Текст книги "Избранное"
Автор книги: Карлос Фуэнтес
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 34 страниц)
– Какие у тебя планы насчет племянника, Асунсьон?
– Ах, что ты, ведь он только заканчивает школу второй ступени.
– Сколько ему лет?
– Недавно исполнилось пятнадцать.
– Очень красивый мальчик. Я его как-то встретила на улице.
– Да, красивый, хвала господу.
– …но право, друзей ты подбираешь ему очень странных.
– Друзей?
– Вот именно. Сама видела, вроде бы индеец, лохматый, настоящий бродяжка. Ходят в обнимку, что уж тут говорить!
– Клянусь тебе, Паскуалина, я ничего об этом не знаю. Наверно, школьный товарищ.
– Я просто говорю, чтобы поставить тебя в известность. Ведь мальчики не умеют выбирать друзей. А дурной друг – это для ребенка погибель.
– Мои-то сыновья без конца приглашают Хайме, но он ни разу не соизволил…
– Какой-то он у вас замкнутый, правда?
– А ты помнишь, как он был на детском балу?
– Как же не помнить! Вообще чудо из чудес, чтобы этот мальчик куда-то пошел. Весь Гуанахуато об этом говорит.
– Ты не представляешь себе, Асунсьон, какую скуку он там нагнал на всех. Вздумалось ему рассуждать о каких-то редких книгах, да еще с таким важным видом, а потом заявил всем, что они, мол, полные невежды и пустоголовые и бог весть что еще.
– Право же, все говорят, что он настоящий бирюк.
– Бог даст, со временем это пройдет.
– А религиозные обязанности он исполняет?
– Ну как же! Ты ведь знаешь, мой муж в этом отношении очень строг.
– А к кому ты его посылаешь исповедоваться?
– Прежде он ходил к падре Лансагорте, но теперь я ему разрешила исповедоваться у священника Обрегона, к которому ходят почти все его товарищи.
– Да нет, я просто говорю тебе это, потому что сын Рефухио, моей племянницы, пришел недавно из школы сам не свой. Вообрази, посреди урока Хайме встал и заявил, что все мы, католики… Нет, это ужасно. Мне даже повторить стыдно.
– Говори же, говори.
– Асунсьон отвечает за моральное воспитание мальчика. Говори все. Она должна знать.
– Что все мы, католики,– лицемеры.
– О!
– Господи боже, Пресентасьон! Кто ему внушил эти идеи?
– То-то я и говорю. Дурное общество.
– И дурные книги.
– Почему ты не запишешь его в Католическое Действие? Когда мои сыновья были в его возрасте, это очень помогло» в их воспитании.
– Мальчики нуждаются в духовном руководстве.
– Вот так и бывает – сперва водятся с гадкими мальчишками, читают запрещенные книги, а потом связываются с женщинами и кончают бунтовскими идеями.
– Ты же знаешь, сын Луисы Ортега коммунистом сделался.
– О боже!
– А все потому, что его восемнадцати лет отправили учиться в Мехико. Вот и результат, любуйтесь.
– Вспомни, Асунсьон, как воспитывали наших братьев.
– Да, ты права.
– Ну, уж если начистоту, Асунсьон, так твой брат – далеко не образец. Прости, конечно, за откровенность, но на то мы и друзья…
– Ради бога, Паскуалина! Для меня самой он – наказанье божье.
– II как он мог жениться на этой женщине!
– Вот-вот, яблоко от яблони недалеко падает.
– Хайме не знает своей матери. Его воспитали мы.
– Ах, милая моя, дурная кровь передается по наследству.
– Либрада, включи свет! Не хотите ли выпить прохладительного?
Солнце заходит, пальцы быстро и уверенно шевелятся над шитьем. Платья на всех дамах нарочито чуть старомодные. Лица бледные, с восковым оттенком. Все вышивают, плотно сдвинув колени.
Какое противоречивое, тайное чувство охватывает Асунсьон, когда падре Лансагорта, прибегая к двусмысленным эвфемизмам и формулам священного долга, рассказывает, ей о своей беседе с Хайме! Когда же священник, за которым тянется его тень голодного пса, уходит, женщина твердит про себя бессмысленную фразу: «Хоть бы мой мальчик никогда не вырос…» – и, спохватившись, что в словах этих нет смысла, чувствует глубокую и постыдную радость. Она пытается увидеть в зеркале какой-либо внешний признак этих своих чувств, а в лице мальчика – признаки его зрелости; она следит за каждым шагом Хайме, удваивает нежность. Вот она, раздвинув портьеру, выглянула на балкон: Хайме и Родольфо Себальос вышли из дому и направляются к центру Гуанахуато. Бледная, как луна за темными завесами, Асунсьон решает ничего не говорить мужу. Она не повторит ему слов священника. Не расскажет о все более редких встречах отца и сына. Не упомянет имени Хуана Мануэля Лоренсо, бедного студента, ставшего лучшим другом Хайме. Не заикнется о книгах, которые мальчик контрабандой приносит в дом. Как никогда прежде, она чувствует себя женщиной: она хочет предоставить событиям идти своим чередом вплоть до естественной развязки. Она не хочет ничего предугадывать. Не хочет связать факты единой мыслью. Стоя за портьерой, она видит, как удаляются отец и сын, и глаза ее туманит волнение, борьба противоречивых чувств.
– Папа, чем занимается дядя?
– Чем занимается? Трудится…
– Хосе Матеос, один из моих товарищей, говорит, будто дядя ворует деньги у его старшего брата.
– Ложь, ложь. Как это возможно! Твой дядя богат, зачем это ему…
– Будто он дает деньги в долг, а потом получает в два раза больше.
– Говорю тебе, я ничего не знаю. Я занимаюсь своим делом.
– Папа, скажите мне, кто предал Эсекиеля?
– Эсекиеля? Кто это такой?
– Горняк, который прятался в нашем сарае с хламом. Не прикидывайтесь, вы знаете.
– А, беглый. Довольно об этом. Я не знаю. Пришла полиция. Я был в магазине. Мне об этом рассказала твоя тетя.
Они идут рядом – отец, тучный, с каждым днем все более усталый, в нахлобученной на уши фетровой шляпе, и сын, стройный нервный мальчик, не знающий, куда девать руки, как поставить ноги. Руки и ноги выросли у него так сильно, так быстро. Он то застегивает, то расстегивает воротничок белой сорочки.
– Давно уже мы не ходили с тобой, как тогда, когда ты был маленьким. Помнишь? Почему бы нам не побывать в Алондиге?… Я опять расскажу тебе историю Пипилы. Она так тебе нравилась…
– Теперь меня интересуют другие истории.
– Молчи ради бога. Я сказал, я ничего не знаю. Этого беглого забрала полиция. А дядя твой – очень трудолюбивый и честный человек, и благодаря ему…
– А история с мамой? Почему ты ее оставил? Где она? Я хочу с ней познакомиться.
Ужас, который на секунду парализовал Родольфо Себальоса, был как бы прелюдией к тому ужасу, что рывком погнал его обратно к дому,– лицо его превратилось в подобие рыхлой мучнистой лепешки. Хайме смотрел ему вслед. Сукноторговец говорил себе: «Нет, этого не забыть. Никогда не забыть». И сам не знал, говорил ли о только что происшедшем или же о том, что случилось шестнадцать лет назад.
Впереди – скучный вечер. Много вечеров. Противные соученики по школе. Часы одиночества. Новые книги, которые ему дает Хуан Мануэль Лоренсо. Любимая книга – та, в синей обложке. А теперь еще – гравюры Гойи, «Давид Копперфильд», «Преступление и наказание». Его останавливает тот самый Хосе Матеос – лицо все в прыщах и напомаженные волосы.
– Слушай, пойдем-ка спрячемся там, в переулке. Когда пойдут из школы девочки, мы будем по очереди…
Хайме засовывает руки в карманы и направляется в сад Единения, где в листве лавров заливаются птицы. Он забредает в самые скученные кварталы города, змеей вьющиеся вокруг центра. Площадь Поситос. Улица Кабеситас. Улица Мехиаморы. Уличка Укропная. Он борется со свинцовым комом, опускающимся из горла в грудь. Борется с озлоблением, ненавистью и желанием взбунтоваться. Борется со всей этой провинциальной жизнью, с ее сплетнями, благими намерениями и мудрыми советами, с падре Лансагортой, с тем, кто предал Эсекиеля Суно, с сеньоритой Паскуалиной, со своим отцом, с самим собою. Он уже устал бродить по крутым улочкам. Мысли его уносятся к юмору м-ра Микобера, он перевоплощается в мрачную фигуру Раскольникова на петербургском чердаке, простирается ниц в Гефсиманском саду, пляшет на офорте Гойи; сердце его стучит в их ритмах, он верит, что может стать ими всеми, что неизвестное, скрытое в будущем, может быть только утверждением, что юность – это предвестье славы; и он трогает свое тело, и чувствует, что загрязнил ту сияющую его чистоту, которая открылась ему в дни Великой недели. Теперь он влачит свое тело – еще мгновение назад столь горделивое,– как изгаженный трофей. Он обещал пойти в этот вечер исповедаться к падре Обрегону. Он этого не сделает. Он больше не будет исповедоваться. Он пойдет прямо к Христу. Да. завтра он пойдет с тетей Асунсьон к причастию, но исповедоваться больше не будет. Он не даст себя судить, чтобы не судить самому. Не станет обвинять, ибо не хочет, чтобы его обвиняли. Он снова будет ходить с отцом на празднества и богомолья.
Так прошел примерно год.
6
Чем был этот год? Смена мексиканских сезонов, почти неразличимых, почти неощутимых в своем течении. Летний дождь, осенний запах дыма, солнечная, сухая зима, весенние растрепанные облака. В каникулы сидишь в парке или на крыльце. С приключенческой книгой в руке смотришь на проходящих. С началом нового учебного года учишь уроки. Пытаешься приноровиться к характерам учителей. Заново открываешь для себя товарищей, изменившихся за время разлуки в каникулы.
– Я был на ранчо.
– А я ездил в Мехико. Разве вы не знаете? Мой двоюродный брат водил меня на охоту…
– А я научился ездить на лошади.
– Надоела мне школа. На следующий год пойду работать с моим стариком.
– А ты, Себальос, еще ни с кем не спал?
Весь этот год он отнекивался от приглашений прыщавого Пепе Матеоса пойти выпить пива или посетить публичный дом. Весь год – вечерние молитвы и покаяния в теткиной спальне. Весь год – повторение в одиночестве великих заветов христианства.
Обитатели дома вслушиваются в апрельскую ночь. Стены еще хранят мягкое дневное тепло. Во все спальни доносится отдаленный бой больших часов в столовой: один, два, три, наконец двенадцать металлических ударов, при которых каждый, лежа в своей постели, воображает танец кринолинов и белых париков: из открывшихся лаковых дверей выходят двенадцать фарфоровых фигурок и водят хоровод на больших часах, привезенных из Мадрида родоначальником Ихинио Себальосом. Обитатели дома знают, что вслед за этим прозвучит полуночный призыв с колоколен Гуанахуато. Домашние часы со времен Ихинио Себальоса спешат на три минуты. Один только Хайме Себальос в эту пору думает об освещенных луной солнечных часах, отмечающих в углу сырого патио иное время.
В патио выходят его спальня и спальня дяди и тетки. Спальня Родольфо Себальоса – на плоской крыше. Хайме прижимается к беленой известью стене своей продолговатой узкой комнаты. Он оставил дверь открытой и вдыхает густой запах ночи. Из патио подымается аромат травы. Но еще сильнее запахи, доносящиеся с полей и из рощ, прилегающих к городу. Тогда воображением мальчика снова завладевают часы с темными штрихами тени, и время как бы двоится: часы солнечные, вот они, наперечет; часы лунные ускользают, и он хотел бы их удержать. Музыка ночи доходит также в большую спальню супружеской четы. Там ее приглушают бархатные портьеры, обитая телком кушетка, инкрустированное пианино, полог, высокая спинка кровати из кедрового дерева. Пламенная флейта весенней природы звучит в ушах Асунсьон Балькарсель; она открывает глаза и чувствует рядом тяжелое спящее тело мужа. В спальне Родольфо – пол каменный: ночью тут хозяйничают муравьи, они быстро ползают туда-сюда между железными ножками кровати. Родольфо знает, что они здесь, ему даже кажется, что он их слышит; зевая, он натягивает на плечи байковое одеяло. День был жаркий, но вечером прошел освежающий дождь. Ночь опять теплая, таким, верно, будет и завтрашний день. И все же телу зябко.
Возле ушей Хайме жужжит муха. Мальчик отмахивается и снова прижимается к стене. Кровать когда-то поставили у стены, чтобы ребенок ночью не свалился; раньше кровать еще загораживали стульями и диванными подушками. Теперь, думает Хайме, это уже не нужно. Ему уже шестнадцать лет, и мелодии этой чудесной ночи, кишащей всякой мелкой тварью, наполняют его мысли чувственными образами, овеянными запахом фруктов, влажной земли, теплого ветра.
Спальня на крыше. Родольфо вытаскивает руки из-под одеяла и складывает их на груди. Ему хотелось бы снять пропитавшуюся потом сорочку, но лень, да и как бы не схватить насморк. Он притрагивается пальцами к глазам и говорит себе, что это ложь: он не может уснуть, потому что слышит тот давний аромат, более стойкий, чем забвение, аромат тела его жены. Он повторяет прежние слова, движения. Тянется руками к лежащей рядом жене, складывает ладони, словно подставляя их льющейся из источника струйке. Так он делает с тех пор, как Хайме заговорил о ней и снова пробудил томление по ней в теле отца.
Большая спальня. Зажужжал рыжий майский жук, и Асунсьон просыпается – рот у нее раскрыт, руки сжимают маленькие девичьи груди. Стараясь не шуметь, она раздвигает полог и идет к большому, во весь рост, зеркалу. Смотрит на себя, сонную, но жаждущую, на каштановые волосы, ниспадающие до талии, на щеки, темнеющие румянцем душного сна. Она говорит себе, что еще хороша и молода. Расстегивает блузку и показывает зеркалу груди, округлые, гладкие, почти не тронутые. Никогда к ним не присасывался ребенок. Дотом, сама не зная почему, приподымает подол сорочки до живота и оттопыривает ее, чуть не порвав ткань. Отвернувшись от зеркала, она смотрит на спящее тело Хорхе Балькарселя, смутно темнеющее за белой сетчатой тканью. Никто не слышит стона Асунсьон, никто не видит, как безнадежно ласкает она свой живот и груди. Женщина вспоминает о спящем в соседней комнате мальчике, и в ней вспыхивает желание побежать туда и посмотреть на него.
С каменных плит патио поднимается серый рассвет. Мальчик, объятый одинокой своей любовью, лежит ничком и изо всех сил до боли зажмуривает глаза. Сжав кулаки, он бормочет снова и снова: «…но не введи нас во искушение, аминь». Стыд пронзает его всего, от подошв до головы. Все его тело кажется ему грудой черного песка. Он поднимается, потом встает на колени и простирает руки крестом. Но слова не идут из уст, и драматическая эта поза в конце концов кажется ему самому смешной. Тогда он отодвигает кровать от стены и ставит ее посреди спальни.
Шум в соседней комнате будит дядю Балькарселя. Полог падает ему на лицо. С ворчаньем он отбрасывает сетку, раскрывает глаза и видит спящую рядом Асунсьон. Что это за шум поднял племянничек в такой час? Балькарсель со вздохом проводит рукой по уже колющемуся подбородку. Он думает о будущем, которое ждет Хайме. Разные люди говорили ему, что отец и сын ходят на всяческие народные гулянья. Разные люди предупреждали насчет паренька с подготовительного факультета, который стал неразлучным другом Хайме. Балькарсель говорит себе, что мальчиков надо защищать от их собственной неопытности. Что нынешняя жизнь полна опасностей,– и, опустив руку, ищет под кроватью медную плевательницу. А Хайме, говорит он себе, сплевывая, как всегда по утрам, густую мокроту, да, Хайме необходим для покоя в доме; Хайме – это все то, чего он не мог дать своей жене. Хайме – сын,– теперь он приглаживает спутавшиеся редкие волосы и чувствует на языке противный налет,– притом сын такой, которого, именно потому, что он не их сын, надлежит опекать и стараться привязать к себе с большей силой и решительностью, чем если бы его породило чрево вот этой спящей женщины. Но когда квадратная его голова снова опускается на подушку и он собирается спокойно уснуть, Хорхе Балькарселю ясно, что незачем себя обманывать – да, мысль о подростке, о мужчине, встающем между ними, внушает ему отвращение, непереносимо думать об этом новом самце, эта юная любовь наполняет его смятением. Добродетельный политик и банкир любит тешить себя непристойными видениями, которые ему и хочется и не хочется гнать из головы. Но вот Асунсьон пошевелилась в кровати, она открывает глаза и сжимает губы.
– Ты не спишь? – спрашивает она.
– Сейчас пробьет шесть,– отвечает муж, почесывая седеющую бородку.
Женщина садится, ставит ноги в красные шлепанцы. Сквозь щели окон проникает голубоватый свет. Асунсьон набрасывает шерстяную шаль и принюхивается к спертым испарениям ночи. Она выходит на опоясывающую патио галерею. Спускается по каменной лестнице, вдыхая насыщенный утром запах серого дворика. Стучит в окна комнат прислуги. Потом подносит руку к груди и поспешно застегивает блузку до самой шеи.
Тетка и племянник недавно возвратились с ранней обедни. В храме св. Роха половина скамей впереди была почти пустой, там сидело едва ли с полдюжины приличной публики. На задних скамьях молились беззубые старухи, укутанные в темное тряпье, сидели, скрестив руки, темноглазые крестьянки в синих платьях, с ногами, облепленными засохшей грязью. Донья Асунсьон перебирала зерна четок, лаская их, как жемчужины. Старухи на задних скамьях взвешивали каждую бусину в руках, словно зерна маиса, словно некую драгоценность, украшение беспросветной их нищеты.
Теперь все семейство собралось в темной столовой под зеленой люстрой. Прислуга поставила на бархатную зеленую скатерть блюдо с папайей [49] , лимонами, прохладными бананами и ароматной айвой. Хайме поднес плод айвы к носу и долго держал его так. Дядя Балькарсель, сжав губы и округлив брови, выжимал лимон на румяный ломоть поджаренного хлеба. Родольфо, заткнув салфетку за ворот сорочки, выплевывал зернышки, прикрывая рот рукой. Тетка знаком показала Хайме, чтобы он протер себе правый глаз. Пахло жареной ветчиной и колбасой.
– Хватит тебе нюхать эту айву, ешь,– проскрипел дядя Балькарсель.– Решительно, мальчик похудел.
– Он растет,– заметила тетка.
– Надо заниматься гимнастикой. Что ты делаешь в свободное время?
– Мне приходится много читать, дядя.
– Не говори с набитым ртом.– Балькарсель сидел за столом очень прямо, с полным достоинства видом, как бы для контраста неуклюжей вялости Родольфо. Левая его рука, сжатая в кулак, властно лежала на скатерти, время от времени он вынимал из жилетного кармана часы и округлял брови.– Родольфо, я бы не хотел вам указывать, но я полагаю, что пришло время поговорить с Хайме начистоту, так как он уже не ребенок, а почти мужчина, ему шестнадцать лет.
Тучный коммерсант сделал скорбную мину и отложил вилку. «Поговорить начистоту»; Хайме не решился сказать, что сам этого хочет, что он хочет обо всем говорить и все понимать.
– Современная жизнь полна опасностей,– продолжал Балькарсель с тем же строгим видом патриарха.– В дни нашей молодости среда помогала юношам идти по правильному пути. Но ныне, как рассказывают, они, вместо того чтобы вести жизнь дисциплинированную, бродят без надзора, как козы, видят всякие неподходящие вещи и читают неподходящие книги. Ныне полагают, что лучше не стеснять инстинкты и дать молодым узнать жизнь. Я с этим не согласен. Да, не согласен, говорю я. Инстинкты – это для животных, людям же надобны контроль и дисциплина.
Балькарсель обвел сидящих строгим, властным взглядом. Хайме опустил голову.
– Я вижу, мой мальчик, что мои слова тебя взволновали,– сказал, улыбаясь, дядя.– Превосходно. Ну-ка скажи, какую книгу ты сейчас читаешь?
– Один роман.
– Роман. Очень хорошо. Как он называется?
– «Красное и черное».
– Асунсьон, будь так добра, проверь вместе с падре Лансагортой, не включена ли эта книжица в индекс; если да, Хайме в наказание должен будет отдать тебе свой экземпляр. Продолжим. Кто твой лучший друг?
– Один студент… с подготовительного.
– Как его зовут?
– Хуан Мануэль.
– Хуан Мануэль, а дальше?
– Хуан Мануэль Лоренсо.
– Асунсьон, тебе известна какая-либо из знакомых нам семей с фамилией Лоренсо? Нет? Также и мне. И я скажу тебе почему. Потому что это семья крестьянская и сын их учится здесь на стипендию от правительства.
– Тебе, сыночек, надо бы осмотрительней подбирать друзей…– сказала донья Асунсьон, кладя руку на плечо Хайме. Мальчик сидел весь красный, подыскивая слова, чтобы возразить дяде, и взглядом умоляя отца, Родольфо, заступиться; но лот продолжал сидеть, положа руки на колени, с почтительным и полным внимания лицом.
– Я еще не кончил.– И дядя наставительно поднял вверх прямой палец.– Решительно, тут есть некая доля вашей вины, Родольфо. Полагаете ли вы правильным, чтобы мальчик, чье сознание теперь формируется, ходил в толпе самого простого люда на всяческие богомолья и народные танцульки? Вначале я это терпел, ибо Хайме, в общем-то, был еще ребенком. Но теперь, когда ему шестнадцать лет, мне решительно кажется нетерпимым, чтобы он ходил туда, где подвергается всякого рода соблазнам, видит развратных женщин… И самое худшее во всем этом, что вы, Родольфо, сопровождаете его, но почему-то никогда об этом не говорили нам. Простите меня за резкость, но я должен спросить: не водили ли вы уже своего сына в публичный дом?
Возглас тетки был остановлен риторическим жестом Балькарселя.
– Полагаю, тут необходима откровенность. Во всякой семье должен быть глава, и я намерен дать почувствовать мою власть в нашей семье. Первый мой наказ будет таков: Хайме, как и все юноши в нашем роду, должен прийти к браку невинным и не знать другой женщины, кроме той, которая будет ему назначена богом. Итак, надо покончить с чтением недозволенных книг и с товарищами из другого круга – одним словом, с нарушением приличий.
Пока дядя говорил, душу мальчика все глубже захватывало смутное чувство стыда. Но также – гнева, потому что Родольфо все молчал. Мальчик ожидал даже не словесной защиты, но резкого, активного шага. Ждал, что отец скажет Балькарселю: «Это мой сын». И ничего больше. Стыдно Хайме было за себя самого, но также и за отца, покинувшего его в беде. Молчание, в котором скрестились взгляды отца и сына, было достаточно красноречивым. Родольфо опустил глаза, и Хайме из глубин своего беспомощного стыда извлек наконец слова, которые жгли его:
– Вот как вы говорите со мной начистоту? Все это ложь!
– Вон из-за стола! – угрожающе выбросил руку дядя.– Убирайся в свою комнату, щенок! Сиди там без обеда, посмотрим, может быть, голод утихомирит твои нервы и грубость. Если твой отец неспособен призвать тебя к порядку, я покажу тебе, что в этом доме должно быть послушание и уважение к старшим.
Балькарсель утер рот салфеткой, Хайме встал, взглядом прося защиты у отца, у тетки. Оба потупились, и мальчик направился в свою узкую белую комнатку, где прислуга снова придвинула кровать к стене.
Запахи обильного провинциального завтрака. Все в молчании ели яичницу с колбасой, Асунсьон пыталась улыбнуться.
– Я хотела тебе сказать, что твои кузины стараются сманить нашу кухарку. Прошу тебя, поговори с ними, без Фелисы я никак не смогу обойтись.
Балькарсель утвердительно кивнул, снова посмотрел на часы и вышел из столовой. Брат и сестра продолжали есть. – Завтра годовщина смерти папы,– сказал Родольфо.
– Да. В десять часов будет Те Deum [8] . Служить будет падре Лансагорта.
– То, что сказал твой муж… что Хайме и я…
– Я это знала.
– Знаешь, раньше это было очень мило. А теперь нам не о чем говорить. Ходим и молчим.
– Да?
– С тех пор, как он… Асунсьон, как он это узнал? Он заговорил со мной об Аделине, сказал, что я ее оставил.
– Ты же обещал никогда о ней не упоминать!
– Да я и не говорил… Не понимаю, откуда он узнал. Но это ты виновата. Зачем я ее оставил? Ты, ты виновата.
Снаружи щебечут птицы, новые гнезда лепятся к пышным весенним ясеням, старухи, волоча ноги, выходят из церкви св. Роха, торговки фруктами и сластями расхваливают свой товар. Молча похаживает по карнизу дома предков султаноподобный петух, властитель покорного ему курятника. Гребень его топорщится, как нарядный плащ тореро.
– …а мне так нужен этот мальчик, Асунсьон. Пойми, у меня же ничего другого не осталось.
Хайме у себя в спальне нежит и лелеет целительную тишину; глотая слезы, он говорит себе слова оскорбленного подростка, даже обдумывает планы побега и бунта. В окно спальни стучит костяшками пальцев Асунсьон. Завтрак кончился. Дон Хорхе Балькарсель уже уселся в кожаное кресло у себя в кабинете, утверждая свою власть над слабыми и свою угодливость перед сильными. Родольфо Себальос открыл старый магазин напротив храма св. Диего и готовится развернуть рулон ткани. Опять стук в окно, входит бледная женщина с тревожным взглядом, волосы стянуты в узел, одета в черное. Она пришла, чтобы Хайме выказал ей свою любовь, и он это знает. Пришла требовать, чтобы он отдал ей юное свое одиночество, ей или никому. Мальчик неподвижно сидит на узкой кровати. Асунсьон притрагивается к нему рукой.
– Не огорчайся. Дядя, конечно, немного строг. Но он думает только о твоем благе.
И так как мальчик не знает, что ответить, она прибавляет:
– Он хочет, чтобы ты был честным, целомудренным, как он и как все наши предки. Ведь ты уже почти мужчина, не правда ли? А мужчины подвергаются многим опасностям. Твой дядя и я, мы хотим уберечь тебя от страданий. Хотим помочь тебе своим опытом.
Асунсьон со вздохом складывает руки.
– Скоро ты почувствуешь… желание узнать женщин. Прошу тебя, имей терпение, подожди, пока сможешь основать честную, христианскую семью. Шесть-семь лет – это не так уж много, правда? Твой дядя и я, мы поможем тебе найти хорошую девушку. Вспомни об ошибке твоего отца…
– Какой? – с внезапной болью спросил Хайме.
– Твоя мать была женщиной не нашего круга…
– А я – какого круга? – спросил Хайме с гримасой отвращения, которое вызвала в нем эта ложь, произнесенная с такой убежденностью. Тетка выпрямилась, приняв обычную свою позу, позу, унаследованную от чопорной Гильермины.
– Ты – Себальос. Себальосы всегда были образцом благородства, порядочности…
Обернись Хайме к ней лицом, тетка бы прочитала в глазах племянника грустную насмешку.
– Порядочную женщину трудней найти, чем иголку в стоге сена.– сентенциозно произнесла тетка.– Поэтому ты должен довериться той женщине, которую твой дядя и я выберем для тебя, когда придет время. Ты должен беречь свою чистоту, как сокровище, для матери твоих детей. Другие женщины…– тут донья Асунсьон, побледнев, запнулась,– другие женщины могут заразить неизлечимыми болезнями… или будут гнаться за твоими деньгами…
Она опять остановилась в волнении и обняла мальчика, который, о чем она и не подозревала, делал из ее наставлений выводы, весьма далекие от тех, какие она хотела ему внушить.
– Но я не это хотела сказать. Постарайся понять меня, это все для твоего блага,– бормотала Асунсьон, гладя голову Хайме.– Мы хотим уберечь тебя от опасностей и заблуждений юности. Ты очень добрый мальчик, тебе следовало бы не так доверять жизни. Люди не добры. Но у тебя всегда буду я, чтобы дать совет! Ни одна женщина не будет любить тебя так, как твоя мама Асунсьон.
И Хайме, чувствуя на себе ласковую женскую руку, впервые, даже не думая, что говорит, сказал «да, тетя» той, которую всегда называл «мамой». Возможно, он ощутил тот странный трепет, ту смесь радости и горя, с которыми Асунсьон приняла его слова. Но если даже не этот трепет, то сама чистота нетронутой ее любви дала ему почувствовать, что Асунсьон хочет его иметь для себя, что она любит его как женщина. То было внезапное прозрение, которое он не смог бы выразить словами и которое открылось и ей в мягком, уклончивом движении племянника; он встал и подошел к расписному умывальнику освежить лицо. Хайме был смущен, и из смутного этого удивления едва пробивалась легкая жалость к женщине, вынужденной таким образом добиваться крох любви, которой ей не дал ни один мужчина.
Асунсьон потрогала свои жирные от крема щеки и глубоко запавшие глаза. Нет, зачем об этом думать, ей было приятней верить, что кожа ее все еще свежа; но она ничего не могла сказать о самых тайных своих желаниях, настолько тайных, что даже в безмолвии сна плотный туман скрывал их от ее воображения и еще другая черная завеса наплывала на этот туман, пока желание не исчезало, даже не дойдя до сознания, удушенное где-то в месте солнечного сплетения, в самом глухом тайнике немой плоти. Эти покровы безмолвия с каждым разом оттесняли все дальше, все глубже в темную бездну изначальных импульсов подлинный голос Асунсьон, меж тем как ее лживые уста в бессознательном защитном рефлексе произносили совсем иные слова. Она вынула платочек и провела им у носа.
– Твой дядя прав. Ты не должен больше встречаться с этим мальчиком. Люди об этом говорят. Просто неприлично, чтобы два мальчика из таких различных общественных кругов ходили все время вместе. Обещай мне, что ты больше не будешь видеться с этим Хуаном Мануэлем.
Хуан Мануэль был молодой индеец небольшого роста, с замедленными движениями. Глубокие и чистые его глаза глядели чуть удивленно, словно открывали все впервые. Казалось, эти глаза никогда не озаряла мысль. Казалось, в них проникает только интуиция. Вот он, стоя на улице, спускающейся к саду Морелоса, поднял глаза к круглому окошку каретного сарая и тихо свистит: «Фью!» Маленькая фигурка в бумажных брюках и белой сорочке, ноги в желтых ботинках, лицо задрано кверху, рукой он прижимает к себе тетрадь и пачку книг. Четыре года назад местные власти отобрали из сельских школ одного ученика, чтобы дать ему стипендию для продолжения занятий – в школе второй ступени и на подготовительном факультете. Лоренсо оставил деревню, ее коз и бурые хижины и перебрался в столицу штата. Жил он в пансионе, в комнатке два на три, и по вечерам работал в железнодорожной мастерской в Ирапуато. Этот заработок пополнял его бюджет и шел на покупку книг. Крохотная каморка в пансионе прямо трещала от книг, громоздившихся целыми башнями. Прилежный и настойчивый, Лоренсо пожирал свои томики по ночам при свете маленькой лампочки, висевшей на длинном шнуре. Каждый месяц он покупал один том из серии «Испанские классики» и быстро, за две ночи, прочитывал. Испанский его язык был, пожалуй, чересчур правильным, это был чужой язык, выученный сознательно. Из-за замедленной, как и его движения, речи Лоренсо казался тем, кто его знал не слишком близко – в школе, на месте работы, в пансионе,– пареньком неглупым, но и не блестящим, просто не таким, как другие. Его манера говорить и наружность вызывали у всех немного странное чувство. Настойчивая учеба дома делала его на людях несколько неотесанным той природной и здоровой неотесанностью, которую не могли скрыть мягкие манеры человека индейской расы, переселившегося в город. На небольшом торсе была посажена крупная голова, и никакими снадобьями, которые составлял сам юный студент, ему не удавалось укротить буйную копну жестких волос, похожую на ощетинившийся кактус. Несмотря на все это, никто бы не сказал, что Хуан Мануэль некрасив. Его удивленные, открытые на мир глаза, светящиеся тайной радостью, озаряли лицо, в котором читались воля и духовная энергия. Как невыразимо изящны были простые жесты Хуана Мануэля! Какое невольное почтение внушала его бесхитростная естественность! Несомненно, эти качества и спасли его от обычного у учащихся на подготовительном отношения к деревенским.