зарницы, клубами вздымалась желтая пыль.
– Это Фигерас,– сказал Мигель.– Бомбят Фигерас.
Они смотрели в сторону Фигераса. Лола – рядом с ним. Она говорила не всем. Говорила только ему одному, очень тихо, пока они смотрели на пыль, на далекие взрывы бомб. Она сказала, что ей двадцать два года (на три года старше, чем он), а он прибавил себе пять лет, сказав, что ему исполнилось двадцать четыре. Она сообщила, что жила в Альбасете и пошла на войну за своим женихом. Они вместе учились – на химическом факультете,– и она пошла за ним, но его расстреляли марокканцы в Овьедо. Он ей рассказал, что приехал из Мексики, что жил там неподалеку от моря, где очень жарко и много фруктов. Она попросила его рассказать о тропических фруктах и очень смеялась над их странными названиями, которых раньше никогда не слышала. По ее мнению, слово «мамэй» больше подходило бы для яда, а «гуанабана» – для птицы. Он сказал, что любит лошадей и что сначала был зачислен в кавалерию, а сейчас нет лошадей и вообще ничего нет. Она сказала, что никогда не ездила верхом, и он старался объяснить ей, как это здорово – мчаться на коне рано утром по берегу моря, когда влажный воздух пахнет йодом и солью оседает на губах, когда северный ветер уже утихает, но дождик еще стегает голую грудь и смешивается с пеной, летящей из-под копыт. Ей понравилось. Она сказала, что, может быть, соль еще не смылась с его губ, и поцеловала его. Остальные заснули у костра. Пламя угасало. Он поднялся, чтобы раздуть огонь, ощущая на губах вкус поцелуя Лолы. Увидев, что все трое уже спят, прижавшись друг к другу, чтобы согреться, он вернулся к Лоле. Она распахнула стеганую куртку на овечьей шерсти, и он соединил руки на спине девушки, на грубой бумажной блузке, а она прикрыла его спину своей курткой. Сказала ему на ухо, что им надо назначить место для встречи, если они потеряют друг друга. Он сказал, что можно встретиться в кафе около Сибелес, «когда мы освободим Мадрид», а она ответила, что лучше в Мексике, и он согласился: на портовой площади в Веракрусе, под аркадами кафе «Ла Паррокия». Они будут пить кофе и есть крабов.
Она улыбнулась, он тоже и сказал, что ему хочется растрепать ее кудряшки и поцеловать, а она сняла с него фуражку и взлохматила волосы. Он, просунув руки под бумажную блузку, гладил ее спину, ласкал груди и уже больше ни о чем не думал, и она, наверное, тоже, потому что не было связных слов в их шепоте, а только: спасибо, люблю тебя, не забудь, приди.,.
Они плетутся в гору, и впервые Мигель захромал, но не из-за трудного подъема. Холод впивается в ноги, зубастый холод, кусающий лица. Долорес держит под руку своего возлюбленного. Когда он поглядывает на нее незаметно, она идет мрачнее тучи, а когда поворачивается к нему, старается улыбнуться. Он думает только об одном – и все думают об этом,– чтобы не было бури. Только у него одного есть ружье, а в ружье – только два патрона. Мигель сказал, что не надо бояться.
«Я и не боюсь. По ту сторону – граница, и сегодняшнюю ночь мы уже проведем во Франции, в кровати, под крышей. Хорошо поужинаем. Я помню о тебе и думаю, что тебе не было бы стыдно за меня, что ты сделал бы то же самое. Ты тоже воевал, и, наверно, тебя радует сознание, что кто-то продолжает борьбу. Я знаю, что радует. Но сейчас эта борьба кончается. Когда мы перейдем границу и перестанет существовать последний боец интернациональных бригад, начнется что-то другое. Я никогда не забуду эту жизнь, папа, потому что она научила меня всему, что я знаю. Все очень просто. Я расскажу тебе, когда вернусь. Сейчас трудно подыскать слова».
Он потрогал пальцем письмо, спрятанное в кармане рубахи. Трудно было рот открыть в таком холоде. Дышалось тяжело – сквозь стиснутые зубы вырывались струйки белого пара. Шли они медленно-медленно. Веренице беженцев не было видно конца. Впереди колонны тащились повозки с мясом и пшеницей, которую крестьяне везли во Францию. Шли женщины, навьючив на себя матрацы и одеяла, а иные – далее картины и стулья, тазы и зеркала. Крестьяне говорили, что они будут сеять и во Франции. Продвигались вперед еле-еле. Шли дети. На руках матерей спали младенцы. Горная дорога была каменистая, неровная, обросшая по бокам колючим кустарником. Они шли, словно пахали гору ногами. Кулачок Долорес прижимался к его боку, и он чувствовал, что должен уберечь ее, спасти. Сейчас он любил ее больше, чем вчера. И знал, что завтра будет любить больше, чем сегодня. Она его тоже любила. К чему говорить об этом. Им было хорошо вместе. Да, да. Нам было хорошо. Они умели смеяться вместе. Всегда находилось, что рассказать друг другу.
Долорес вдруг оторвалась от него и побежала к Марии. Девушка стояла около скалы, прижимая руку ко лбу. Она сказала, что нет, ничего. Просто страшно устала. Им пришлось отойти в сторону, чтобы пропустить вперед багровые лица, ледяные руки, тяжелые повозки. Мария сказала, что немного кружится голова. Лола взяла ее под руку, и обе пошли дальше. И вот тогда-то, тогда они и услышали над собою грохот мотора и застыли на месте. Но самолета не было видно. Все его искали, но молочный туман завесил небо. Мигель первый увидел черные крылья, фашистскую свастику и первый крикнул всем остальным: «Ложись! На землю!»
Все бросились на землю около скал, среди повозок. Все, кроме того ружья, в котором оставались две пули. И не стреляет, проклятая дубина, проклятая ржавая метла, не стреляет, как он ни рвет курок, стоя во весь рост. А грохот уже над их головами, уже проносится над ними быстрая тень и пули осыпают дорогу, дробно щелкают по камням…
– Ложись, Лоренсо! Ложись, мексиканец!
Ложись, ложись на землю, Лоренсо; и крепкие сапоги – на твердую землю, Лоренсо; и твое ружье – на землю, мексиканец; и тошнота у самого горла, как если бы океан переполнил твое нутро; и уже на земле твое лицо с широко раскрытыми зелеными глазами, и ты – в полутьме между солнцем и ночью, а она кричит. И ты знаешь, что сапоги попадут наконец к бедняге Мигелю… Светлая борода, белые морщинки… Через минуту Долорес рухнет на тебя, Лоренсо, а Мигель, впервые заплакав, скажет ей, что это не поможет, что надо продолжать путь, что жизнь продолжится по ту сторону гор, жизнь и свобода – да, именно эти слова он написал. Они взяли письмо, вынули из окровавленной рубахи: она сжала бумажку в ладонях, какая горячая! Если выпадет снег, он будет погребен. И ты снова поцеловала его, Долорес, припав к мертвому телу, он хотел увезти тебя к морю, умчать на коне – прежде чем пролилась его кровь и он уснул с твоим отражением в глазах… зеленых… не забывай…
Я сказал бы себе всю правду, если бы не кусал свои посеревшие губы, если бы не корчился от боли, не имея сил терпеть, если бы мог скинуть тяжесть одеяла, если бы не ерзал на животе, чтобы вытошнить эту слизь, эту желчь; я сказал бы себе, что мало воскресить время и место его гибели – это еще не так важно. Я сказал бы себе, что нечто большее – желание, которое я никогда не высказывал,– побудило меня отнять его у матери,– Ох, не знаю, уже не могу ничего уяснить…– да, заставить его соединить концы той нити, которую я порвал; заново начать мою жизнь, пройти до конца тот, другой, предначертанный мне путь, который сам я не смог избрать. А она, сидя у моего изголовья, все спрашивает меня и спрашивает:
– Почему так случилось? Скажи мне, почему? Я его воспитала для иного. Зачем ты его взял?
– Разве он не послал на смерть своего любимого сына? Разве не разлучил с тобой и со мной, чтобы испортить его? Разве не так?
– Хереса, твой отец тебя не слышит…
– Он притворяется. Закрывает глаза и притворяется.
– Замолчи.
– Замолчи сама.
Я ничего не знаю. Но их вижу. Вошли. Открылась и захлопнулась дверь красного дерева, шаги глохнут в топком ковре. Закрыли окна. Шелестя, сдвинулись серые портьеры. Они тут.
– Я… Я – Глория…
Звонко и сладко хрустят новые банкноты и боны в руках такого человека, как я. Плавно трогается роскошный лимузин, сделанный по специальному заказу – с кондиционированным воздухом, миниатюрным баром, телефоном, с подушками под спину и скамеечками для ног. Ну, ваше преподобие, каково? А там, наверху, тоже так?
– Я хочу вернуться туда – на землю…
– Почему так случилось, скажи мне, почему? Я его воспитала для другой жизни, зачем ты его взял?…
И она не понимает, что есть нечто более страшное, чем труп на дороге, чем могила из льда и солнца, чем навсегда раскрытые глаза, выклеванные птицами. Каталина перестает касаться ваткой моих висков, отодвигается и, может быть, плачет. Я стараюсь поднять руку, чтобы достать до нее, но от усилия по руке к груди, по груди к животу пробегает острая боль. Есть нечто более страшное, чем труп на дороге, чем могила изо льда и солнца, чем навсегда раскрытые глаза, выклеванные птицами: безудержная рвота, безудержное желание испражниться или хотя бы освободить раздувшийся живот от газов – и невозможность это сделать; невозможность унять боль во всем теле, нащупать пульс на руке, согреть свои ноги; сознание, что кровь заливает нутро, да, заливает, захлестывает. Я-то знаю, а они– нет, и я не могу убедить их в этом. Они не видят, как кровь течет у меня изо рта, они не верят и только твердят, что у меня уже нет температуры – ох, какая там температура,– твердят «коллапс, коллапс», подозревают водянку, твердят одно и то же, когда удерживают меня и ощупывают. Они говорят о мраморном рисунке – я слышу,– о лиловом мраморном рисунке на животе, который я уже не чувствую, уже не вижу. Есть нечто похуже, чем труп на дороге, чем могила изо льда и солнца, чем навсегда раскрытые глаза, выклеванные птицами,'– это когда не можешь его вспомнить и вспоминаешь только по фотографиям, по вещам, оставшимся в спальне, по заметкам на полях книг. Но разве это пахнет его потом? Разве напоминает цвет его кожи? Нет, не могу о нем думать, если не могу видеть и чувствовать его;
я ехал верхом в то утро;
это я помню: я получил письмо с заграничными марками,
но думать о нем…
Ох, я все представил себе, узнал имена его друзей, вспомнил песни, ох, спасибо, но знать – как я могу все знать? Я не знаю, не знаю, какова была эта война, с кем он говорил перед смертью, как звали тех мужчин и женщин, которые шли с ним до конца; не знаю, что он сказал, о чем подумал, как был одет, что ел в тот день,– не знаю. Я придумываю пейзажи, придумываю города, придумываю имена и уже не могу их запомнить: Мигель, Хосе, Федерико, Луис? Консуэло, Долорес, Мария, Эсперанса, Мерседес, Нури, Гуадалупе, Эстебан, Мануэль, Аурора? Гвадаррама, Пиренеи, Фигерас, Толедо, Теруэль, Эбро, Герника, Гвадалахара? Труп на дороге, могила из солнца и льда, раскрытые глаза, выклеванные птицами…
Ох, спасибо, что ты показал мне, какой могла быть моя жизнь,
ох, спасибо, что ты прожил этот день за меня,
ибо есть нечто более страшное:
а? Что? Оно-то существует, и оно – мое. Это и значит быть богом, да? Быть тем, кого боятся и ненавидят? Это и значит быть богом, да? Скажите мне, ваше преподобие, как мне спасти все это, и я проделаю все, что положено: буду бить себя в грудь, поползу на коленях до святых мест, выпью уксус и надену терновый венец. Скажите мне, как все это спасти, потому что во имя…
– …сына и святого духа, аминь. Есть более страшное…
– Нет, в этом случае прощупалась бы опухоль, да и, кроме того, было бы смещение или частичное омертвение какого-нибудь органа…
– Повторяю, это флегмона. Такую боль может причинить только заворот кишок; отсюда – непроходимость…
– Тогда следовало бы оперировать…
– Может быть, началась гангрена; это тоже надо учитывать…
– Явный цианоз…
– Лицо…
– Гипотермия…
– Липосаркома…
– Замолчите… Замолчите!
– Откройте окна.
Я не могу пошевелиться, не знаю, куда смотреть, куда повернуться. Никакой температуры, только холод идет от ног; не просто холод или жар, как бывало… Такое впервые…
– Бедняжка… Она разволновалась…
…молчите… я знаю, какой у меня вид, не говорите ничего… знаю, что ногти почернели, кожа посинела… молчите…
– Аппендицит?
– Надо оперировать.
– Рискованно.
– Повторяю, почечные колики. Два кубика морфина, и он успокоится.
– Рискованно.
– Кровотечения нет.
Спасибо. Я мог умереть в Пералесе. Я мог умереть с тем солдатом. Я мог умереть в той голой комнате рядом с толстяком. Я выжил. А ты умер. Спасибо.
– Держите его. Судно.
– Видишь, чем кончает? Видишь? Тем же, чем и мой брат. Один конец.
– Держите его. Судно.
Держите его. Он уходит. Держите. Его тошнит. Его рвет тем, чем прежде он только смердел. Уже нет сил перевернуться. Он лежит лицом кверху. Рвет калом, жижа течет по губам, по щекам. Испражнения. Они кричат. Они обе кричат. Я их не слышу, но им надо кричать. Нет, ничего. Еще не случилось. Им надо кричать, чтобы этого не случилось. Меня держат, меня не пускают. Но нет. Уходит, уходит, без ничего, голый. Без своего добра. Держите его. Уходит.
Ты будешь читать письмо, написанное в концентрационном лагере, письмо с заграничной маркой, подписанное: «Мигель». В него будет вложено другое, написанное наспех, подписанное: «Лоренсо». Ты возьмешь это письмо, прочтешь: «Я не боюсь… Я помню о тебе… Тебе не было бы стыдно… Я никогда не забуду эту жизнь, папа, потому что она научила меня всему, что я знаю… Я расскажу тебе, когда вернусь». Ты прочтешь и заново сделаешь выбор; ты изберешь другую жизнь: ты предпочтешь оставить его с Каталиной, не увезешь в Кокуйю, не позволишь ему самому выбрать свой путь, не толкнешь его к ранней смерти, которая могла бы стать твоим уделом; не заставишь его сделать то, чего сам не сделал,– заплатить за твою пропащую жизнь; не позволишь, чтоб на скалистой тропе вместе с ним скончался ты, а она спасла бы свою душу.
Ты предпочтешь обнять того раненого солдата, случайно попавшего в лес, уложить его, промыть простреленную руку водой из высыхающего ручья, перевязать его, остаться с ним, вдохнуть в него жизнь и ждать, ждать, пока вас найдут, арестуют и расстреляют в какой-нибудь безымянной деревушке – как та, пыльная, с глинобитными, крытыми листьями домишками; пока не казнят двух неизвестных – солдата и тебя,– раздетых догола; похоронят в общей могиле, без надгробия. Умрешь двадцати четырех лет – и более никаких раздумий, поисков, колебаний; умрешь, держа за руку безымянного солдата, спасенного тобою; умрешь. Ты скажешь Лауре: да.
Ты скажешь толстому человеку в комнате с голыми синими стенами: нет.
Ты предпочтешь остаться в камере с Берналем и Тобиасом, разделить их судьбу; не пойдешь в залитый кровью патио, чтобы оправдать себя; не станешь думать, что смертью Сагаля ты отомстишь за товарищей.
Ты не отправшпься к старому Гамалиэлю в Пуэблу.
Ты не примешь Лилию, когда она вернется той ночью. Ты не будешь думать, что все равно никогда уже не сможешь обладать другой женщиной.
Ты нарушишь молчание в тот вечер и заговоришь с Каталиной, попросишь у нее прощения, расскажешь ей о тех, кто умер за тебя, попросишь, чтобы она приняла тебя таким, каков ты есть, со всем тем, что ты сделал; попросишь ее, чтобы она тебя не презирала и приняла тебя таким, каков ты есть.
Ты останешься с Лунеро в усадьбе и никогда не покинешь тех мест.
Ты не оставишь учителя Себастьяна, будешь тем, кем был; не пойдешь с революционной армией на север.
Ты будешь пеоном. Ты будешь кузнецом.
Ты останешься за бортом, со всеми теми, кто остался за бортом.
Ты не будешь Артемио Крусом, семидесяти одного года от роду, семидесяти девяти килограммов весом, метра восьмидесяти двух сантиметров ростом; у тебя не будет вставных зубов. Ты не будешь курить дорогих сигарет и носить рубашек из итальянского шелка, не будешь коллекционировать запонок, выписывать галстуки из Нью-Йорка, шить синие однобортные костюмы, предпочитать ирландский кашемир, не будешь пить джин с тоником, не станешь ездить на «вольво», «кадиллаке» и «рамблере»; не будешь помнить и любить ту картину Ренуара, не будешь есть на завтрак яйца всмятку и тосты с вареньем «блэквэлл»; не будешь по утрам читать свою собственную газету, не будешь перелистывать «Лайф» и «Пари-Матч» по вечерам; не будешь терпеть возле себя это словоблудие, этот хор, эту ненависть, которая хочет раньше времени похоронить тебя и принуждает, принуждает думать о том, о чем ты еще недавно мог Говорить улыбаясь и что сейчас с ужасом гонишь прочь;
De profundis clamavi…
De profundis clamavi… [41]
Призри, услышь меня, Господи боже мой! [Просвети очи мои, да не усну я сном смертным.] Ибо день, когда вкушаешь от него, станет днем смерти твоей. [Не радуйся смерти ближнего твоего, ибо смерть общий удел наш.] Смерть и ад вырваны из геенны огненной, и пришла другая смерть. [Ибо ужасное, чего я ужасался, то и постигло меня и, чего я боялся, то и пришло ко мне.] Сожаления достоин тот, который обольщается богатством своим. [Открылись ли для тебя врата смерти?] Начало всякого греха жена, и от жены погибель наша. Узрел ли ты врата мрака? [Творит господь суд обиженным и исцеляет сокрушенных сердцем.] И какие плоды собрали вы тогда. [И постыдились они теперь, ибо смерть конец их.] Ибо желание плоти есть смерть.
Слово господне, жизнь и обетование смерти,
Из глубины взываю к тебе, Господи,
Да будут уши твои внимательны,
Если ты будешь замечать беззакония,
Господи, кто устоит?
Надеюсь на Господа,
Надеется душа моя
молитвы и сожжение, речи и погребение, ты представишь себе вопреки желанию – эти ритуалы, эти церемонии, эти последние заботы: похороны, кремацию, бальзамирование. Тебя положат на высокий постамент, чтобы не земля, а воздух разрушал твои останки; тебя заточат в гробницу рядом с твоими мертвыми рабами, тебя будут оплакивать наемные плакальщицы, с тобою похоронят самое для тебя дорогое, твоих спутников, твои черные драгоценности: бессонные ночи,
rйquiem aeternam, dona eis, Domine, de profundis clamavi, Domine… [42]
голос Лауры, говорившей об этом… Она сидит на полу, обхватив колени и держа в руках маленькую книжечку… Она говорит, что все может» оказаться смертельным для нас, даже то, что дает нам жизнь… говорит, что, раз мы не можем избавиться от смерти, нищеты, невежества, лучше не думать о них ради своего счастья… говорит, что страх внушает лишь внезапная смерть, и поэтому в домах власть имущих живут исповедники… Она говорит: будь человеком, бойся смерти не в опасности, а вне опасности… говорит, что неизбежность смерти – это неизбежность свободы… говорит, что неслышно подкрадывается холодная смерть, говорит: не пощадят тебя часы, те часы, что червячками точат твои дни… говорит, показывая мне, как разрубить гордиев узел… говорит, что моя дверь в жизнь – это тяжелая дверь сейфа… говорит: не миновать мне ста смертей, потому что я жду только жизни… говорит, что любить человека – это жить, даже когда бог хочет лишить тебя жизни… говорит: зачем все эти сокровища, вассалы, слуги?…
Зачем? Зачем? Чтобы над тобой пели и голосили, чтобы тебя оплакивали. Все равно им не достанутся эти роскошные скульптуры, великолепные инкрустации, золотые и гипсовые статуэтки, костяные и черепаховые шкатулки, узорные задвижки и ручки, сундуки с филенками и железными кольцами, скамьи из душистой древесины аякауите, старинные стулья, барочные лепные украшения, кресла с изогнутыми спинками, потолочные резвые балки, многоцветные ростры, медные декоративные гвозди, выделанные шкуры, мебель на тонких гнутых ножках, тканные серебром гобелены, обитые шелком кресла, обтянутые бархатом оттоманки, огромные обеденные столы, кубки и амфоры, ломберные столики, кровати под балдахинами с тончайшим льняным бельем, столбики с каннелюрами, гербы и виньетки, пушистые ковры, железные замки, старые, потрескавшиеся картины, шелк и кашемир, шерсть и парча, хрусталь, канделябры, посуда, расписанная вручную, перекрытия красного дерева – нет, до этого они не дотронутся, это останется твоим.
Ты протянешь к своим вещам руку и уронишь ее: в один прекрасный день, хотя это будет не совсем обычный день. Три или четыре года тому назад – уже– трудно вспомнить когда. Будешь вспоминать, просто чтобы вспомнить. Нет, вспомнишь о нем потому, что этот день сам придет тебе на память – особый день, торжественный день, отмеченный в календаре красной цифрой. Это будет день – ты сам тогда об этом подумаешь,– когда люди, имена, слова, дела ушедшего времени снова ворвутся в твою жизнь, шумно взламывая земную твердь. В тот вечер ты будешь встречать Новый год. Ты с трудом ухватишься подагрическими пальцами за железные перила лестницы. Другую руку уронишь в карман домашнего халата и, тяжело ступая, пойдешь вниз по лестнице. Протянешь руку…
( 31 декабря 1955 года )
Он с трудом ухватился за железные перила лестницы. Другую руку уронил в карман домашнего халата и, тяжело ступая, пошел вниз, не глядя на ниши, в которых красовались мексиканские святые девы – Гвадалупе, Сапопан, Ремедиос. Лучи заходящего солнца, проникая сквозь витражи, золотым пламенем обдавали парчу, серебрили пышные юбки, напоминавшие Паруса, зажигали мореное дерево толстых балок, освещали профиль мужчины. В красном халате, надетом поверх белоснежной рубашки с «бабочкой», он походил на старого усталого фокусника и думал о том, что в этот вечер повторится представление, некогда таившее в себе странное очарование. И сегодня придется смотреть на те же лица, слушать те же речи, которые из года в год звучат на празднике святого Сильвестра в его огромном доме, в Койоакане.
Шаги гулко раздавались по каменному полу. Уже трудно было скрывать дрожь в ногах, тяжело ступавших в тесных черных лаковых туфлях. Высокий старик с широкой грудью и висевшими, как плети, нервными руками, изборожденными толстыми венами, медленно и неуверенно брел но светлым коридорам, приминая ворсистые ковры, глядясь в потускневшие зеркала и стекла старинных комодов, мимоходом поглаживая пальцами узорные задвижки и ручки, резные сундуки с железными замками, скамьи из душистой древесины аякауите, великолепные инкрустации.
Слуга распахнул перед ним дверь зала. Старик в последний раз остановился перед зеркалом и поправил «бабочку». Пригладил ладонью редкие завитки седых волос над высоким лбом, сжал челюсти, чтобы посадить на место зубные протезы, и вошел в гостиную – огромный зал, где блестел пол из полированного кедра, для танцев освобожденный от ковров, и на стенах красовались картины колониальных времен, изображавшие святых. Двери и окна зала выходили на кирпичную террасу, в сад с клумбами.
В глубине зала его ждали фотографы, окружившие кресло, обитое зеленым Дамаском, над которым висел на цепи огромный канделябр. Часы на камине пробили семь. Огонь, зажженный в эти холодные дни, освещал придвинутые к очагу кожаные пуфы. Он кивнул головой в знак приветствия и сел в кресло, поправив накрахмаленную сорочку и пикейные манжеты. Другой слуга подвел к нему двух серых псов с розовыми деснами и печальными глазами, передал гладкие поводки в руки хозяина. Красивые, отделанные бронзой ошейники поблескивали под ярким светом. Он поднял голову и снова сжал челюсти. В отблесках пламени камина его большая седая голова казалась совсем белой. Фотографы просили его принять разные позы, а он все старался пригладить волосы и расправить пальцами две тяжелые складки, сбегавшие вниз от ноздрей. Только на широких скулах кожа сохраняла упругость, хотя и там морщины ткали свою сеть, сбегая с век, которые все глубже проваливались в глазницы, где притаились глаза, не то насмешливые, не то горестные,– зеленоватые ирисы в дряблых наплывах кожи.
Один из псов залаял, рванулся вперед. Вспышка блица осветила суровое, недовольное лицо хозяина в тот момент, когда рывок собаки заставил его резко приподняться в кресле. Остальные фотографы с осуждением посмотрели на того, кто сделал снимок. Виновный вынул черный прямоугольник из камеры и молча отдал другому фотографу.
Когда фотографы вышли, он протянул дрожащую руку к массивному столику и взял из серебряной шкатулки сигарету с фильтром. С трудом раскурил ее и медленно оглядел, одобрительно покачивая головой, собрание старинных картин, писанных маслом и покрытых лаком, на которые падали яркие пятна света, скрадывая некоторые детали, зато подчеркивая общий желто-красный колорит. Он погладил шелковую ручку кресла и вдохнул отфильтрованный дым. Бесшумно приблизился слуга и спросил, не подать ли чего-нибудь. Он кивнул и попросил самого сухого «мартини». Слуга раздвинул в стене дверцы из полированного кедра и открыл застекленный шкафчик. Там красовались бутылки с напитками – опаловым, изумрудно-зеленым, красным, прозрачно-белым – и разноцветными этикетками: «шартрез», «пеперминт», «аквавит», «вермут», «курвуазье», «лонг-джон», «кальвадос», «арманьяк», «бееровка», «перно» – и ряды хрустальных бокалов, толстых и граненых, тонких и звенящих. Ему подали бокал. Он распорядился, чтобы слуга принес из погреба три сорта вина для ужина. Затем вытянул ноги и стал думать, с какой тщательностью он перестроил свое жилище и предусмотрел все удобства в этом своем доме. Пусть Каталина живет в огромном особняке в Лас-Ломас, лишенном,, как и все дома миллионеров, индивидуальности. Он предпочитал эти старые, двухвековые стены из камня и тесонтле [91] , таинственным образом приближавшие его к событиям прошлого, к земле, с которой не хотелось расставаться. Да, конечно, во всем этом была какая-то подмена, магический трюк. И все же дерево, камень, решетки, лепные украшения, инкрустации, карнизы и простенки, резные стулья и массивные столы словно сговорились своим видом напоминать ему сцены, ощущения, переживания молодости, окутывая их легкой дымкой грусти.
Лилия была недовольна, но Лилия никогда этого не поймет. Что могут сказать молодой девушке старые балки на потолке? А оконная решетка, потускневшая от ржавчины? А великолепная риза над камином, тканная золотом и шитая серебряными нитями? А запах аякауите, исходивший от деревянных сундуков? А блеск вымытых деревенских изразцов на кухне? Архиепископские стулья в столовой? Было что-то захватывающее, чувственное, восхитительное в обладании такими вещами – как и деньгами и всем тем, что дает богатство. О, какое удовольствие могут доставить неодушевленные предметы, какую радость, какое тонкое наслаждение… Только один раз в год любовались всем этим люди, приглашенные на знаменитый прием в канун Нового года… Этот день вдвойне веселил ему душу, потому что гости должны были видеть здесь его настоящий дом и вспоминать об одинокой Каталине, которая вместе с теми – с Тересой, с идиотом Херардо – ужинала в это самое время в особняке на Лас-Ломас… А он представлял Лилию в качестве хозяйки и открывал двери в голубую столовую с голубой посудой, голубыми льняными скатертями, голубыми стенами… где льются вина и плывут огромные блюда, полные нежного мяса, красной рыбы, аппетитных креветок, невиданных приправ, сластей…
Какого черта нарушают его покой? Послышалось вялое шарканье. Это Лилия. Ее рука с бледными – без лака – ногтями приоткрыла дверь гостиной. Лицо лоснится от крема. Она хочет знать, подойдет ли ее розовое платье для праздничного вечера. Она не хочет попасть впросак, как это было в прошлом году, и стать предметом насмешек. А, он уже пьет! Почему не предложит и ей рюмочку? Ох, как надоело это недоверие, этот запертый на замок бар, этот нахальный слуга, не признающий за нею права входить в винный погреб. Скучно ли ей? Будто бы он не знает. Она хотела бы скорее стать старой и уродливой, чтобы он ее выгнал в шею и не мешал жить в свое удовольствие. Никто ее не держит? И как же, мол, без денег, без роскоши, без большого дома? Да, много денег, много роскоши, но нет радости, нет развлечений, нет возможности даже рюмочку выпить. Конечно, она его очень любит. Она ему тысячу раз об этом говорила. Женщины ко всему привыкают, если к ним относиться ласково. Их может привязать и пылкая страсть, и отеческая любовь. Конечно, она его любит, еще бы… Скоро уже восемь лет, как они живут вместе, а он никогда не устраивал сцен, не бранил… Ничто ее не удерживает… А? Неплохо было бы ей еще с кем-нибудь завести романчик? Ну да. Он думает, она такая дура. Да, конечно, она никогда не понимала шуток. Пусть так, но она прекрасно понимает что к чему… Никто не вечен… Уже и гусиные лапки вокруг глаз… И фигура… Но он тоже к ней привык, правда? В его возрасте трудно было бы начинать все сначала. Несмотря на миллионы… Не так-то просто найти бабу, ее поискать надо… Они, подлюги, знают сотни уловок, умеют выделывать такие штучки… всю душу измотают… тут вам и да, и нет, и поманят, и за нос поводят, и все такое!… В общем, знают, как старика дураком выставить… Ясное дело, она-то поудобнее… И не жалуется – уж куда там. Ей даже льстят новогодние приемы и поздравления. Да и любит его, ей-богу,– уж очень привыкла к нему… Но все же ужасно скучно!… Ну что тут плохого – завести себе подружек, поехать в кои веки поразвлечься… или раз в неделю выпить рюмочку?…